Род Охотниковых после многих лет бедной, неудачливой жизни к началу века стал многомочным, и в иркутской, прибайкальской округе о братьях Михаиле, Иване и Фёдоре Охотниковых говорили: «Злые на работу, но приветливые к людям. На чужое не позарятся, но и своего не отдадут».
Василий Никодимыч, дед братьев, покинул с семьёй захудалую псковскую деревню в пореформенном 62-м году, отчаявшись выдраться из нищеты. Но и на чужбине, на лесоразработках в Олонецком крае, ему не подфартило: пять лет как отстроился, купил на заёмные деньжата корову, трёх лошадей, скарб, да случился великий пожар; он уничтожил посёлок и оборвал человеческие жизни. В огне погибла жена Василия, маленькая дочь, весь скот, а от избы осталась одна только исчернённая печь; упавшей балкой покалечило ступню сыну-подростку, Григорию, – всю жизнь припадал он на правый бок.
Василий запил, за неуплату заёма угодил в долговую тюрьму, но был оттуда выкуплен одним оборотистым мещанином с условием, что пойдёт в солдаты за сына этого мещанина. Григория с трудом определил к дальней многодетной родственнице, а сам вскоре был забрит в солдаты. Но и в солдатах Василию крупно не повезло: на полковых учениях разрывом картечи его тяжело ранило в грудь; мотался по госпиталям и наконец был подчистую уволен с медалью на груди и незначительным денежным пособием. Куда направиться – не знал. Но вспомнил об одном разговоре с раненным в руку сибиряком-гвардейцем:
– Сибирской земли – немерено, – говорил смуглый, с хитрыми раскосыми глазами сибиряк унылому, задумчивому Василию. – Приволок на́ поле колесянку, впряг лошадок и – о-го-го: захватываю столько десятин, на сколько силов хватат! Вспахал – всё моё, братцы! А покоса? Лесных и залежных – бери не хочу, но и стоящими пойменными, луговыми народ не обижен: мир делит их между едоками по справедливости.
– Что же, и бедноты нету у вас? – недоверчиво спросил Василий.
– Как же, служивый, нету! – усмехнулся сибиряк. – Любишь на печи подольше поспать – люби и лапу пососать! – загоготал он, похлопав Василия по худой спине.
Въедливо допытывал Охотников развеселого гвардейца о Сибири. Хотелось зажить по-человечески, сплести семейное гнездо.
Григория у родственницы он не застал – парня попрекали за скудный кусок хлеба, недолюбливали за вспыльчивый независимый норов, нещадно секли, требовали работать за десятерых, и он сбежал, обосновался в подпасках в родной деревне, жил в шалаше, недоедал, дожидался отца. Василий застал сына отощавшим, но крепким парнем с твёрдым взглядом глубоких угрюмых глаз.
– Не согнулся? Молодец.
Василий купил по бросовой цене старую, но ещё дюжую лошадку, сбрую, телегу, получил в управе разрешение на переселение в Сибирь, а также выхлопотал небольшое денежное вспомоществование у государства. Переселенческих семей собралось около сотни, более трёхсот пятидесяти душ, и это была большей частью обезземелевшая, отчаявшаяся беднота, которая продала избу, скот и теперь имела только лошадь, повозку, кое-что из скарба и нетерпеливое желание лучшей доли. До благодатного места водворения добирались целое лето, некоторые до середины октября, преодолевая в день по тридцать – сорок изматывающих вёрст, останавливаясь для ночлега в поле, в лесу, дивясь диковатой чужой природе, присматриваясь к старожилам, их крепким бревенчатым строениям, высоким заплотам[2], возделанным огородам, лугам и пашням. Уже за Тюменью переселенцы стали проситься на постоянное жительство в деревни, но не все старожильческие общества хотели принимать новичков, порой опасаясь стеснения в пользовании земельными угодьями. Но случалось, что и так отвечали:
– Вы, россияки, ненадёжный народ, шаткий. Мороки с вами много быват. Ступайте дальше – где, поди, и примут.
– Какие ещё россияки? – сердито отозвался Василий. – Все мы русские, православные. Али вы себя уже русскими не почитаете?
– Мы сибиряки, – ответили ему.
– Ишь ты!
