Вот как мотивировал это в письме императору Яков Ростовцев, тот самый николаевский генерал, который, как помнит читатель, учил в свое время российского обывателя, что совесть ему заменяет высшее начальство, а теперь оказался во главе крестьянского освобождения: «Общинное устройство ... в настоящую минуту для России необходимо. Народу нужна еще сильная власть, которая заменила бы власть помещика»28. Совершенно же очевидно здесь, на какую именно роль предназначался крестьянский мир. И это в то самое время, когда и Наполеон III, и Бисмарк вводили в своих империях всеобщее избирательное право.
В постниколаевской России об этом и речи быть не могло. Не только отказано было большинству её населения в участии в делах государственных - в глазах закона крестьянин вообще оставался мертв. Он по-прежнему не был субъектом права или собственности, индивидом, человеком, если угодно. Субъектом был «коллектив», назовите его хоть миром, хоть общиной, хоть колхозом. Просто из- под полицейской опеки помещика его передали под опеку средневекового «коллектива». И пороть его тоже можно было по-прежнему, разве что теперь не по воле барина на господской конюшне, но на той же конюшне - по постановлению мира, в котором, опять-таки как
ИР. Вып. ю. С. 141 (выделено мною - А. Я.).
в средние века, царствовала круговая порука.
«Сознавая многие неудобства круговой поруки, которая ставит крестьянина в слишком большую зависимость от мира, - объяснял царю тот же Ростовцев, - мы приняли её как неизбежное зло, так как при существующем общинном владении землею она составляет главный способ обеспечения повинностей»29. Таким образом, и сам «коллектив», в рабстве у которого оставался крестьянин, имел для государства значение чисто фискальное: «поземельной общине могут быть предоставлены лишь те хозяйственные меры, которые истекают из самого существа круговой поруки». Мудрено ли, что историк реформы так комментировал это коллективное рабство: «мир, как община Ивана Грозного, гораздо больше выражал идею «государева тягла», чем право крестьян на самоуправление»30?
Конечно, позади были поколения этого «государева тягла». Но последствия того, что Великая реформа не только не использовала постниколаевские десятилетия, чтобы начать разрушение этих «тягловых» пережитков в сознании крестьянства, но и принялась укоренять их, оказались поистине роковыми для будущего страны. Тем более, что преуспела она в этом укоренении катастрофически. До такой степени, что и в 1917 году эсеровская аграрная программа, присвоенная, как известно, большевиками, категорически требовала отказа от столыпинских реформ. Другими словами, от частной собственности на землю. Иначе говоря, крестьянство было так надежно отучено от самоуправления и ответственного хозяйствования, что само просилось в общинное рабство. Но и это еще не всё.
Там же.
Глава четвертая Ошибка Герцена
Странным образом
никто не обратил внимания властей и общества, что лишение крестьянина прав личности в тот самый момент, когда городское «образованное» общество эти права как раз и обретало, было не только нелепым парадоксом. Оно было чревато пугачевщиной. Ибо страшно углубляло пропасть между двумя одновременно существовавшими Россиями - современной и средневековой; той, что наделялась правами человека (включая право собственности), и той, что этих прав лишалась; «образованной» и той, что, по словам молодого Сперанского, «считало чтение грамоты между смертными грехами». Короче, увековечивало «власть тьмы» над подавляющим большинством русского народа.
Вопрос о воссоединении России, расколотой крепостным рабством, главный из всех, поставленных перед страной декабристами, был забыт напрочь. Бывшие национал-либералы, задававшие тон Великой реформе, не заметили, что бок о бок с ними жила другая полуязыческая Россия - с другими представлениями о справедливости, о собственности и даже о мироздании. Мало того, еще и прославляли эту другую, «темную», Россию как залог неевропейского будущего страны. Между тем главенствовала, как выяснилось чуть позже, в представлениях этой другой России именно идея «отнять и разделить помещичьи земли» вкупе с мечтой, что придет день мести и расплаты за ужасы крепостного права. И день этот будет страшен.
Гетто
Наследник декабристов Герцен хорошо понимал это, когда писал, что «в передних и в девичьих, в селах и полицейских застенках схоронены целые мартирологи страшных злодейств; воспоминание о них бродит в душе и поколениями назревает в кровавую и беспощадную месть, которую остановить вряд ли возможно будет»31. Ни о чем таком ни на минуту не задумались архитекторы Реформы, национал-либералы. Ради немедленных фискальных выгод они углубляли пропасть, которой так страшились в свое время декабристы, сжигая таким образом мосты между двумя Россиями - петровской и московигской. И чревато это было большой кровью, гражданской войной и новым «выпадением» из Европы.
Хотя бы потому, что в момент, когда пробьёт час самодержавия и «национально-православная ментальность» русского народа окажется вдруг на поверку «национально-атеистической», неминуемо ведь должны будут схватиться между собою два диаметрально противоположных представления о частной собственности. И поскольку крестьянская московитская Россия неизбежно подавит самой своей чудовищной массой городскую частнособственническую, какая новая государственность, спрашивается, должна будет в стране воцариться? Не московитская ли, отрицающая права человека? Или, проще говоря, не большевистскую ли Россию готовили пореформенные славянофилы, отчаянно отстаивавшие сельскую передельную общину, не знавшую ни прав человека, ни частной собственности?
Не чужд этой мысли, похоже, и современный политолог В.В. Лапкин, когда говорит, что «не решаясь на глубокую и последовательную революцию сверху, [пореформенная] власть спровоцировала радикальную революцию снизу... И основу мобилизационного ресурса этой антирыночной и разрушающей отношения частной собственности революции готовили протестные настроения крестьянства, сориентированные на уничтожение института частной собственности»32.
Ну, допустим, о будущем не думали. Но ведь и в самом непосредственном настоящем что могло из этого получиться, кроме гигантского гетто для крестьян, где, в отличие от стремительно европеизирующегося городского общества, преспокойно продолжали функционировать средневековые установления? Где не только отсутствовала частная собственность, но и самого крестьянина как частного лица вроде бы и не существовало - во всяком случае в глазах закона? Где накапливался такой заряд ненависти к образованному обществу, который обещал в один трагический день разнести его на куски?
www.liberal.ru
. 2006. 15 апреля.
Орвеллианский мир постниколаевской России
Самое в этом парадоксе удивительное - за редчайшими исключениями современники его совершенно не замечали. Не только славянофилы, которые составляли большинство в редакционных комиссиях, готовивших крестьянскую реформу, и под чьим влиянием это коллективное рабство, собственно, и стало законом, но и их оппоненты. Когда Б.Н. Чичерин заметил, что «нынешняя наша сельская община вовсе не исконная принадлежность русского народа, а явилась произведением крепостного права и подушной подати», он, главный, пожалуй, в тогдашней России знаток истории отечественного права, тотчас и оказался изгоем. Что славянофилы заклеймили его русофобом, «оклеветавшим древнюю Русь», было в порядке вещей33. Но ведь и западники не защитили.
Глава четвертая Ошибка Герцена
Вот вам и вторая загадка постниколаевской России: как могли серьёзные, умные, ответственные люди допустить такую нелепую ошибку? В том-то и дело, однако, что ошибкой покажется это лишь тем, кто не знает, что крестьянская община была второй (после самодержавия) священной заповедью славянофильского символа веры. Удивительно ли, что стали они за нее грудью, едва падение николаевской диктатуры превратило их из гонимой диссидентской секты в одну из самых влиятельных фракций нового, пореформенного истеблишмента? А если учесть, что именно славянофилы задавали тон в редакционных комиссиях, готовивших реформу, они без особого труда навязали свою излюбленную идею не только правительству, но даже и западникам.
То был, пожалуй, первый в пореформенной России случай, когда национал-либералы навязали свои идеи оппонентам. Или, говоря ученым языком, первый случай рецепции славянофильства «русски-
33 Мемуары. С. 263. *
ми европейцами». Тут, впрочем, и стараться славянофилам особенно не пришлось.
Многие русские западники, наследники нестяжателей XVI века, сочувствоваших, как мы знаем, всем униженным и оскорбленным, очень тяжело переживали поражение европейской революции 1848 года. Они отчаянно искали свидетельства, что - несмотря на победившую в Европе реакцию - у справедливого дела все-таки есть будущее. И с помощью славянофилов они это свидетельство нашли. Разумеется, в России. И, разумеется, в крестьянской общине. Так неожиданно оказались здесь в одной лодке со славянофилами и либералы-западники, как Герцен, и радикалы-западники, как Чернышевский.
Вот что писал Герцен о крестьянской общине в том самом открытом письме Александру II, где он так горячо защищал декабристов: «На своей больничной койке Европа, как бы исповедуясь или завещая последнюю тайну, скорбно и поздно приобретенную, указывает как на единый путь спасения именно на те элементы, которые сильно и глубоко лежат в нашем народном характере, и притом не только петровской России, а всей русской России»34. Это - о массовом и трагическом возрождении средневековья.
Ну хорошо, славянофилы отрицали права человека в принципе - и в городе и в деревне. Крестьянская реформа была для них лишь началом всеобщей коллективизации России. Ибо это коллективистское, «хоровое» начало, в котором без остатка тонула человеческая личность, как раз и было, по их мнению, «высшим актом личной свободы и сознания». Коллективное начало «составляет, - как писал Алексей Хомяков, - основу, грунт всей русской истории, прошедшей, настоящей и будущей». Для крестьянина, полагали славянофилы, оно «есть как бы олицетворение его общественной совести, перед которой он выпрямляется духом, мир поддерживает в нем чувство свободы, сознание его нравственного достоинства и все высшие побуждения, от которых мы ожидаем его возрождения»35.
Герцен А.И. Былое и думы. Л., 1947. С. 253.
ИР Вып. 6. С. 465.
