– Глянем, доча, на Лазаревские луга: как они там перезимовали, родимые? – сказал Михаил Григорьевич взволнованным голосом и наддал Игривке вожжами. «И не дождутся, дармоеды, чтобы я отдал первостатейные луга», – подумал Михаил Григорьевич.
Вскоре завиднелись обширные Лазаревские луговины и приземистая, почерневшая от времени избушка с сараями, в которой жил одинокий работник Пахом Стариков; он заправлял пасекой Михаила Григорьевича, а также охранял луга, стога сена и вывезенный из тайги кругляк.
Пахом был ещё нестарым мужиком, крепким, рослым, но простоватым, незадачливым. Четыре года назад он покинул пивоваренный завод в Екатеринодаре и в числе переселенцев новой – столыпинской – мощной волны отправился в далёкую, настораживающую, но одновременно и манящую Сибирь; получил хорошие подъёмные. Россия крепла, упрочивалась, то и дело толковали, что тот-то и тот-то разбогател, сколотил капитал, развернулся, отстроился. Поговаривали, что в Сибири можно живо обзавестись деньгами, капитальцем, начать своё дело, особенно маслодельное или кожевенное.
В Иркутске, в Переселенческом управлении, Пахом, сам того не ожидая, получил приличную ссуду – двести пятьдесят три рубля, оформил гербовые бумаги на право пользования отведённой ему землёй в шесть десятин. Можно было проворно развернуться на такие средства и относительно крепко зажить, срубив избу и прикупив скот и инвентарь. Но до места жительства, приленской деревни, Пахом так и не добрался. Отбился от переселенческого каравана – какая-то лихая сила подтолкнула его в игорный дом на улице Большой. И за несколько угарных часов он остался ни с чем, даже сапоги просадил. Два-три дня без ясной цели бродил по Иркутску, пробовал побираться на рынках, но был задержан полицейскими и побит в участке. С документами у него оказался порядок, и он был отпущен со строгим наказом – больше не появляться на глаза властям. Сел на паперти Крестовоздвиженской церкви, но подавали ему не очень-то охотно: люди дивились, что такой здоровущий, внешне приличный мужик христарадничает. Нищенствующих было всего два-три человека – инвалид без ноги да совершенно дряхлые старушки. На Пахома стало находить отчаяние, он клял себя, что так бездумно обошёлся с деньгами. Напился и спрыгнул в Ангару у Рыбной пристани – быть может, хотел утопиться. Но вода не приняла его – выплыл на каменистый берег напротив лавки Охотниковых. А тем часом из ворот вышел Михаил Григорьевич. Он давал своим строгим, но тихим голосом последние наставления приказчику Ивану Пшеничному, который слушал хозяина с почтительно склонённой на правый бок смолянисто-чёрной и маленькой, как у вороны, головой. Оба удивлённо посмотрели на выбредшего из Ангары одетого, но босого здоровенного мужика.
Протрезвевший Пахом робко подошёл к Охотникову и Пшеничному, повалился в ноги:
– Не дайте сгинуть православной душе.
– Никак хотел утопнуть? – строго осведомился Михаил Григорьевич.
– Хотел, барин.
– Пошто так, сердешный?
– Вчистую обанкрутился. Захотел лёгких барышей. – И он вкратце поведал о своей безрассудной выходке с казёнными и личными капиталами.
– Чего же ты от нас хочешь? – подражая хозяину, взыскующе спросил Пшеничный, кладя короткие полные руки на бока. – Да встань, дурила!
– Работы, милостивцы, тольки работы.
– С таким азартным работником свяжешься, так и сам по миру вскорости пойдёшь, – сказал Пшеничный, искательно заглядывая в сощуренные, хитрые глаза хозяина.
– Будет тебе работёнка, бедовый человек, – неторопливо усаживался в бричку Охотников. – Пасеку я зачинаю с вёсны.
– Милостивец, я ж самый что ни на есть пасечник! На заводе-то я промаялся всего ничего, а так всё с пчёлами у себя на Кубани, на хуторе Янчиковом! Люблю пчёлок, ах, люблю!