В одной деревне Василий с сыном хотел осесть, в другой, но везде мир назначал довольно высокую сумму за покупку приёмного приговора. Многие переселенцы вынуждены были водвориться рядом со старожильческими деревнями, основать новые; другим больше повезло – заключали-таки с ними приёмные приговоры, определяли на первое время на квартиру, выделяли в пользование пятнадцать и выше десятин всех угодий на душу мужского пола, помогали с инвентарём. Это были счастливцы, которые и не чаяли столь удачно устроить свою жизнь.
Надвигалась осень, по ночам случались заморозки, понужали холодные дожди, дорогу вусмерть развезло. Лошадь Охотниковых пала ещё под Тыретью. Кое-как добрались до Усолья. У Василия от жестокой простуды открылась в лёгком рана. Из переселенцев оставалось всего двадцать три семьи, и они хотели непременно добраться до пограничных с Китаем земель, потому что там их ожидала хорошая ссуда правительства, которое поощряло заселение Амурской и Приморской областей, подмогало переселенцам не только деньжонками, но и скотом, инвентарём, строительным материалом.
Холодным туманным утром начала октября тронулись в путь к байкальской переправе. Василий уже не мог идти, и его приютил на своей подводе старый кузнец; он шепнул Григорию:
– Плох твой батька. Чую, на Байкале схороним.
Но не отъехали от Усолья и тридцати пяти вёрст, как Василий, всё крепившийся, стал помирать. Его мутные красные глаза подзакатились, а исчернённым смертью, перекошенным ртом он пытался что-то сказать сыну. Из-за серых, порубленных ветром туч выглянуло жданное, но уже не греющее солнце, густо и широко осветило ангарскую пойменную долину, нахмуренные сопки правого берега Ангары. Василий попросил, чтобы сын приподнял его голову. Кузнец остановил повозку, тихо, душевно выговорил:
– Благодать, братцы. Божья благодать, и только.
Василий угасающими глазами смотрел на Ангару и серебристо освещённую лесистую равнину; потом надрывно, страшно кашлял, теряя сознание, но успел сказать сыну:
– Тут и опочию… добрая земля.
И больше не очнулся, тихонько дышал.
Кузнец подбросил Охотниковых в ближайшее от Московского тракта село – Погожее, большое, окружённое берёзовой рощей с запада, плотным сосновым бором с севера, застроенное добротными бревенчатыми, нередко крашеными пятистенками с высокими заплотами и воротами, с амбарами и овинами. Село в полуверсте остановилось перед многосаженным каменисто-супесным обрывом, углом переходившим в широкий галечный берег, и небольшими окнами изб строго смотрело с холма на Ангару, неспешно катившую тугие воды к далёкому Енисею. За огородами и поскотинами тянулись холмистые пашни, перемежаемые лесками, балками, узкими безымянными ручьями. На правом берегу простиралась гористая тайга. На юго-восточной окраине возвышалась приземистая бревенчатая церковь; на просторной утоптанной площади, примыкавшей к тракту, стояли лавки, навесы базара, кабак и домок управы. Григорий сразу смекнул, что в таком селе люди живут крепко, и его сердце стало томительно чего-то ждать.
Кузнец помог занести стонавшего Василия на сеновал, неохотно предоставленный хозяевами.
Ночью Василий Никодимыч преставился.
Оставшийся совершенно без средств Григорий прошёл с шапкой по селу; потом маленький рыжий священник отпел отца в протопленной, наполненной домашним запахом душицы и ладана церкви. Схоронили Василия Никодимыча на приютившемся в сосновом бору погосте, на котором Григорию не встретилось ни одного покосившегося креста, ни одной провалившейся безродной могилки – всё было чинным, ухоженным и, казалось, вечным. Вечером Григорий, стараясь не прихрамывать, подошёл к самой богатой избе, постучался в высокие ворота, за толстыми тесовыми досками которых рвались с цепи собаки. Унимая или обманывая подступившую к сердцу тоску, шептал твёрдыми губами:
– Хорошая земля. Добрая.
Началась у Григория новинная жизнь.