Ощущение такое, словно мы вдруг попали в орвеллианский мир. Во всяком случае рабство и впрямь каким-то образом провозглашалось в нем свободой. Но славянофилы, по крайней мере, были последовательны. Что сказать, однако, о русских западниках, которые с одинаковым воодушевлением поддерживали и права человека в городе, и отрицание их в деревне? У них-то это раздвоение и впрямь выглядит какой-то странной аберрацией, если не временным помешательством. Ибо на самом деле средневековое крестьянское гетто, которое из всего этого получилось, чревато было вовсе не «нравственным возрождением» крестьянина, но, как мы уже говорили, большой кровью, пугачевщиной.Слов нет, когда наступил час возмездия, усугубилось оно еще и демографическим взрывом, аграрным перенаселением, которые довели земельный голод ограбленного крестьянства до крайности. (Вообразите, что население России росло тогда такими же темпами, как сегодня в Африке.) А реформа Столыпина, освободившая, наконец, крестьянство от рабства общинам, явилась, как и Дума, все с тем же опозданием на полвека. И как водится, история опять не простила опоздавших.Между тем альтернативный, назовем его столыпинским, курс возможен был уже в 1850 годы, т. е. разрядить эту «мину» загодя было можно. Только ведь мы уже знаем, никому это во времена Великой реформы и в голову не приходило. Никто не подумал, иными словами, что для усмирения грядущей пугачевщины понадобится диктатура такой жестокости, перед которой даже николаевские железные рукавицы покажутся бархатными. Что, короче говоря, расплачиваться России придется за славянофильское орвеллианство - и социалистические грёзы западников - Лениным. Не говоря уже о Сталине, брутально - и окончательно - разрушившем «мужицкое царство».
«Мина» №3: империя
Имперские амбиции постниколаевская Россия тоже, конечно, унаследовала (вместе со сверхдержавным соблазном) от Официальной Народности. И ни малейшего желания отказаться от них не обнаружила. Для ее архитекторов Россия точно так же была тождественна экспансионистской военной империи, как и для Погодина или Тютчева. И точно так же спокойно уживались в уме Данилевского два взаимоисключающих постулата - нерушимость империи Российской с сознательным подрывом соседних континентальных империй.
С энтузиазмом подстрекали архитекторы Великой реформы, скажем, болгар к бунту против Стамбула или чехов - против Вены, принимая в то же время позу благородного негодования, едва заходила речь о совершенно аналогичном бунте поляков против Петербурга. Более того, пытались, как мы скоро увидим, попросту уничтожить польскую культуру, одновременно искренне возмущаясь по поводу любого покушения на культуру, допустим, сербскую. А между тем заряд ненависти, накапливавшийся на национальных окраинах империи, был ничуть не меньше, нежели в крестьянском гетто, что нисколько, впрочем, не удивительно в условиях насильственной русификации.
Если, теоретически говоря, есть два альтернативных способа организации многоэтнической государственности, империя и федерация, и если декабристы, судя, по крайней мере, по проекту конституции Сергея Трубецкого, на который мы ссылались во второй книге трилогии, твердо стояли на стороне федерации, то архитекторы Великой реформы столь же решительно были на стороне империи. Как и николаевские чиновники, руководились они при этом вполне московитским принципом: «русский значит православный».
Глава четвертая Ошибка Герцена
Англичане никогда не пытались обратить индусов в христианство, австрийцам не приходило в голову обращать сербов в католичество, даже турки не пробовали обратить болгар в мусульманство.
Короче, ни одной соседней империи не была свойственна такая степень религиозной нетерпимости.
И нисколько не разряжало эту «мину» губернское устройство страны, как модно стало думать в Москве после эскапад Жириновского в 1990 годы. Ибо Польша оставалась Польшей, назови её хоть Привисленским краем, а Литва Литвою хоть и под именем Виленской губернии. Так же, как позднее в советских республиках, формировались в окраинных губерниях этнические элиты, ждавшие своего часа, и так же зрела этническая пугачевщина. И предстояло этой, начиненной ненавистью «мине» № 3 взорвать раньше или позже русскую империю, как взорвала она все другие - в Европе и в мире. И, конечно же, как и в случае с крестьянской пугачевщиной, неминуемо понадобится для сохранения империи жесточайшая полицейская диктатура.
Короче говоря, не научил опыт николаевского «морового» тридцатилетия пореформенную Россию главному: и в политическом, и в социальном отношении она продолжала противопоставлять себя человечеству, сопротивляясь духу времени ничуть не менее упорно, нежели новомосковитская «цивилизация». Ну где еще в тогдашней Европе высокомерно провозглашало себя государство самодержавным, да еще и открыто «сосредоточивалось» для сверхдержавного реванша? Где еще создавало оно в самый разгар освободительных реформ крестьянское гетто? Где еще собственными руками рыла себе могилу монархия? Где еще готовило на свою голову образованное общество дикую крестьянскую пугачевщину? Где еще демонстрировало оно^ундаменталистскую нетерпимость?
Невольно заставляет нас эта серия парадоксов вспомнить странный, на первый взгляд, приговор С.М. Соловьева николаевскому режиму: «невежественное правительство испортило целое поколение»36. Мы еще услышим впоследствии аналогичные признания из уст кающихся «молодых реформаторов» 1850-х, которые, собственно, и были архитекторами Великой реформы. Еще скажет (в дневнике) Александр Головнин: «Мы пережили опыт последнего николаевского десятилетия, опыт, который нас психологически иска-
36 Соловьев С.М. Цит. соч. С. 123 (выделено мною - АЛ.).
лечил»37. Еще напишет Д.А. Милютину в 1882 (!) году Константин Кавелин: «Куда ни оглянитесь у нас, везде тупоумие и кретинизм, глупейшая рутина или растление и разврат, гражданский и всякий, вас поражают со всех сторон. Из этой гнили и падали ничего не построишь»38.
Право, лишь феноменальным историческим невежеством, лишь тем, что российская историография не исполнила своего долга перед обществом, можно объяснить популярность в перестроечные времена мифа о благословенной «России, которую мы потеряли». Или сегодняшние проповеди Нарочницкой и Холмогорова. Даже беглого взгляда на реальную историю достаточно, чтобы убедиться: «Россия, которую мы потеряли», была не только обречена. Она обусловила жестокость той диктатуры, которая за нею последовала.
^ S I Глава четвертая
иоъяснение | Ошибка Герцена
с читателем
Разумеется, эти краткие заметки нисколько не претендуют на решение загадки постниколаевской России. Предназначены они лишь для того, чтобы поставить эту проблему перед молодым поколением российских историков и вообще перед сегодняшними «производителями смыслов» именно как загадку. Иными словами, как нерешенную задачу. Подчеркнув, насколько важно ее решение не только для прояснения прошлого страны, до крайности замутненного сегодня политическими страстями, но и для её будущего.
Для меня же этот генезис пореформенной России важен лишь как исторический фон для рассказа о роковой ошибке Герцена. Дело втом, что задолго до «большого взрыва» 1917-го и словно предрекая его, еще в разгар Великой реформы, пришлось, как мы уже говорили, самому блестящему из русских либеральных мыслителей испытать силу одной из только что описанных «мин» на самом себе. И в
Quoted in Lincoln W. Bruce. In the Wanguardof Reform. Northern Illinois University Press.
1982. P. 85.
Вестник Европы. 1909. №1. С. 9.
этой его политической драме заложена была вся будущая трагедия постниколаевской России.
Оснований для ошибки Герцена было, мне кажется, три. Во-пер- вых, он, как помнит читатель, никогда не принимал всерьез Официальную Народность. Для него она всегда была лишь полицейским фарсом, лишь предсмертной агонией ненавистной ему военной империи. Короче, не заметил он, что николаевская диктатура не только на три десятилетия накрыла страну жандармской шинелью, но и на многие поколения вперёд «испортила» её религиозной нетерпимостью, противопоставлением Европе и сверхдержавным соблазном. О второй ошибке, касающейся самой природы этой болезни, которая так и осталась для Герцена непонятной, мы поговорим подробнее в заключение этой главы.
Сейчас скажу лишь, что из первой, естественно, вытекала и третья ошибка. Для Герцена (как сегодня для пана Пшебинды) Великая реформа была началом выздоровления России, а вовсе не увековечиванием болезни. Реформой, полагал он, страна хоронила николаевское идейное наследство, а не консервировала его. К несчастью, все на самом деле было, как мы сейчас увидим, наоборот.
Глава четвертая
два взгляда ошмбк* на империю
Так или иначе, единодушный вос-
торг, вызванный в российском обществе жестоким подавлением польского восстания 1831 года, счел Герцен вовсе не грозным симптомом укореняющейся сверхдержавной болезни, но, скорее, анекдотом. Он описал смехотворность этих казенных восторгов: «Я был на первом представлении «Ляпунова» и видел, как он засучивает рукава и говорит что-то вроде «Потешусь я в польской крови». Глухой стон отвращения вырвался из груди всего партера, даже жандармы не нашли сил аплодировать»39.
Герцен, однако, не упоминает, что дело к графоманским пьесам и связанным с ними анекдотам не сводилось. Хотя бы потому, что
39 Герцен AM. Цит. соч. С. 286.
новое покорение Варшавы воспел в прекрасных стихах сам Пушкин. И трактовал он его отнюдь не как торжество империи над свободой, но как «спор славян между собою, домашний старый спор, уж взвешенный судьбою». Иными словами, поляки, по мнению Пушкина, бросили вызов вовсе не империи, а самой судьбе. Атакже истории, давно уже, казалось ему, похоронившей их безумные претензии на независимость.
Для Герцена это был нонсенс. Он-то спрашивал с искренним недоумением: «Отчего бы нам с Польшей не жить, как вольный с вольными, как равный с равными? Отчего же всех мы должны забирать к себе в крепостное право? Чем мы лучше их?»40. Как видим, вопрос о свободе Польши был для него лишь оборотной стороной вопроса о свободе российской: «Мы с Польшей, потому что мы за Россию. Мы с поляками потому, что одна цепь сковывает нас обоих. Мы... твердо убеждены, что нелепость империи, идущей от Швеции до Тихого океана, от Белого моря до Китая, не может принести пользы народам, которых ведет на смычке Петербург»41.
Как видим, представления Герцена о патриотизме были унаследованы от декабристов. И потому государственный патриотизм представлялся ему противоречием в терминах. Он оставался свободным человеком. «Мы не рабы нашей любви к родине, как не рабы ни в чем, - писал он. - Свободный человек не может признать такой зависимости от своего края, которая заставила бы его участвовать в деле, противном его совести»42.
Но именно эта внутренняя свобода и помешала Герцену увидеть, как далеко разошелся он с культурной элитой России, выбравшейся из-под жандармской шинели Официальной Народности искалеченной и с совершенно другими представлениями о патриотизме. Он оставался на ступени национального самосознания, тогда как современники его давно соскользнули на ступень национального самодовольства. А оттуда, как объяснил нам Владимир Сергеевич Соловьев, было рукой подать и до патриотической истерии.