Охотников уже года три искал настоящего пасечника, истого пчеловода, знатока этого тонкого, мудрого дела, но попадался народ нетолковый. А один наёмный, из ссыльнопоселенцев, так даже загубил пчелиные семьи и трусливо улизнул.
– Запрыгивай в бричку, – велел Михаил Григорьевич и перекрестился на зазвеневший с Богоявленского собора колокол.
Пахом и вправду оказался умелым пчеловодом. В течение зимы сам изготовил ульи, закупил в Заларях и Черемхове пчелиные семьи, и через три года пасека приносила Охотниковым около тридцати двух пудов мёда. Михаил Григорьевич уже намеревался с нынешней весны расширять её.
Пахом в длинной белой, с красным ярким шитьём рубахе подошёл к бричке, в волнении ожидал христосования.
– Христос воскресе, Пахом.
– Воистину.
Хозяин и работник облобызались.
– Что пчёлы?
– Слава Богу, как сказывал тебе намедни, Михайла Григорич, пчёлы перезимовали благополучно, вскорости улья начну выставлять вона в тех закутках. Ещё семью у черемховской артели прикупить бы: стоящи у них пчёлки, трудовиты!
– Прикупим, Пахом, прикупим, – осматривался Охотников. – Будем расширяться. Купцы уж на пятки мне наступают, а их теребят поставщики ажно из самого Петербурга. Славен, одначе, наш сибирский медок в Расеи.
– Христос воскресе, барышня, – неуверенно принаклонился к Елене Пахом, но она с ласковой улыбкой отозвалась, и они расцеловались. – Позвольте писанку преподнести вам, Елена Михайловна, – протянул он девушке на своей большой ладони расписанное тончайшими узорами бирюзовое яичко. Елена осторожно приняла подарок.
– Батюшка, что же мы преподнесём Пахому?
– Ваш батюшка меня и так своими милостями одарил сполна, – смущённо сказал Пахом.
– На задке брички, в схроне с сеном, пошарь-кась, дочка: штоф тарасуна преподнеси.
– Премного благодарен, премного благодарен, милостивцы вы мои, – неуклюже, но низко кланялся растроганный Пахом, принимая выпуклый штоф.
«Пока я силён да с капиталами – мне всяк готов угождать, – подумал Михаил Григорьевич, в котором снова пробудились сердитые чувства к людям, пытающимся отнять у него обильные Лазаревские покосы и пастбища, которые он и его отец холили. – А ежели ослабну мал-мало – загрызут, чай. – И мрачные чувства так поднялись в нём, захватили его душу, что он уже не помнил о Пасхе. – Вот выправлю бумаги на луга – на пушечный выстрел никого не подпущу к ним. Ишь, миром хотят меня задавить! Посмотрим! Охотниковская порода живуща́я, хваткая!» Пошёл лугом, ощетиненным подгнившей стернёй. Закинул руки за спину и по-стариковски сгорбился. Солнце уже палило. Стало по-летнему жарко. Пахло вощиной и мёдом вперемежку с горьковатым дымом: в сельце-хуторе Глебовке, видимо, жгли на огородах картофельную плохо просохшую ботву.
Пахом полагал, что хозяин войдёт в избу, потом оглядит ульи, инвентарь, о чём-то распорядится, за что-то незлобиво взыщет своим обычаем, но хозяин зачем-то дальше, дальше уходил по лугу, который двумя-тремя мягкими перекатами скрывался в придымлённой приангарской дали. Пахом помялся на месте с объёмным штофом в руках и покорно побрёл за хозяином, ожидая распоряжений.
Михаил Григорьевич издали сказал работнику:
– Всех, Пахом, гони с луга поганой метлой!
– Ась?
Охотников тяжело помолчал, бесцельно, но жёстко растирал носком сапога словно бы окостеневший комок суглинка.
– Славные, говорю, Пахом, луга. Надобедь вона туё ложбинку под утуги огородить: люблю, вишь, бурятский манер!
– Сварганю! Пущай везут побольше назёму.
– Ожидай подводы. А вона за тем леском будем рубить хотон[4] – на лето пригоним стадо коров с овцами.
– Сооружу, Михайла Григорич. Ты мне дай дюжего артельного в сопомощники – к маю тебе уже будет стоять хотон. Загоняй в него хоть три стада.