Погожее – то есть расположенное в хорошем, удобном месте – было старожильческим притрактовым и одновременно прибрежным селом, основанным ещё после первой волны переселенцев в XVII веке. Земля, которой пользовались погожцы, была захватной – облюбованной и занятой тем, кто, быть может, первый её увидел, на неё ступил, заявил миру о своих правах на неё. И право первоначального завладения пахотной землёй соблюдалось погожцами неукоснительно, уважалось, хотя никаких бумаг, актов, крепостей ни первохозяин, ни его потомки не имели. Из земли переделу подлежали единственно сенокосные дачи, отведённые государственной властью в пользование сельской общине. Однако между крестьянами при дележе случались стычки: крупного рогатого скота и лошадей все имели полно, поэтому хотелось получить не только бо́льшую площадь покоса, но и получше, погуще траву на нём. Повздорившие всегда приходили – под неусыпным доглядом мира – к полюбовному согласию, потому что и сенокосных земель было в окру́ге тоже полным-полно. Волостная власть, писарь, или сам голова, или же тем более губернские чиновники были всегда довольны погожцами, потому что те в срок исполняли главное – повинности, а также уплачивали все причитающиеся сборы. Кто же не мог расплатиться – всем миром тому помогали; нерадивого, гулёвого могли высечь на базарной площади, приговаривая:
– Ивану – Иваново, царю – царёво!
На взгорке, невдалеке от Московского тракта, стояла деревянная церковь Сретенья Господня с обитыми медью маковками и кованым воронёно-блестящим крестом, видным в ясную погоду даже с ближайшего иркутского семихолмия. Сохранилось предание, что этот тяжёлый крест принёс на себе из северной российской волости первый поселенец Игнат Сухачёв, искупая какой-то тяжкий грех. Говорили, что в новой земле ему хотелось начать чистую, праведную жизнь. Он же с другими переселенцами поставил и церковь. Погожцы слыли за людей набожных, и церковь никогда не пустовала, а в праздники собиралось столько народу, что не всех она могла вместить. На тех, кто подолгу не захаживал в церковь, посматривали косо, а то при случае могли и что-нибудь неприятное сказать в глаза.
Григорий Охотников не год и не два слыл в Погожем чужаком, «пришлым». Работал у богатого хозяина «по строкам», то есть был нанят на срочную работу, сезонную, однако этот срок растянулся около двух с половиной лет. Получал по три рубля в месяц, к тому же харчевался у хозяина, а зимой носил с его плеча старую шубу, валенки и шапку. Пахал, сеял, собирал урожай, бил шишку, охотился, валил лес, рыбачил. Хозяин был доволен Григорием, не хотел отпускать его, но парень неотступно держал задумку: зажить в полюбившемся ему Погожем отдельным и непременно крепким двором, обзавестись семьёй. Хозяин намекал ему, что готов отдать за него свою единственную дочь, но дебелая, молчаливая девушка пришлась не по сердцу Григорию. Ему хотелось жениться по любви, по взаимной склонности, чтобы пребывать счастливым до скончания своих лет.
Он полюбил дочь зажиточного вдовца Евстафия Егоровича Одинцова, но сватов не насмеливался засылать – страшился, что ему, бездворному, с насмешкой, а то и зло откажут. Любовь Одинцова была красивой, плотно сложенной девушкой с веснушчатым белым лицом, но узковатыми азиатскими глазами. Она ответила взаимностью Григорию, и они тайком встречались в березняке.
– Отец прознал, Гришенька, о наших вечёрках. Погрозился вторую ногу тебе покалечить.
Григорий не взглянул на девушку, хрипнул в сторону, сжимая за спиной ладони:
– Завтре поджидай сватов. Так-то!
– Гришенька! – испугалась Любовь. – Батюшка жутко зол. Он такой сильный, могёт нечаянно и повредить тебе чего. Лучше – убежим на прииска́.
– Нечего шалындаться по приискам, по всяким там клоповникам. Надо тута укореняться. Так-то!
Задумчиво посмотрел на просвет Ангары, в излом таёжной дали:
– Добрая тута земля. Ежели кто-то крепко встал на ней на ноги, то отчего я не могу? – Помолчал и, не ожидая ответа, примолвил: – Могу. Поняла?
Сватов и Григория продержали у высоких почерневших ворот, не приглашая в избу; потом всё же впустили, и Евстафий Егорович, складывая на стол крупные жилистые руки, сказал, прерывая рыжебородого, оживлённого друга Григория, рослого Холина Гаврилу:
– Вот что, сваточки дорогие, лишнего не будем балакать. Женишка мы знаем. Тепере увидали, не робкого он десятка. Однако за голытьбу Любку отдавать не будем – вот вам наш бесповоротный сказ.