Цит. по: Янов А. Альтернатива//Молодой коммунист (далее MK)-1974- № 2- С. 71.
1 ИР Вып. 12. С. 330.
2 МК.С.72.
Беда государственного патриотизма в том и состоит, как мы уже знаем, что раз начавши роковой спуск по «лестнице Соловьева», люди, пораженные им, остановиться уже, как правило, не в силах. Недооценив идейную мощь николаевского детища, Герцен не заметил момента, когда разминулся со сверстниками. Даже с лучшими из них. Даже с Пушкиным, когда тот, пройдя школу казенной Русской идеи, оказался «певцом империи».
Ошибся он, таким образом, дважды. В первый раз, когда не заметил, что судьбою постниколаевской России уже управляет государственный патриотизм, во второй - когда не увидел, что его взгляд на империю прямо противоположен взгляду его российских читателей. Не понял, другими словами, драмы патриотизма в России.
Глава четвертая Ошибка Герцена
истерия
Аукнулась ему эта монументальная ошибка уже на третьем году Великой реформы, когда лондонский его Колокол добился почти правительственного статуса, чтобы не сказать власти, в России. Это может показаться преувеличением, но, судя по тому, что писали Герцену и о Герцене даже его недоброжелатели, не очень большим.
Патриотическая
«Вы сила, вы власть в русском государстве», - признавался в открытом письме его непримиримый оппонент Чичерин. А вот что писал уже по^ле смерти Александра Ивановича его младший современник славянофил К.Н. Цветков, возражая своему коллеге и единомышленнику, неосторожно назвавшему Герцена несчастным: «Герцен - несчастный! И это в то время, когда вся русская интеллигенция благоговела перед ним и поклонялась ему, когда служащие военного и гражданского ведомств, не исключая самых высших, трепетали и раболепствовали перед ним. Слышно было, что мнениями его руководствуются. Это создавало Герцену как бы официозное положение и обусловливало почти подобострастное отношение к нему в обществе. Нет, он не был несчастным: он был «в случае», был
времена Бирона; нас трактуют как бессмысленных скотов. Или наш народ в самом деле никогда ничего не делал, а всё за него делала власть? Неужели он всем обязан только тому, что всегда повиновался - этой гнусной способности рабов? Ужас, ужас, ужас!»[25].
Но вот против этой холопской традиции, возрожденной Николаем, против «гнусной способности рабов» восстали с оружием в руках поляки, захотели от нее отделиться. И словно подменили Никитенко. ю апреля 1863 года он записывает: «Если уж на то пошло, Россия нужнее для человечества, чем Польша. Одни только народы могут служить человечеству, которые еще не прожили всего капитала своих нравственных сил, а Польша уже, кажется, это сделала. У России же есть будущность»[26].
И умиляется 18 апреля массовой демонстрации патриотических чувств: «В Москве 17 [апреля] был невыразимый народный энтузиазм. Народ потребовал, чтобы молебен отслужен был на площади против окон тех комнат дворца, где родился государь. Народ пал на колени и молился за Россию и государя с глубоким чувством. Очевидцы говорят, что это было зрелище великолепное и трогательное»[27].
И та же поразительная метаморфоза происходит вдруг с отношением Никитенко к Европе. 3 сентября 1855 года, во время Крымской войны, он ужасался воинственности славянофилов: «Лет пять назад москвичи провозгласили, что Европа гниёт, что она уже сгнила... А воттеперь Европа доказывает нашему невежеству, нашей апатии, нашему высокомерному презрению её цивилизации, как она сгнила. О горе нам!»[28]. А восемь лет спустя он уже и сам непрочь показать Европе кузькину мать. А как же иначе? Ведь «Европа хочет отнять у России ... право великой державы - и Россия должна уступить»[29]?
В данном случае «право великой державы» заключалось, как видим, в том, что суверенная империя не должна позволять «посторонним» вмешиваться в то, что ей заблагорассудилось делать с оккупированной ею мятежной провинцией. Например, отменить само историческое имя Польши, переименовав ее в Привисленский край. Или депортировать 20 тысяч поляков в Сибирь (400 были расстреляны и 2500 приговорены к каторжным работам).
И все это происходило в разгар Великой реформы, при царе- освободителе! Даже в 1831 году, после подавления очередного польского восстания, расправа не была столь крутой. Да, Николай отнял тогда у Польши конституцию, лишил её всех квазигосударственных учреждений, введенных в ней по решению Венского конгресса Александром I. Да, Николай публично грозился стереть Варшаву с лица земли. Но ведь не стер же. И даже польские библиотеки не запретил. Нет, при Александре II происходило нечто совсем другое.
Достаточно вспомнить, что на этот раз в Польше запрещен был родной язык (разговоры по-польски в здании школы даже на переменках - в классах преподавание шло по-русски - были приравнены к уголовному преступлению). На этот раз была разгромлена национальная церковь, её имущество конфисковано, монастыри закрыты, епископы уволены.
Короче, если Николай истреблял институты и символы польской автономии, то царь-освободитель целился в самые основы культуры, в национальную идентичность Польши, в её язык и её веру. В полном согласии с предписаниями Каткова, поставившего, как мы помним, вопрос о взаимоотношениях с поляками в плоскость «жизни и смерти», происходило, прав был Герцен, «убиение целого народа» (это тоже, между прочим, не мешало бы вспомнить пану Пшебинде).
Европа, конечно, опять кипела негодованием. Так же, как накануне Крымской кампании (или уже в наши времена этнической чистки в Косово, заметим в скобках), пресса требовала от своих правительств действий. Истерзанную Польшу и не называли уже иначе, как «Христом среди наций». Европейские правительства, впрочем, как и десятилетие назад, реагировали неохотно. Дальше сердитых нот с требованием исполнять решения Венского конгресса дело не шло. Войной из-за Польши и не пахло.
Нас, однако, интересует позиция бывших «русских европейцев», как Никитенко, которые совершенно очевидно были во времена Крымской кампании против Николая, чтобы не сказать на стороне Европы. Но сейчас, когда речь зашла о «сохранении империи», позиция большинства из них изменилась резко, до неузнаваемости. Сейчас они настаивали на войне с Европой, попытавшейся, по их мнению, отнять у России «право великой державы». Нет уж, «всё показывает, - записывал Никитенко, - что государь решился на войну. Пора, пора...»55.
21 мая 1863 года: «Встретился с Тютчевым. - Война или мир? - Война без всякого сомнения. Встретил также A.M. Малеина, ныне управляющего делами в Министерстве иностранных дел. - Война или мир? - Война без всякого сомнения»56. И вообще «нет худа без добра, - это уже и июня. - Печальные наши обстоятельства послужили высказаться великой нашей национальной мысли, что союз народа с государем несокрушимо крепок»57. Ну чем, скажите, отличается всё это от аналогичных переживаний хоть того же Шевырева в канун Крымской войны?
Но не один, конечно, Никитенко оказался жертвой «порчи». В адрес императора посыпались бесчисленные послания в поддержку карательной экспедиции против поляков - от дворянских собраний и городских дум, от университетов, от крестьян и старообрядцев, от национал-либералов и консерваторов, от московского митрополита Филарета, благословившего от лица православной церкви то, что для Герцена было убиением целого народа.
Повсеместно заказывались молебны о торжестве русского оружия. Сотни студентов Московского и Харьковского университетов подписали верноподданнические послания. Короче, обнаружилось на поверку, что николаевской Официальной Народности удалось- таки стереть в умах россиян разницу между благородным патриотизмом декабристов и государственным патриотизмом их палачей. Десятилетиями сеяла она ядовитые семена национального самообо-
Там же. С. 339.
Там же. С. 333.
жания. И страшна оказалась жатва. Как признавался сам Герцен, «дворянство, либералы, литераторы, ученые и даже ученики повально заражены: в их соки и ткани всосался патриотический сифилис»58. Многим ли, право, отличается это его определение оттого, что я называю патриотической истерией?
Глава четвертая Ошибка Герцена
«Колокола»
Понятно, чем должно было закон-
читъся это неравное противостояние. Больше трех десятилетий назад, в самом разгаре брежневской реакции, не остывшей еще от карательной экспедиции в Прагу, умудрился я рассказать эту печальную повесть на страницах Молодого коммуниста59. Для тех, кто никогда ее не читал, вкратце повторю.
Только вчера еще, казалось, Колокол был на вершине могущества. Достаточно было письма в Лондон, чтобы рушились, как карточные домики, административные карьеры, трещали губернаторские кресла. И не одной лишь потерей репутации грозили сановным гангстерам разоблачения Герцена, порою и судом, даже каторгой. Правительство не могло прийти в себя от изумления, когда отчеты о самых секретных его заседаниях появлялись в Колоколе даже раньше, чем становились известны царю.
В статье «Императорский кабинет и Муравьев-Амурский», где разоблачалась гигантская афера на Нерчинских золотых рудниках, к которой оказались причастны самые высшие правительственные чины, фигурировали документы столь секретные, что в пересылке их Герцену подозревали самого генерал-губернатора. И заканчивалась
s8 МК. С. 75-
59 Тогдашний вождь комсомола Евгений Тяжельников , распекая редакцию после моего изгнания из страны, назвал эту статью «политическим завещанием янова». Суть статьи в двух словах в том, что если бы Герцен не эмигрировал из России, у нас не было бы Герцена (был бы еще один литератор вроде Григоровича, интересный сегодня разве что историкам литературы). Понятно, что в условиях 1974 года это воспринималось как гимн эмиграции, которая, напомню, рассматривалась тогда как государственная измена.
статья громовым предостережением: «...кабинет его императорского величества - бездарная и грабящая сволочь!»
Колокол, - писали друзья из России, - «заменяет для правительства совесть, которой ему по штату не полагается, и общественное мнение, которым оно пренебрегает. По твоим статьям поднимаются уголовные дела, давно преданные забвению, твоим Колоколом грозят властям. Что скажет Колокол? Как отзовется Колокол? Вот вопросы, которые задают себе все, и этого отзыва страшатся министры и чиновники всех классов»60. Нашелся, наконец, на всех российских городничих настоящий ревизор. Но...