– Получишь и артельного, и тонкий кругляк. – Михаил Григорьевич присел на корточки, похлопал ладонью жёсткую землю, вдохнул ноздрями горчащего дымного воздуха. – Важна, зараза, – выговорил хрипло, но нежно.
– Ась?
– Айда, говорю, во двор: покажи, справно ли хозяйство.
– Завсегда готов, Михайла Григорич, отчитаться по всем реестрам и табелям. – Молча вернулись к бричке. – Не желаешь ли, Михайла Григорич, медовушки отведать? С осеней стоит – накрепла, нагуляла хмеля.
– Угощай! Медовуха у тебя, Иваныч, знатная. Ленча, прибивайся к нам!
Расположились на узком, захламлённом дворе за грубо сколоченным столом-верстаком, пили холодную, шипучую медовуху из больших деревянных кружек, нахваливали Пахома.
– Бабу тебе, Пахомушка, пора завесть, – наставительно-ласково сказал Михаил Григорьевич, враз выпив вторую кружку и громко крякнув. – С бабой-то крепче осядешь на сибирской земле, а то думка о Кубани, поди, не оставлят?
– С таким добрым хозяином, как ты, Михайла Григорич, мне и Сибирь – втройне Кубань. Сердце моё прикипело к этой земле. А баба… имеется одна бабёшечка, солдатка-батрачка с соседнего хутора.
– Грех… при живом-то муже… – подвигал бровями хмелеющий Михаил Григорьевич.
– Так на японской он сгинул у неё – ни весточки уж скока годов.
– Н-да, – задумчиво покачал головой Охотников, – японская поглотила православного люду – страсть.
– Поговаривают, на немца царь сбирается войной.
– С немцем пригоже нам дружбу водить: он один нас, православных, по-настоящему понимат и ценит. Ну, за твоё здоровье, – поднял кружку и с наслаждением выпил до дна. – У-ух, хор-роша! Вот давай-кась оженяйся на своей солдатке, а станешь семьянином, окоренишься – возьму тебя в пайщики по медовому делу. Размахнёмся так, что мёд отселева будет по всей Расеи рекой течь, – подмигнул Охотников.
– На паях с тобой, Григорич, я завсегда готов! Да капиталов у меня, вишь, не водится. Я тута у тебя всё одно что беглый каторжник – прячусь от властей.
Елена тянула медовуху, рассеянно слушала отца и Пахома, смотрела в луга и улыбалась своим пьянящим мыслям: «Господи, Ты наполнил мою душу Пасхой, заронил в меня ожидание чего-то большого и радостного – так дай же мне, чего я хочу! Любви, любви! Снизойди!»
Девушке показалось – вслух произнесла эти сокровенные слова, и сердце её пугливо сжалось.
– Я тебе плачу́? – притворяясь сердитым, спросил Охотников у Пахома.
– Благодарствую, Михайла Григорич. Не забижаешь.
– Вот и копи – копейку к копейке, алтын к алтыну, целковый к целковому. А я тебе буду пособлять. Мне добрый работник ценней денег и злата-серебра! Ты для меня постарайся – я для тебя расстараюсь. Ничё – расплатишься с казной! И капиталы свои заведёшь! – Охотников вдруг крепко взял Пахома за рубаху, властно и низко пригнул его к себе и в самое ухо горячо шепнул: – Только будь мне верным… как пёс.
– Для тебя, Григорич, живота не пощажу. Ты меня знаешь.
– Будя, будя, – неестественно, тряско засмеялся Михаил Григорьевич, искоса взглянув на отстранённо сидевшую Елену. – Перепил я, одначе. Пора, дочка, трогаться в путь – засветло охота к братке попасть.
Елена направилась к бричке, но у неё закружилась голова, перед глазами поплыли луга, лесистые балки и огромное жаркое небо. Покачнулась, однако успела ухватиться за прясло.
– Сладко, а с ног валит, – растерянно улыбалась и встряхивала головой, с которой сползла на землю шаль.
– То-то же! – важно поглаживал бороду Пахом. – На вашу свадьбу, барышня, берегу бочонок: всем будет и сладко, и пьяно.