– Дайте год, Евстафий Егорович, – побелел скуловатыми щеками Григорий. – Будет у меня изба и земля, и капиталов скоплю.
Евстафий Егорович пристально посмотрел на бледного, но не спрятавшего свои глаза Григория, коротко и сурово – на обеспокоенную пунцовую Любовь:
– Ладом. Год и не боле: девка уже перезреват. А ежли проведаю, что вы где-то вместе якшаетесь, – смотри, несдобровать обоим.
Поклонился Григорий в пояс и, не взглянув на Любовь, молча вышел, стараясь не прихрамывать.
Он давно подметил на правобережье бурятские сенокосные угодья, которые позволяли их рачительному хозяину тысячи голов откормленного, нагулянного скота перегонять на Ленские золотые прииски, получая крупные барыши. Эти угодья назывались утугами: луга огораживались, чтобы избежать потрав, и изобильно удобрялись навозом, который особым образом втирался в землю, а также орошались. И трава урождалась богатая, до чрезвычайности густая, преимущественно сочный, мягкий пырей. С одной десятины хозяин мог взять более трёхсот пудов сена.
Григорий одолжил денег, арендовал возле селения булагатских бурят несколько слабо унавоженных, но огороженных утугов, большой хотон – стайку[3]-загон из тонких брёвен, взял у бурят и русских на откорм стадо коров и бычков, на оставшиеся деньги купил коня, телегу, которую обустроил под жилище. Днём и ночью унавоживал утуги, выпасал скот на пойменных лугах; в июле скосил траву – на всю зиму хватило превосходного сена. Скот нагулял бока, потучнел. Одна старая бурятка помогала Григорию перегонять молоко; сыр, масло и творог он продавал в Иркутске. Спал то в кибитке, то рядом со скотом в хотоне. Весной вывез на утуги около четырёхсот подвод навоза. Летом общество выделило Григорию землю под избу, он нанял двоих мужиков, а сам управлялся со скотом вдалеке от Погожего. В октябре с товарищами угнал стадо на прииск, выручил столько денег, что смог сполна рассчитаться с кредитором, достроить дом, купить семь десятин пашни. В новых яловых сапогах, плисовых шароварах, белой атласной косоворотке и мерлушковой душегрейке явился со сватами к Одинцовым.
В этот раз возле ворот не держали, сразу впустили в избу.
Обвенчались, через год Любовь разрешилась сыном, потом дочерью, а через десять лет детей уже было восьмеро. Однако двое умерли ещё во младенчестве, один утонул в Ангаре, подросток Кузьма сорвался с крутояра, чах и всё же умер. Выросли, встали на ноги четверо – старший Михаил, средний Иван, младший Фёдор с погодкой-сестрой Феодорой.
Пока подрастали сыновья и оправлялась после тяжёлых родов некрепкая здоровьем Любовь, Григорию приходилось тяжело. Лодку тестя опрокинуло волной на Байкале, старик страшно простудился, тяжко хворал и потому был ненадёжным помощником. Григорий занимался утугами, раз в три-четыре года ему удавалось продать небольшое стадо крупного рогатого скота на приисках. Разрослась пашня, однако пшеницы сеял мало – увидел большие выгоды в картошке, которая оказалась надёжным кормом для скота, в особенности для свиней, и на рынке бойко расходилась.
Исподволь Григорий Васильевич сделался самым крепким в Погожем хозяином. На него работало до десяти – двенадцати наёмных, строковых и годовых; имел лавку в Иркутске. С годами стал обладать такой силой в общине, что при очередном переделе стоящих пойменных лугов к нему отходили лучшие, и никто не возмущался, потому что знали: в случае чего Охотников поспешествует.
Евстафий Егорович умер уже глубоким стариком, перед японской. На эту войну угодили Михаил с Иваном; отец мог откупить сыновей от службы, однако не стал, сказал им:
– Послужите, сыны, царю-батюшке, коли я, убогий, не сумел. Дед ваш был солдатом – помните! Так-то!