Но уже через несколько месяцев после выступления Герцена в защиту польской свободы, тираж Колокола рухнул. Его влияние, как писал современник, «вдруг оборвалось и свелось почти к нулю». «Мы привыкли к опале, - писал Герцен, - мы всегда были в меньшинстве, иначе мы и не были бы в Лондоне, но до сих пор нас гнала власть, а теперь к ней присоединился хор. Союз против нас полицейских с доктринерами, филозападов со славянофилами».61 И скорбно резюмировал: «Колокол умер, как Клейнмихель, никем не оплакан»62.
Ни в какое сравнение, как выяснилось, не шла вся его ревизорская власть, вся его репутация прославленного борца со всероссийской коррупцией и грязью - с силою патриотической истерии. Как лесной пожар, охватили вдруг культурную элиту России другие заботы, едва под угрозой оказались нерушимость империи и «союз народа с государем». Публику больше не волновала забота о том, как «сделать Россию лучше». Её место заняли заботы более насущные, государственно-патриотические, о том, например, как поядовитее дать «отлуп» негодующей Европе и как пожестче наказать крамольных поляков. Пусть даже рискуя еще одной военной катастрофой...
HR ВЫП. 12. С. 321.
МК. с. 77-
Там же. С. 71.
«Россия глуха»?
Нет, не сдался, конечно, старый боец и в роковую для него минуту, когда остался он один против всех и мир рушился вокруг него. Когда в глазах вчерашних союзников и почитателей оказался он вдруг русофобом и изменником родины. «Если наш вызов не находит сочувствия, если в эту темную ночь ни один разумный луч не может проникнуть и ни одно отрезвляющее слово не может быть слышно за шумом патриотической оргии, мы остаёмся одни с нашим протестом, но не оставим его. Повторять будем мы его для того, чтобы было свидетельство, что во время общего опьянения узким патриотизмом были же люди, которые чувствовали в себе силу отречься от гниющей империи во имя будущей нарождающейся России, имели силу подвергнуться обвинению в измене во имя любви к народу русскому»63.
Это были гордые слова. Только повторять их, увы, не имело смысла: Россия больше не слышала Герцена. «Нам пора в отставку, - писал он Огареву, - жернов останавливается, мы толчем воду, окруженные смехом... Россия глуха»64. Став, как он и хотел, «голосом страдающих» в России, он потерял всё. И тогда он вынес себе самый жестокий из всех возможных для него приговоров: он приговорил себя к молчанию. Теперь оставалось ему «лишь скрыться где-нибудь в глуши, скорбя о том, что ошибся целой жизнью»65.
Сломленный, он и впрямь недолго после этого прожил. И умер в безвестности, на чужбине, полузабытый друзьями и оклеветанный врагами. Похороны Герцена, по свидетельству Петра Боборыкина, «прошли более чем скромно, не вызвали никакой сенсации, никакого чествования его памяти. Не помню, чтобы проститься с ним на квартиру или на кладбище явились крупные представители тогдашнего литературного и журналистского мира, чтобы произошло что- нибудь хоть и на одну десятую напоминающее прощальное торжество с телом Тургенева в Париже перед увозом его в Россию»66.
Там же. С. 77.
Там же. С. 78.
Глава четвертая Ошибка Герцена
6s Там же.
- , . ^ \ Глава четвертая
Жестокая судьба lo-rfwrw*.
Перед нами драма - одна из величайших в мартирологе русского либерализма. И касайся она одного лишь Герцена, оставалось бы нам лишь запоздало поклониться памяти славнейшего из рыцарей российской свободы, который, как никто в его время, имел право сказать: «Мы спасли честь имени русского».
Он был отвергнут своей страной в минуту, когда она нуждалась в нём больше всего. А потом кощунственно воскрешен - служить иконой новой сталинской «Официальной Народности». И опять быть отвергнутым, когда рухнула, в свою очередь, и она - и началась в 1991 году еще одна Великая реформа. Можно ли представить себе судьбу более жестокую?
Но ведь разговор наш не только о Герцене, он о судьбах российской свободы. И в контексте такого разговора уместно, наверное, попытаться вникнуть подробнее в природу его ошибки.
Мы видели, что государственный патриотизм вызывал у него лишь улыбку. О роковом влиянии статуса российской сверхдержавности на ментальность российской элиты он не подозревал. И никогда не вчитался в строки Пушкина, обращенные к таким, как он: «Вы черни бедственный набат, клеветники, враги России». Кто знает, как сложилась бы его судьба, преодолей он в молодости это свое здоровое отвращение к Официальной Народности? Если бы ужаснулся ей, а не только смеялся над нею? Уж во всяком случае не оказалась бы тогда для него патриотическая истерия 1863 года громом с ясного неба.
Конечно, ничего бы в его позиции не переменилось. Конечно, против подавления Польши восстал бы он все равно. И все-таки знай Герцен заранее, что читатели его не иммунны к «патриотическому сифилису», удар этот, быть может, не сбил бы его с ног, не заставил прийти к трагическому заключению, что Россия глуха и он ошибся целой жизнью.
Хотя бы потому, что увидел бы он в этом случае Россию не глухой, а больной - имперским и сверхдержавным соблазном. И понял бы, что покуда не излечится она от этой болезни, припадки патриотической истерии не только возможны здесь, но при определенных уело- виях и неизбежны. И не обижаться на нее за это надо, а пытаться помочьей преодолеть болезнь. Тем более, что нет в ней ничего специфически русского. Ведь бились же в аналогичных припадках коллективного безумия и Англия при Кромвеле, и Франция при Наполеоне. Я говорю сейчас лишь о случаях, которых он не мог не знать. А мы-то видели их куда больше - и в Германии при Гитлере, и в Японии при Того, и в Китае при Мао. Говорить ли о России при Сталине (и при Ельцине, и при Путине, как мы помним, тоже)?
Грешно, право, не рассказать в заключение этой подглавки совсем недавнюю, декабря 2007 года, историю, которую видел я лишь по телевизору в вестях из России. На митинге «Наших», протестовавших против независимости Косово (опять Косово, словно бы играющее роль современной Польши!). Так вот, интеллигентная миловидная девушка горячо объясняла собравшимся, что «Косово - земля православная и нечего поэтому на ней делать захватчикам, мусульманам-албанцам. Если нельзя обратить их в православие, то просто прогнать их нужно из нашей земли. И если не может это сделать Сербия, то есть ведь мы, великая православная Россия».
Словно бы и не прошло 144 года после подавления Польши, погубившего Колокол, слышим мы те же речи, что и в 1863 году. Где же были, спрашивается, всё это время наши историки?
Г\ -> илава четвертая
Откуда оолезньг Iw...
На первый взгляд кажется странным ставить в упрек мыслителю XIX века, что он не угадал природы феномена, который и сегодня еще, столетие спустя после его смерти, остается темным. Но речь-то у нас о человеке с феноменальной политической интуицией, об одном из светочей всемирной либеральной мысли. Вот ведь еще за столетие до Герцена мыслитель такого же, как он, калибра Эдмунд Бёрк угадал опасность сверхдержавного статуса для своей страны, опасность, которая и сейчас остается непонятной подавляющему большинству политиков и в России, и в Америке. Вот что говорил Бёрк о Британской империи в конце XVIII века: «больше
любого врага и больше чужих амбиций ужасают меня наше собственное могущество и наши собственные амбиции».
Конечно, происхождение и природа сверхдержавной болезни крайне сложны и требуют отдельного разговора. Как рабочую гипотезу, однако, можно, наверное, предложить следующее. Есть народы, начиная с библейских иудеев, одержимые мессианской идеей избранничества. И кромвелевская Англия в XVII веке, и пуританская Америка в XVIII были, как известно, уверены, что именно в них возродился «новый Израиль». Третьим Римом - и, конечно, тем же «новым Израилем» - полагала себя, как мы уже знаем, в XVII веке и фундаменталистская Московия. Центром всемирной цивилизации посреди бушующего моря варварства почитал себя средневековый Китай. Но по-настоящему серьезным становится этот первый симптом болезни, лишь когда «избранный» в национальном воображении народ обрастает вполне земной империей и его мессианская идея оказывается составной частью новой имперской ментальности.
Еще серьезнее становится дело, однако, когда оба эти симптома сверхдержавной болезни накладываются на третий - на статус реальной сверхдержавности, порождающий у народа иллюзию всемогущества. Того самого всемогущества, которое Погодин называл в свое время «мечтой об универсальной империи», а Проханов сегодня «империей Света». Теперь для окончательного завершения дела требуется лишь Sonderweg, мощный националистический миф об «особом пути в человечестве», способный как бы сфокусировать, собрать в одно целое и мессианский синдром, и имперскую менталь- ность, и иллюзию сверхдержавного всемогущества. Именно то, другими словами, что ужаснуло в Англии Бёрка и что привил России в пору ее сверхдержавности николаевский государственный патриотизм.
Именно с момента, когда культурная элита страны усваивает миф Sonderweg, начинается, как мы уже говорили, деградация патриотизма. И жестокие припадки патриотической истерии, жертвой одного из которых стал Герцен, оказываются в порядке вещей. Экстраординарная опасность этого вырождения в том, что в момент очередного припадка страна, страдающая сверхдержавной болезнью, способна не только топтать соседей и унижать друзей, но и противопоставить себя человечеству. А это, как свидетельствует история, неминуемо кончается национальной катастрофой. Крымская капитуляция была лишь первой из таких катастроф, ожидавших захворавшую Россию.
Вот этой самой глубокой и трагической причины своей ошибки, этой драмы патриотизма в России, так и не понял до конца дней своих Герцен67. Может быть потому, что приналежал к другому, еще здоровому, дониколаевскому поколению русской интеллигенции. Так или иначе, в результате болезнь осталась необъясненной. Просто потому, что если и был кто-нибудь в 1860-е, способный её диагностировать, так это Герцен. Почему он этого не сделал? Остается лишь предположить, что глубочайшая депрессия, охватившая его после крушения дела его жизни, в сочетании степлящейся в сердце верой в крестьянскую общину как в спасительницу России - и Европы, - помешала Александру Ивановичу ответить на роковые вопросы, перед которыми оказалась тогда Россия. Вот они.
Случайно ли, что именно в 1860-е, тотчас после того, как катастрофически окончилась для неё эра сверхдержавности, забилась страна в самом мощном до той поры припадке патриотической истерии?
Излечим ли этот «патриотический сифилис», оставленный ей в наследство её земным богом?
Если излечим, то при каких условиях?
