В небольшую избу управы уже набилось полно мужиков. Густо пахло самосадным табаком, овчинным пропотелым мехом, начищенными гусиным салом или гуталином сапогами. Было шумно, люди спорили, но глухо, не повышая голоса. Староста Григорий Васильевич одиноко сидел за громоздким, без скатерти столом с одной только чернильницей посредине и сердито смотрел на мужиков глубоко запавшими глазами. За его спиной с бумажной картинки пристально смотрел на собравшихся моложавый, с грустинкой в глазах император Николай II.
– Тебя ждём, Михайла, – с неудовольствием сказал Григорий Васильевич вошедшему сыну. Все замолчали и значительно посмотрели на Охотникова-младшего. – Где шаташься? Тут покоса хотят перекроить… весь белый свет кверху тормашкой перекувырнуть.
– Кто? – уселся на лавку Михаил Григорьевич и приподнял бровь.
Многие из собравшихся были давними должниками Михаила Григорьевича: кто-то пользовался его молотилкой, жнейкой, кому-то он ссужал денег, сена или семян, кому-то, самым бедным, помогал зимой съестными припасами, одеждой, но никогда жёстко, наступательно не требовал возвращения долгов, если знал, что человек пока ещё не способен рассчитаться. Но уже не первый годок зрело среди погожцев недовольство тем, как разделена земля, особенно покосы: кто был богаче, у того и земля оказывалась лучше да ближе к Погожему и удобным путям. Михаил Григорьевич ожидал такого разговора, смутно побаиваясь чего-то.
– А хоть бы и я, Михайла Григорич! – повернулся к нему распахнутой из-под тужурки грудью Алёхин Пётр, мужик лет пятидесяти, из достаточных, имевший одиннадцать десятин пашни, пять лошадей, восемь коров; он ни разу не бывал в должниках у Михаила Григорьевича. – По какому таковскому праву ты владашь лучшими покосами и кажный год всеми правдами и неправдами увиливашь от переделов? Мы тоже хотим владать доброй земелькой… благодетель!
– А по таковскому, по каковскому ты не сумешь, – ответил Михаил Григорьевич, легко задрожавшими пальцами вынимая из кисета щепотку табака. – Лазаревские, к примеру, луга мой отец орошал не только водицей, но и своим по́том горючим. Верно, батя? – Григорий Васильевич угрюмо промолчал, лишь мельком взглянул на сына, и на худой морщинистой шее старика вздрогнул кадык. – Спокон века мы унавоживаем луга – не захватные, а выделенные нам миром! – горячо продолжал Михаил Григорьевич. – А ить они тепере всамделишные утуга, только что не все огорожены. А ты, Пётр, хотя бы одну телегу назёму вывез на луга, орошал? То-то! Уж помалкивай!
– Я толкую не о навозе – о земле. У тебя, Михайла Григорич, столько добрых лугов, что ты могёшь запросто приращать своё стадо. А я, можа, тоже не прочь прикупить овец, коз да лошадей. Чем же мне их потчевать?
– Тебе в прошлом годе предлагало общество Терещенские пойменные – что же не взял, закочевряжился? Знатные там травы, пырей прёт как на дрожжах.
– Я пока до Терещенских доберусь – мхом обрасту. До них вёрст – немерено! По бездорожью, хлюпающими калтусами! Спасибочки! А до Лазаревской пади – рукой подать. Возьми себе Терещенские, коли любы они тебе, а Лазаревские мир пущай промежду другими едоками поделит, – усмехнулся в негустую, но волнистую бороду Алёхин.
– А назём соскребать с Лазаревских будешь ты и возвращать на мой двор?
– Я тебе, Михайла Григорич, про Фому, а ты мне снова про Ерёму! – густо покраснел закипавший Алёхин; осмотрелся, отыскивая в глазах собравшихся поддержки. Но люди осторожно помалкивали, не смотрели на Алёхина.
Сход длился недолго – работа дожидалась. Луга не поделили. Люди были недовольны и злы. Потихоньку, поскрипывая пересохшими за зиму ичигами и сапогами, вздыхая и жмурясь на яркое обещающее солнце, и последние старики разошлись. В управе остались Охотниковы; курили на крыльце под козырьком, посматривая на длинную, тесно застроенную крашеными домами и бревенчатыми заплотами двурядную улицу, по которой бегали радостные, стосковавшиеся по теплу и солнцу ребятишки и собаки. Пахло подтаявшим навозом, прелой прошлогодней листвой. Над сосновым бором вставал серебристый туман. Ангара на излуке взблёскивала начищенным, отточенным клинком. Гудел на Великом пути мчащийся на всех парах локомотив.
– Тревожно стало жить, однако, – сказал Григорий Васильевич, облокачиваясь на лиственничный потрескавшийся венец и посматривая на воронёный Игнатов крест над церковью. – Куды крутанётся ветреница через день-два? Алёхин – завидущий мужичонка, ить не могёт развернуться, как мы, вот и лютует, баламутит людей. А работник он говённый. В прошлом годе я видал, как он пашет: пройдёт борозду, оттолкнёт от себя косулю, лежит, греет брюхо на солнушке час-другой.
– Да нет, батя, работящий Пётр, – возразил Михаил Григорьевич. – Спиной он уж третий год мается.
Сжал губы и пристально смотрел в залитую светом даль, в которой мчался к Иннокентьевской паровоз с длинной вереницей вагонов, похожих на косяк перелётных птиц.
– Лазаревских мы имя́ не отдадим. Смерть примем, а не отдадим, – продышал после долгого молчания Михаил Григорьевич.
– Ясно дело – не отдадим, – отозвался Григорий Васильевич и, припадая на правый бок, сошёл по высоким ступеням крыльца на талый почерневший лёд, залёгший в тени избы. – Я в волости поговорю: писарь, мой давний должничок, заготовит нам хитромудрую бумагу. Нажитое горбом отдают дураки – так-то!
Пошли по улице. Григорий Васильевич, прихрамывая, отставал, на ходу заговаривал с сидевшими на скамейках и чурбаках стариками. Под ногами уже схватывалась пыль. Но по распадкам правого берега и руслу Ангары ещё бродили холодные влажные ветры, залетали в село, и люди кутались в зипуны и телогрейки.
Ночью прогремел первый весенний гром, пугливой, но зеркально-яркой змейкой мелькнула молния, скрылась в гористой тайге правобережья. Дождь почему-то не пролился в Погожем и окрестностях, но поутру пахну́ло влажными мхами: где-то, видимо, всё-таки лило.
– Травы будут знатные в нонешном годе, – удовлетворённо говорили люди.