В бою под Вафангоу Иван был тяжело ранен в голову, долго пролежал в госпитале Владивостока, потом служил в интендантской роте. Михаил после неудачного наступления армии Куропаткина на реке Шахэ был взят в плен, однако уже через два месяца бежал, мыкался по Маньчжурии, голодал, обморозил пальцы на ногах; весной вышел на русские позиции. Вскоре, отлежавшись в госпитале, попал в страшное Мукденское сражение; снова угодил в плен вместе с другими двадцатью двумя тысячами солдат и офицеров. Около двух лет он прожил в лагерях на Японских островах, но вернулся в Погожее крепким, здоровым, помолодевшим. Издали с подводы увидел высокий, с четырёхскатной крашеной кровлей родной дом, не выдержал, побежал к нему, припал небритой щекой к лиственничному венцу, вдыхал терпкий припылённый запах. За праздничным столом в кругу родных и односельчан уважительно, минутами восхищённо рассказывал о трудолюбивых японцах, о порядках и обычаях в диковинной заморской стороне, о необычной природе и животных, но потом, глубоко помолчав, добавил:
– Глаз любил, а сердце молчало. Так, братцы, хотелось домой, в родную землю!
Со временем Иван переселился на Байкал, в сельцо Зимовейное, учредил рыболовецкую артель, поставлял копчёного и солёного омуля и другую рыбу в иркутскую лавку отца, на рынки слобод и посёлков; взял в жёны бурятку Дарью. Она родила Ивану трёх девочек с раскосыми глазами, но с мягкими волосами и светлыми лицами.
Отцом Дарьи был эхиритский бурят Бадма-Цырен Доржиев. Он не был крещёным, относил себя, по примеру своих умерших родителей, к буддистам, однако внешне придерживался, как и большинство приангарских бурят, русских православных традиций и правил, а в великие праздники даже хаживал в церковь соседнего старожильческого села и накладывал на себя крестное знамение. Жил он с семьёй в большой юрте из пятигранных брёвен, которую год от году всё реже переносил, перегоняя скот с летников на зимники и – обратно: переходил на более выгодный оседлый образ жизни. Стал засевать пшеницу, развёл смородиновый сад, рыл котлован под пруд, чтобы разводить на продажу карпов и сомов, пользовавшихся спросом на иркутских базарах и ярмарках. Бадма-Цырен прослыл за одного из богатейших в своём улусном околотке, имел до пятисот голов крупного рогатого скота, табун монгольских лошадей, несчётно овец и коз; построил мельницу, и она время от времени приносила ему дохода девятьсот рублей в год.
Фёдор, младший, обосновался в доме тестя; тот владел небольшой, но доходной лесопилкой со столярным цехом-мастерской на правом берегу быстрой, сбегающей с Восточных Саян реки Белой, в деревне с тем же названием, которую просёк Великий путь. Его женой стала Ульяна, девушка суровая, высокая, крупной кости; с детьми супругам не везло – двоих родила Ульяна, но умерли они от глоточной ещё в младенчестве.
Старший сын, Михаил, остался с отцом, после плена принял на себя ведение обширного хозяйства. Григорий Васильевич, старея, понемножку отходил от дел, с радостью и гордостью отмечая, что сын надёжный, толковый хозяин; поселился с Любовью Евстафьевной в пристрое, который когда-то соорудил для женившегося Михаила, и отдал в его полное владение основной дом со всеми надворными постройками и заимкой в тайге.
Иначе сложилась жизнь невзрачной Феодоры – она несчастливо влюбилась в женатого иркутского купца и девкой забеременела. Григорий Васильевич вспылил и прогнал опозоренную падшую дочь из дома. Она скрылась в тайге на заимке, вытравила плод, но глухой ночью, не совладав с чувством отчаяния и тоски, серпом вскрыла себе вены. Опомнившийся отец всю ночь искал дочь в лесу и на заре обнаружил её, умирающую, на крыльце зимовья. Она лежала на плахах без чувств. Обливаясь по́том, через чащобники, навалы камней и подгнившие гати, сокращая путь, выносил её на тракт.
После гнал лошадей безостановочно и безумно до самого Иркутска, и одна, коренная, в воротах больницы пала, но дочь удалось спасти. Феодора вернулась домой тихой, согбенной, постаревшей; подолгу молилась, а потом кротко попросилась у отца в Знаменский монастырь в послушницы. Григорий Васильевич не препятствовал, хотя к тому времени приискал для дочери жениха – немолодого, многодетного, но зажиточного вдовца из Плишкина. Через три года Феодора приняла постриг и была наречена Марией.