Невозможно закончить разговор об ошибке Герцена, не попытавшись ответить на эти вопросы. Придётся нам на минуту вернуться к теме фантомного наполеоновского комплекса, столько раз уже затронутой нами в этой трилогии.
** Колокол. С. 189.
Чего не заметил Герцен
Читатель помнит, надеюсь, что захворала этой сверхдержавной болезнью Россия после того, как волею исторических судеб оказалась военной хозяйкой континента, наследницей свергнутой в 1815 году со сверхдержавного Олимпа наполеоновской Франции. До кончины Александра I, однако, покуда еще числила себя Россия идеологически в составе Европы, болезнь эта на практике никак себя не проявляла. Во всяком случае декабристская элита страны была от неё свободна совершенно. И империя, как мы помним, вовсе не была для неё священной коровой, и независимость Польши казалась ей делом вполне естественным.
Все это резко изменилось с разгромом декабризма и воцарением Николая, когда Россия устами Уварова объявила, что старый екатерининский постулат себя изжил и она больше не Европа, - неожиданно оказавшись таким образом военной хозяйкой чужого континента. Причем континента, уязвимого для «красной» революции, которая в представлении николаевских идеологов была воплощением анархии. Отсюда соблазн, с особой яркостью проявившийся в новомосковитской утопии Тютчева, подчинить себе Европу, раз и навсегда восстановив в ней под российским скипетром «великий принцип власти». На практике Европа, естественно, казалась николаевским геополитикам потенциальной добычей. Отсюда и обожествление империи, и «право великой державы», и полубезумная уверенность, что Европа «сгнила», т.е. к сопротивлению неспособна.
И продолжалась вся эта фантасмагория целое поколение, покуда Крымская война не обернулась николаевским Ватерлоо и Россия была, в свою очередь, свергнута со сверхдержавного Олимпа. Официальная Народность, благословившая идейный разрыв с Европой, закончила свой век вместе с неудавшимся российским Наполеоном.
Глава четвертая Ошибка Герцена
Но осталась, как мы знаем, вторая, неофициальная Русская идея славянофилов, которые на глазах становились элитой постниколаевской России. И былые жаркие споры о допетровской Московии, о которых рассказал нам Герцен и которые действительно одушевляли славянофилов, когда они были в безнадежной, казалось, оппозиции, неожиданно отошли на задний план перед суровой необходимостью выработать идеологию реформирующейся империи.
И тут вдруг обнаружилась поразительная вещь: важнейшие символы веры оппозиционной Русской идеи практически совпали с символами только что раскассированной официальной. Прежде всего речь шла об убеждении, что, поскольку царь состоит в мистическом браке со страной и его порфиры отражают свет небес, самодержавие несопоставимо выше любых других форм политической организации.
Возражение, что Европа уже отказалась от абсолютизма, отвергалось с тем же карамзинским высокомерием, что и при Николае: Россия не Европа. У нас другие традиции, другая культура и вообще - что немцу смерть, русскому здорово. И если уж на то пошло, то постниколаевская Россия в еще большей степени превосходит Европу, чем при Николае. Ибо теперь она выше её не в одном лишь политическом смысле (сохранив благословенное самодержавие), но и в самом что ни на есть социальном (предотвратив, благодаря сельской общине, пролетаризацию крестьянства). Гарантией этого превосходства является суверенность империи. Россия не должна позволить полякам и постоянно провоцирующей поляков на мятеж Европе подорвать этот сакральный суверенитет.
Иначерворя, символы веры бывшей неофициальной славянофильской Русской идеи становились официальной идеологией постниколаевской России. А для Герцена она все еще оставалась той прежней Россией его юности, где образованная молодежь стояла заодно против николаевского, «кнутового, полицейского патриотизма»68. И где славянофилы были nos enemis less amis, нашими врага- ми-друзьями. Да, он и тогда, конечно, уже понимал, что изобрели они «новый елей, помазывающий царя, новую цепь, налагаемую на мысль, новое подчинение совести раболепной византийской церк-
68 Герцен А. И. Цит. соч. С. 286.
ви»69. И все-таки, все-таки, хоть «мы были врагами, но очень странными. У нас была одна любовь... И мы, как Янус... смотрели в разные стороны, вто время как сердце билось одно»70.
Глава четвертая Ошибка Герцена
А на самом деле перед ним была совсем другая Россия, где вчерашние враги-друзья давно уже стали патриотами империи и переживали польский мятеж как смертельную угрозу, и готовы были растоптать его защитников, а он, Герцен, оказался всего лишь одним из этих европейских защитников, «клеветником, врагом России».
Мысленный
эксперимент
Не заметил Александр Иванович и того, что точно так же, как во Франции после Ватерлоо, сверхдержавный соблазн после Крымской войны естественно вступил в России в фазу фантомного наполеоновского комплекса, т.е. известной уже нам самоубийственной тоски по утраченной сверхдержав- ности. Отныне элита страны (во всяком случае её националистическое крыло) жила идеей реванша. А покорённой и униженной Польше отводилась, между прочим, в достижении реванша особая роль. Ведь, как слышали мы еще от Александра Павловича, предназначена она была «служить авангардом во всех наших будущих войнах в Европе».
Вот почему попытка поляков добиться независимости неожиданно уравнялась в сознании Никитенко (и всего «испорченного» Официальной Народностью поколения) со стремлением Европы отнять у нас «право великой державы». Как мы видели, они уже в 1863-м готовы были за это «право» воевать.
Иначе говоря, то был лишь первый сигнал, что новая элита пореформенной страны не постоит ни перед чем во имя реванша. Ибо с постниколаевской Россией происходило примерно то же, что с постнаполеоновской Францией: она жила в ожидании своего Наполеона III.
Там же. С. 284.
Допустим теперь - в порядке своего рода мысленного эксперимента - что история сыграла с тогдашними национал-либералами злую шутку. Также, как и их сегодняшние наследники, они разбудили своих Квачковых. И те обладали даром видеть будущее. И рассказали бы им, что ждет страну, заболевшую реваншем. Прежде всего, конечно, Квачковы сообщили бы им пренеприятнейшее известие: империя Романовых к реваншу не способна. И вы, говоруны, тоже. Для реванша нужна свежая кровь - и тотальная смена элиты. На ваше место должны прийти люди действия, которые умеют стрелять и способны согнуть несогласных в бараний рог. Другими словами - мы.
А дальше будет вот что. Будет гражданская война, будет новый Цезарь. Он уничтожит старую элиту (а заодно, если понадобится, и миллионы людей, не имеющих никакого отношения к делу), но добьется реванша. И никто больше не посмеет оспаривать у России «право великой державы». И вновь покоренная и униженная Польша (вместе с полудюжиной других раздавленных восточно-европейских карликов) будет покорно лежать у её ног. Согласны вы на это ради реванша?
У меня нет ни малейшего сомнения, что ответили бы на этот вопрос тогдашние национал-либералы отрицательно. Тем более, если наш мысленный эксперимент простерся бы еще на несколько десятилетий, когда снова «самоуничтожится», рассыплется впрах все это величие. И останется от всемогущей империи одно лишь страшное воспоминание. И свободная Польша вспомнит, что полтора столети^назад, в её смертельный час, нашлись среди русских «люди, которые чувствовали в себе силу отречься от гниющей империи во имя будущей России, имели силу подвергнуться обвинению в измене во имя любви к народу русскому».
Ни грана вымысла не было бы в этом рассказе. Одна горькая правда. Нет сомнения, что отшатнулись бы от такого будущего нацио- нал-либералы 1860-х. Но было бы поздно. Маховик великой трагедии уже был запущен. Ими самими...
Россия не исключение
Я вовсе не хочу сказать, что сверхдержавный соблазн был единственной причиной Катастрофы 1917 года. В основание пореформенной России заложены были, как мы помним, три «мины» замедленного действия, а не одна, и, конечно же, русские «бесы» вовсе не выскочили на сцену, как черт из коробочки, и не повернется у историка язык их оправдывать. Говорю я лишь, что сама её величество История словно бы поставила этот гигантский - и безжалостный - эксперимент, чтобы продемонстрировать великому народу, как неразумному дитяти, всё вероломство и ужас и бесплодие сверхдержавного соблазна, терзающего его десятилетиями.
Замечу лишь - и это, пожалуй, самое важное, - что во всех случаях, когда какая-либо страна заражалась этой страшной болезнью, кончалось всё для нее без вариантов - катастрофой. О судьбе наполеоновской Франции, николаевской России и вильгельмовской Германии, поочередно сменявших друг друга на сверхдержавном Олимпе в XIX веке, мы уже говорили.
Но ведь ровно ничего не изменило в этом правиле и XX столетие. В промежутке между мировыми войнами доминировал в Европе сверхдержавный кондоминиум Франции и Англии. Франция, как всегда, расплатилась за это очередной иностранной оккупацией, судьба Англии висела на волоске, и, даже избежав оккупации, она потеряла империю. А для сменившей кондоминиум гитлеровской Германии закончилось дело еще трагичней. Её города были превращены в руины, она была оккупирована и поделена между победителями.
В послевоенный период доминировал мир еще один сверхдержавный кондоминиум, на этот раз США и России. Чем завершилось это для России, напоминать не надо. Чем завершится для Америки, мир узнает в XXI веке.
Глава четвертая Ошибка Герцена
Как бы то ни было, теперь мы понимаем, почему судьба постниколаевской России не могла не быть трагической. Просто она не была исключением из общего правила.
гЛАВА первая вводнэя
глава вторая У истоков «государственного патриотизма»
глава третья Упущенная Европа
ПЯТАЯ
глава шестая
глава седьмая
глава восьмая
глава девятая
глава десятая глава
одиннадцатая
глава четвертая ошибкз герцвнз
Ретроспективная утопия
Торжество национального эгоизма Три пророчества На финишной прямой Как губили петровскую Россию Агония бешеного национализма
Последний спор
ГЛАВА ПЯТАЯ
Ретроспективная утопия
Невозможно представить себе ничего настолько абсурдного, чтобы не нашлись философы, которые взялись бы это доказать.
Рене Декарт
«Раньше нас гнала власть, а теперь к ней присоединился хор», - признавался, как мы помним, в минуту отчаяния Герцен. Иначе говоря, в настроении русского общества произошел вдруг резкий, ошеломивший его своей необъяснимостью переворот. С декабристских времен, на протяжении двух поколений, все казалось тут прозрачно ясным: власть и общество находились по разные стороны баррикады. Самодержавие со своими жандармами, со своими двенадцатью цензурами и казенной риторикой было чужим, было врагом.
Всякому мыслящему человеку в России казалось естественным, что государственный патриотизм, в основе которого лежал категорический запрет на инакомыслие, - это нечто дурное, зловещее, хамское. Мы проследили это по дневниковым записям Никитенко, по страстной риторике славянофилов, называвших царя не иначе, как деспотом, по язвительном замечаниям Чаадаева, по презрительной прозе Герцена. И вот во мгновение ока всё перевернулось вверх дном.
Из политики, тщательно оркестрованной правительством, гонение на свободное слово превратилось, как мы видели, в стихийную, «хоровую», так сказать, охоту. Существуй во времена подавления польского восстания 1863 года рейтинг, он наверняка зашкалил бы у императора за 8о. Общество вдруг оказалось на стороне самодержавия. Того самого, что лишь десятилетие назад принесло ему невыносимое национальное унижение. Того, чей вроде бы мертвый государственный патриотизм оно только что исторгло из сердца.
Мы знаем, что это случилось. Но как? Этого мы покуда не знаем. Вот первая загадка, которая ожидает нас в этой главе. За нею, однако, высится вторая, куда более драматичная, исторический резонанс которой не заглох и поныне.
^ I Глава пятая
«ЭЭ ВЯЗ КЗ [Ретроспективнаяутопия
славянофильской драмы
Состояла эта вторая загадка, как мы помним, втом, что казенная Русская идея, рожденная деспотом, перепуганным декабристским мятежом, и вылившаяся в бюрократическую утопию новомосковитской «цивилизации», оказалась вдруг очищена от казенной шелухи государственного патриотизма, рафинирована, так сказать, и представлена обществу как воплощение национальной - и цивилизационной - идентичности русского народа. Еще совсем недавно это бы и в голову никому не пришло (во всяком случае не пришло, как мы только что видели, Герцену, одному из самых проницательных людей эпохи). Просто не могло вроде бы старое косноязычное чудовище «сфабрикованной народности», пугавшее одних и вызывавшее язвительную иронию у других, само по себе превратиться вдруг в респектабельное и оснащенное новейшими философскими и культурологическими аксессуарами учение, в последнее, если угодно, слово науки.
Само по себе, конечно, не могло. На самом деле большая группа замечательно талантливых московских философов и литераторов (Константин Аксаков, Алексей Хомяков, Иван Киреевский, Юрий Самарин, Александр Кошелев, Николай Языков и др.) работала в 1840 годах над этой метаморфозой патриотизма в России. Оппоненты назвали их славянофилами (они, впрочем, против такого названия не возражали). На самом деле были они, конечно, обыкновенными национал-либералами. Эти люди и составили ядро диссидентской котерии постдекабристского поколения, которая обеспечила
бессмертие николаевскому постулату «Россия не Европа» - в качестве русской национальной идеи.
Как мы уже знаем, само представление о том, что идея может быть национальной, заимствовали они вместе с расистскими ее обертонами у немецких романтиков, ревизовавших европейскую традицию эпохи Просвещения (я не должен напоминать читателю, что в этой традиции идеи не имеют отечества и тем более расовой принадлежности). Конечно, и без Гегеля с его соблазнительной гипотезой, что нации поочередно сменяют друг друга во главе человечества, славянофильства никогда бы не было. Но и «гегемоном» их национальная идея тоже никогда бы в России не стала, не будь она так искусно, с таким талантом и блеском адаптирована к отечественным реалиям.
К примеру, не было ни у германских романтиков, ни тем более у Гегеля интеллектуального оправдания самодержавия или апологии архаической средневековой общины. И вообще уровень артикули- рованности идеи, как скоро сможет убедиться читатель, был у славянофилов несопоставимо более рафинирован и высок, нежели у любого другого современного им течения мысли.
Вместе с их диссидентской самоотверженностью и неслыханной до тех пор в России групповой солидарностью всё это обеспечивало превосходные стартовые позиции в борьбе за «гегемонию», которая предстояла трем славянофильским поколениям на протяжении XIX века (что, впрочем, не мешало славянофильству, как и германскому его прототипу, оставаться средневековой фантасмагорией, пронизанной национальным самодовольством, и время от времени обрекавшей страну на судороги патриотической истерии).
Посмотрим теперь, что отличало родоначальников славянофильства как от их предшественников, декабристов, так и от современных им идеологов Официальной Народности.
Коротко говоря, если декабристы чувствовали себя в Европе дома, а геополитики Официальной Народности стремились подчинить её России, то смысл рафинированной, «хоровой», повторим за Герценом, Русской идеи состоял поначалу лишь в том, чтобы от Европы отмежеваться.
Еще за столетие до Освальда Шпенглера славянофилы провозгласили закат Европы, и впрямь переживавшей тогда мучительный переходный период (очень, кстати, напоминающий то, что происходит сейчас в России). Подобно Шпенглеру, впрочем, приняли они муки этого переходного периода за агонию. Убежденные, что Европа гниёт заживо, идет ко дну, они, естественно, не желали, чтобы она потянула за собою Россию.
Потому и оказался в центре славянофильского учения тезис о неевропейском характере «русской цивилизации», придуманной николаевскими политтехнологами. Как уточнил, повторяя Погодина, сегодняшний «национально ориентированный» интеллигент, «Россия - это отдельный мир. Более точного определения нашей геополитической и геокультурной сути не существует»1. Здесь, собственно, и была та идейная цепь, что намертво приковала рафинированных интеллигентов к казенной риторике Официальной Народности. Выкована она была, оказывается, из того же немецкого Sonderweg, с которого, как мы уже знаем, и начинается деградация патриотизма.
Разумеется, это было лишь завязкой драмы неофициальной при Николае Русской идеи. Сама драма состояла в том, что последующие поколения славянофилов отказались признать первоначальную ошибку отцов-основателей своего учения. И потому ожидали славянофильство всё новые и новые метаморфозы - покуда оно, начавшись как искренний протест против отечественного деспотизма, не превратилось в его интеллектуальное оправдание и политическую опору. Как это случилось - вот где настоящая загадка, распутыванию которой и посвящена, собственно, эта заключительная книга трилогии.
Пока что, впрочем, мы лишь на дальних подступах к этой загадке. И предстоит нам сначала ответить на вопрос, который в трагическую минуту задал себе Герцен.
1 Фоменко А. Смысл русского дела в сохранении империи// НГ-сценарии. 1996, 21 ноября.
% ш л I w Глава пятая
Успех ОфИЦИаЛЫНОИ Ретроспективная утопия
Народности
Врядли возможно объяснить переворог в настроении русского общества, погубивший Колокол, не отдав должное крупнейшему достижению Официальной Народности. Ей удалось покончить с его декабристской целостностью, расколов «производителей смыслов» в России на западников и славянофилов. А превратив славянофилов - с помощью Sonderweg - в своих наследников и положив тем самым начало «хоровому» имперскому национализму, она себя, по сути, увековечила.
Конечно, менее всего было это результатом сознательной политики. Да и неспособно было на такой маневр самодержавие со своей чиновничьей неповоротливостью и близорукостью. Оно просто давило общество - покуда общество это не треснуло. Но когда со смертью Николая Павловича давление вдруг резко упало, перемены оказались необратимыми. Причем, общество было не только расколото, но и безнадежно идеологизировано.
Сначала пришло, как мы помним, всеобщее одушевление. «Кто не жил в 1856 году, тот не знает, что такое жизнь, - вспоминал Лев Толстой, - все писали, читали, говорили, и все россияне, как один человек, находились в неотложном восторге»[30]. Потом наступило неизбежное разочарование. Потом новое увлечение реформами. К 1863 году безнадежно уже расколотая культурная элита страны снова согласилась, по крайней мере, в одном: не мешать реформам.
Мотивы у западников и славянофилов были при этом совершенно разные, чтобы не сказать противоположные. Западников очаровала иллюзия, что дело движется к конституции. Что так же, как отреклось государство от трехсотлетнего крепостного права, отречется оно вскорости и от трехсотлетнего самодержавия. Что, иными словами, Россия становится, наконец, европейской страной. Славянофилы же, потратившие столько сил на очищение Русской идеи от казенщины, были под впечатлением иллюзии противоположной. Им казалось, что, найдя в себе силы отречься от крайностей секулярного
«петербургского периода», оттого, что они называли «душевредным деспотизмом» и «полицейским государством»3, самодержавие становится, наконец, истинно русской и истинно православной государственностью. Иначе говоря, готовится принять их магическую формулу «взаимного невмешательства между правительством и народом»4. А с нею страна вернется, наконец, «домой», в Святую Русь, в утраченный рай допетровской, т.е. в их представлении неевропейской цивилизации.
Польское восстание угрожало сорвать реформы, положив конец обеим иллюзиям. Поэтому славянофилы и западники дружно восстали против поляков - и Герцена, защищавшего их,- даже не заметив в судорогах патриотической истерии, что оказались вдруг в одном лагере с властью. И в плену имперского национализма. Как осмелились поляки мешать превращению России в Европу? - негодовали либеральные западники. А православные славянофилы сердились совсем по другому поводу: как смели поляки мешать отречению России от Европы?
Но не столько даже разность мотивов бросается тут в глаза, сколько высокомерие, с каким обе стороны третировали восставших. Ни те, ни другие оказались не в состоянии понять то, что для Герцена (или для декабристов) было естественным, как дыхание. Поляки восстали потому, что чувствовали себя подневольным народом. Потому, что не хотели зависеть от чужой империи.
Именно оттого, что тогдашнее русское общество утратило эту естественность восприятия действительности, не разглядело оно, ополчившись во имя реформы на Герцена, и другой - самой важной стороны дела. Беспощадно давя, вопреки бессильным протестам Европы, Польшу, самодержавие демонстрировало обществу свои приоритеты. Не во имя реформ - будь то европейских или православных - оно это делало, а во имя реванша за крымское унижение, во имя отмщения Европе. И в голову ему не приходило ни превращать Россию в Европу, как наивно надеялись либералы, ни создавать новую, неевропейскую цивилизацию, как столь же наивно мечтали славянофилы.
теория государства у славянофилов (далее Теория). Спб., 1878. С. 32,180.
Сегодня это может казаться очевидным. Больше того, это бросалось в глаза и тогда. Чтобы это понять, однако, требовался Герцен. А постниколаевское русское общество, лишившееся декабристской целостности, идеологизированное и «испорченное» сверхдержавным соблазном, в плену у двух одинаково фантасмагорических иллюзий, оказалось, как видим, попросту неспособно к рациональному анализу ситуации. Вот это и называю я решающим успехом Официальной Народности.
Глава пятая
Ретроспективная утопия
Либералы, впрочем, скоро поняли свою ошиб-
ку. Это не избавило их, конечно, от новых приступов патриотической истерии - и потому оказались они после николаевского тридцатилетия, как мы еще увидим, весьма сомнительными западниками, скорее, «националистами с оговорками». Но от слепого доверия к власти они, по крайней мере многие из них, освободились. Славянофилам, однако, предстояло, как мы помним хоть из формулы Соловьева, нечто гораздо худшее. Даже зная всё наперед, невозможно смотреть на их драму без боли. Ведь отцы-основатели учения и в самом деле были наследниками декабристов. Кардинально расходясь во взглядах с Герценом, они действительно оставались с ним друзьями. Его, как мы знаем, ощущение этой близости не покидало никогда.
Да и могло ли быть иначе, если росли они из одного корня и пароль у был один: свобода? Но так далеко разошлись их пути за несколько десятилетий, что наследники друзей Герцена приняли, как ^мы видели, самое активное участие в его, по сути, убийстве. Возможно ли и впрямь представить себе метаморфозу более драматическую?
Пожалуй, естественным отправным пунктом для каждого, кто попытается её объяснить, могло бы стать сравнение идей славянофильства с декабризмом, из которого оно произошло. Тем более что на первый взгляд политические страсти, вдохновлявшие славянофилов, вроде бы и не очень отличались от декабристских. В обоих случаях на первом плане стояло избавление России от двух главных язв, мучивших ее и унижавших, - от социального и политического рабства.
Не может быть ни малейшего сомнения, что славянофилы искренне ненавидели крепостное право и душевредный деспотизм. Множество их высказываний свидетельствуют об этом неопровержимо. Вот, например, что писал о крепостном праве Кошелев: «Стыдно и непонятно, как мы можем называть себя христианами и держать в рабстве своих братьев и сестер ... или Христово учение есть ложь, или все мы жестокие наглецы, называющие себя христианами»5. «Мерзостью рабства законного» называл крепостное право Хомяков. «Покуда Россия остается страной рабовладельцев, - вторил он Кошелеву, - у неё нет права на нравственное значение... Таким образом, мне кажется совершенно естественным враждебное чувство, питаемое к нам иноземцами»6.
Ни один декабрист не изменил бы в этих бичующих речах ни буквы. В этом смысле о славянофилах можно сказать то же самое, что Герцен говорил о самом замечательном из первого поколения их идеологов, Константине Аксакове: «Он за свою веру пошел бы на площадь, пошел бы на плаху, а когда это чувствуется за словами, они становятся страшно убедительны»7.
Поначалу не заметил бы декабрист и разночтений в славянофильском протесте против рабства политического. «Как дурная трава, - возмущался К. Аксаков, - выросла непомерная бессовестная лесть, обращающая почтение к царю в идолопоклонство... Откуда происходят внутренний разврат, взяточничество, грабительство и ложь, переполняющие Россию?.. Все зло от угнетательной системы нашего правительства, оттого, что правительство вмешалось в нравственную жизнь народа и перешло, таким образом, в душевредный деспотизм»[31].
Более того, деспотизм этот грозит России окончательной катастрофой, страстно пророчествовал Аксаков: «Чем долее будет про-
Великая реформа. Т. 3- М., 1911. С. 182.
А.С.Хомяков. Поли. собр. соч. Т. 3. С. 421.
А.И. Герцен. Собр. соч.: в 30 т. Т. 9. М., 1956. С. 163.
Теория. С. 49.
должаться петровская правительственная система, делающая из подданного раба, тем более будут входить в Россию чуждые ей начала, тем грознее будут революционные попытки, которые сокрушат, наконец, Россию, когда она перестанет быть Россией»9.
Только тут возникли бы, наверное, у декабриста некоторые сомнения.
Самодержавие или деспотизм?
Глава пятая Ретроспективная утопия
Прежде всего, что, собственно, называет Аксаков деспотизмом? Если неограниченную власть царей, диктатуру самодержавия -тогда разночтений, естественно, нет. Ибо именно ненависть к произволу этой неограниченной власти и была первой заповедью декабризма. Вот как объяснял ее своим солдатам Сергей Муравьев-Апостол (впоследствии повешенный на кронверке Петропавловской крепости) в написанном для них Катехизисе:
«Вопрос: Какое правление сходно с законом Божиим?
Ответ: Такое, где нет царей. Бог создал нас всех равными и, сошедши на землю, избрал апостолов из простого народа, а не из знатных и царей.
Вопрос: Стало быть Бог не любит царей?
Ответ: Нет! Они прокляты суть от него как притеснители народа»10.
Первая ^статья Конституции Никиты Муравьева звучала так: «Русский народ свободный и независимый не есть и не может быть принадлежностью никакого лица и никакого семейства».11
Тут нет, как видим, ни малейшей двусмысленности. Ясно, что будь у декабристов шанс победить, не состоялась бы не только нелепая попытка создать новомосковитскую цивилизацию, закончившаяся крымским позором, но и самая мощная из «мин», заложенных
Там же. С. 37-38.
HR Вып. 2. М., 1907. С. но.
в основание пореформенной России, была бы загодя устранена. Правда, что некоторые из декабристов были республиканцами, а другие стояли за конституционную монархию. Но противниками самодержавия они были все.
Никакой такой ясности нет у славянофилов. Яростно отрицая деспотизм, они парадоксальным образом оказывались в то же время самыми страстными поборниками самодержавия. Больше того, именно в самодержавии и видели они единственную возможность сохранить духовную свободу и нравственное здоровье народа. Ибо, по словам того же Аксакова, «только при неограниченной власти монархической народ может отделить от себя государство, предоставив себе жизнь нравственно-общественную, стремление к духовной свободе»12.
Поверхностному наблюдателю могло показаться даже, что опять сталкиваемся мы здесь с тем же орвеллианским «двойным сознанием», которое поразило нас, еще когда мы впервые познакомились со славянофильской проповедью неограниченной власти сельской общины над крестьянином: «рабство есть свобода».
рь w I Глава пятая
иТОрои Корень (Ретроспективнаяутопия
славянофильства
В действительности дело сложнее. Перед нами философское учение, переворачивающее все декабристские представления о взаимоотношениях общества и государства с ног на голову. Ибо «если народ не посягает на государство, то и государство не должно посягать на народ»13. Ибо, «признавая неограниченную государственную власть, он удерживает за собой совершенную независимость духа, совести, мысли»14. Обратите внимание, славянофилы возражают здесь на что-то, о существовании чего декабристы даже не подозревали. А именно на претензию государства стать не
Теория. С. 57. Там же. С. 30. Там же.
только политическим представителем общества, но и нравственным его руководителем.
В отличие от простодушного самодержавия александровской эпохи, с которым имели дело декабристы и которое в конце концов было не более чем продолжением сравнительно безобидного екатерининского авторитаризма, николаевская Официальная Народность претендовала, как мы видели, на то, чтобы быть пастырем общества, его моральным учителем, его совестью. Иначе она не могла. Она ведь, как впоследствии советский режим, строила новую, альтернативную всемирной цивилизацию. И в этой «цивилизации» обыватель должен был веровать в государство как в Бога. Короче, то, с чем столкнулись славянофилы, называется на современном языке тоталитаризмом.
Вот почему, продолжая свою негодующую тираду, говорит Аксаков вовсе не о самодержавии, но о «душевредном деспотизме, гнетущем духовный мир и человеческое достоинство народа и обозначившемся упадком нравственных сил в России с общественным развращением».15 Это развращение привело уже к тому, что «современное состояние России представляет внутренний разлад, прикрываемый бессовестной ложью ... все лгут друг другу, видят это, продолжают лгать и неизвестно до чего дойдут»16. Как видим, слегка архаичное, но вполне точное описание тоталитаризма. Современный «национально ориентированный» интеллигент добавил бы к этому разве что призыв жить не по лжи.
Совершенно же очевидно, что речь тут вовсе не о политическом разногласии с самодержавной властью, но о протесте против безнравственности тотального контроля над умами, который, собственно, и означал для Аксакова рабство. Иными словами, славянофильство росло не из одного лишь декабристского корня. На самом деле было оно ответом на первую в русской - и современной мировой - политической истории попытку тоталитарной диктатуры. А это значит, что без николаевской Официальной Народности не было бы и славянофильства.
Там же. C.32-33.
-г- w Глава пятая
I реТИ И ПуТЬ (Ретроспективнаяутопия
Совершенно ясно, однако, что именно из-за этого, говоря о политическом рабстве, говорили декабристы и славянофилы о совершенно разных вещах. Одни восстали против авторитарного произвола, другие - против тоталитарного душевре- дительства. Предмет ненависти декабристов должен был казаться славянофилам милосердным правлением. (Так глубоко врезалась, заметим в скобках, с тех пор эта путаница в политическую ментальность русского общества, что и в наше ведь время даже пламенные противники тоталитаризма коммунистического вполне могут оказаться, допустим, поклонниками пиночетовского авторитаризма.) Только самые дремучие вожди нынешней непримиримой оппозиции, вроде Зюганова, могут позволить себе роскошь открыто оправдывать режим Сталина. Но даже Алексей Подберезкин, и тот решительно декларирует: «Старое государство умерло и мечтать о его реставрации могут только люди, абсолютно лишенные чувства реальности». Что ничуть не помешало ему, впрочем, вдохновлять авторитарные амбиции генерала Стерлигова17.
Смутные переходные годы в тогдашней Европе тоже, как мы знаем, не располагали к декабристскому оптимизму. «Было время, - писал Герцен, - когда полусвободный Запад гордо смотрел на Россию, раздавленную императорским троном, и образованная Россия, вздыхая, смотрела на счастие старших братий. Это время прошло. Равенство рабства воцарилось ... даже страны, где остались еще свободные учреждения, и те напрашиваются на деспотизм»18.
Это говорилось, конечно, по поводу государственного переворота в Париже, когда Луи Бонапарт объявил себя в декабре 1851 года императором французов. Почему это произошло, мы уже подробно объяснили во второй книге трилогии. Здесь поэтому скажем кратко: из-за фантомного наполеоновского комплекса, обуревавшего тогдашнюю Францию. Недаром же сопровождалось возрождение империи введением всеобщего избирательного права. «Маленький
Подберезкин AM. Русский путь. М., 1996. С. 31.
ГерценА.И. Былое и Думы (далее БД). Л., 1947. С. 293-294.
Наполеон» мог не опасаться за свою власть: большинство французского народа полностью разделяло тогда его имперские амбиции и жажду реванша.
Только в отличие от Николая, земным богом он себя не воображал и новую цивилизацию не строил. И потому о «душевредном деспотизме» во второй наполеоновской империи и речи не было. То, что Герцен со своими декабристскими представлениями о политике принял за новое «рабство», оказалось на поверку лишь сравнительно либеральным авторитаризмом. Зато славянофилам в России сдал он нечаянно козырного туза.Ибо именно именно геценовское «равенство рабства» и стало для них неопровержимым на первый взгляд свидетельством, что ограничения власти, не сумевшие обезопасить от «рабства» Европу, не работают в принципе. Что, как выразился современный «национально ориентированный» московский интеллигент, «Россия не нуждается в избираемом парламенте - неэффективном вообще и особенно в России»19.Короче, если опыт декабристов убедил славянофилов в экстраординарной опасности революционной попытки свержения самодержавия, то «равенство рабства» сделало для них очевидной тщету западного парламентаризма. «Посмотрите на Запад, - восклицал Иван Аксаков, младший брат Константина и будущий лидер второго поколения славянофилов. - Народы увлеклись тщеславными побуждениями, поверили в возможность правительственного совершенства, наделали республик, настроили конституций - и обеднели душою, готовы рухнуть каждую минуту»20.
Потому и сделали славянофилы в этой, как им казалось, безвыходной ситуации то, что всегда в таких обстоятельствах делали немецкие и русские национал-либералы - они изобрели «третий путь». В русском варианте, однако, отрицал он как «вмешательство государства в нравственную жизнь народа» (душевредный деспотизм), так и «вмешательство народа в государственную власть» (парламента-
В. Найшуль. О нормах современной российской государственности //Сегодня. 1996, 23 мая.
ризм). «Первое отношение между правительством и народом, - провозгласил К. Аксаков, - есть отношение взаимного невмешательства»21.
Эта формула, ставшая первым в пореформенной России интеллектуальным оправданием самодержавия, и оказалась главной политической заповедью славянофильства. А заодно и главной «миной», заложенной в основание постниколаевской страны. Это был классический пример германского Sonderweg, изобретательно адаптированного к российской самодержавной реальности. И тут пути славянофилов и декабристов разошлись окончательно.
р^ UIUBU питии
I ючему РОССИЯ (Ретроспективнаяутопия
превосходит Запад?
Это было бы еще с полбеды, не попытайся славянофилы сделать из нужды добродетель, превратив свою формулу «третьего пути» не только в синоним русскости, но и в универсальный ключ к спасению человечества.
Ход их рассуждений был, видимо, такой: должны же, в самом деле, быть причины, почему именно в России додумались до этой спасительной формулы, тогда как Запад в лице даже самых великих своих мыслителей безнадежно тут спасовал. Так во всяком случае рассуждали в свое время тевтонофилы. Для основателя мифа об «особом пути» (Sonderweg) Германии Иогана Готлиба Фихте никакой загадки тут не было. Слабость Запада вытекала, по его мнению, из того, что Франция и Англия лишь очень поверхностно усвоили классическую античную традицию. Им просто не хватило глубины и фундаментальности германского духа. И поэтому их притязания на мировое первенство совершенно безосновательны. Чтобы это стало оче- . видным, - объяснял Фихте в своих знаменитых «Речах к германской нации» - следовало лишь противопоставить идеям французской революции национальную идею единственных настоящих наследни-
21 Там же. С. 32.
ков античности - германцев22.
Конечно, тевтонофилы объясняли, почему именно Германия превосходит декадентский Запад. Но это обстоятельство нисколько не обескуражило их русских интерпретаторов. Изящно подстроив Германию к ненавистному тевтонофилам Западу - в понятии «рома- но-германской цивилизации», - они противопоставили ей николаевскую идею «цивилизации русской». И, естественно, принялись искать причины превосходства над Западом именно их «цивилизации». Причин оказалось несколько, главные были, однако, исторические и культурные. Остановимся сперва на исторических.
«Все европейские государства основаны завоеванием. Вражда есть начало их». Отсюда глубокое, непреходящее недоверие между народом и властью. Отсюда постоянные революции против власти, которыми Запад хвалится, «принимая их за свободу». Отсюда, наконец, необходимость жестких юридических норм, создающих завоеванному народу иллюзию гарантии от завоевательной власти. «Чувствуя в себе недостаток внутренней правды», Запад создал систему внешней законности. В результате там «нет простоты жизни, нет свободы. Везде внешнее, условное, искусственное»23.
Россию, однако, полагали славянофилы, история пощадила. Она оказалась единственным исключением из этого рокового закона внутренней вражды, раздирающей европейские страны. У нас государство «было основано не завоеванием, а добровольным призванием власти. Власть явилась у нас желанною, не враждебною, но защитною, и утвердилась с согласия народного»24. Другими словами, те самые раряги, что завоевали Запад, к нам явились по приглашению. Из этой умозрительной посылки следовал ряд заключений поистине эпохальных.
Во-первых, общество («Земля», по терминологии славянофилов) и самодержавное государство, оказывается, связаны у нас отношениями «взаимной доверенности». Здесь жестокие конфликты, преследующие Запад, исключены. И поэтому нет необходимости в искусственных юридических ограничениях власти, в парламенте и
HR Вып. 6. С. 464.
Там же.
22 FichteJ. 6.. Reden on die deutschen Natsion. Shtuttgart, 1994. V.4. P. 95.
вообще в контроле общества над дружественным Земле государством. И слава Богу. Потому что иначе «юридические нормы залезут в мир внутренней жизни, закуют его свободу, источник животворения, всё омертвят и, разумеется, омертвеют сами»25.
К сожалению, Запад давно утратил способность понимать, до какой степени иллюзорны его хваленые юридические гарантии против произвола власти: «У нас часто толкуют о западноевропейском правовом порядке. Но если последний служит основанием гарантии, то чем же гарантируется самый правовой порядок, или иначе, чем же гарантируется гарантия?»26
Оттого-то и угасает Европа, доживая последние годы, как тело без души, и «мертвенным покровом покрылся Запад весь». Ибо на самом деле «гарантия есть ложь, гарантия есть зло ...Вся сила в идеале, вся сила в нравственном убеждении»27.
Глава пятая
· - j uiuuu тгшил
«bOUVerainete |Регроспекгивная утопия
du peuple»
Вторая историческая причина превосходства России, поистине делающая нас народом избранным, прямо вытекает из первой. У нас нет нужды в аристократии, сформировавшейся на Западе из потомков древних завоевателей. Действительный аристократ у нас крестьянин - хранитель отечественного предания. Тот самый народ, который некогда призвал царей и вручил им самодержавную власть. «Мы обращаемся к простому народу, - говорит по этому поводу Самарин, - по той же самой причине, по которой они сочувствуют аристократии, т. е. потому, что у нас народ хранит в себе дар самопожертвования, свободу нравственного вдохновения и уважение к преданию. В России единственный приют торизма, т.е. кон-
Аксаков И.С. Поли. собр. соч. М., 1886. т. и. С. 509. Там же. С. 510-511. ИР. Вып. 6. С. 465.
серватизма, - черная изба крестьянина»28.
Отсюда следует неожиданное - и ошеломляющее - заключение: верховный суверенитет народа существует у нас и только у нас. Как говорил в письме единомышленнику Хомяков по поводу статьи Тютчева, высмеивавшей народный суверенитет, «заодно попеняйте ему за нападение на souverainete du peuple. В нем действительно sou- verainete supreme. Иначе что же 1612 год? Я имею право это говорить потому именно, что я антиреспубликанец, антиконституционалист и пр. Самое повиновение народа есть un acte du souverainete»29.
В переводе на русский это должно означать, по-видимому, что не власть в России обратила свой народ в крепостное рабство, а закрепостил себя он сам, собственной волею - в качестве верховного суверена земли русской.
И хотя ощущение орвеллианского «рабство есть свобода» становится здесь почти непреодолимо, не следует забывать, что это тот же Хомяков, который в стихах необыкновенной силы и беспощадности обличил тоталитарную Россию:
В судах черна неправдой черной И игом рабства клеймена, Безбожной лести, лжи притворной, И лени мертвой и позорной, И всякой мерзости полна.
И силу этому яростному обличению давало именно представление о Святой Руси, где верховный суверенитет каким-то загадочным образом принадлежал народу. Другое дело, что это был миф, то самое «национальное самодовольство», об опасности которого предупреждал Соловьев.
Цит. по Соловьев Е. Очерки по истории русской литературы XIX века. Спб., 1907. С. 98
А.С. Хомяков. Цит. соч. Т. 8. С. 200. (Земский собор в 1612 году избрал на царство Михаила Романова).
Глава пятая
^ |-j Q (Ретроспективная утопия|
или справедливость?
Последняя, наконец, историческая причина превосходства России заключалась, по мнению славянофилов, втом, что происходит она из совсем другого, бесконечно более просвещенного мира, нежели варварская Европа первых веков христианства. Мы единственные наследники античной традиции Восточного Рима, - так повернули славянофилы аргумент Фихте - где вселенское предание никогда не уступило «формальному разуму» Рима Западного и не было поэтому заражено секулярными влияниями Ренессанса и Просвещения, Русь сохранила чистоту и цельность первоначального христианства, право - славие. Потому-то и звалась она святой, что не утратила свойственную Византии «симфонию» церкви и государства, гармонию веры и рассудка, мощь «цельного знания».
В результате вера и разум не встали у нас, как на Западе, друг против друга, словно два враждебных стана. Мы не позволили рационализму и науке убить в себе «те живые убеждения, которые лежат выше сферы рассудка и логики»30, - и «внутренняя справедливость брала в древнерусском праве перевес над внешнею формальностью»31. Ведь даже лингвистически слово «правда» означает по- русски не столько истину, сколько справедливость. Именно поэтому был уверен Аксаков, что история России «может читаться, как жития святых»32.
На Западе, к несчастью для него, все было наоборот. У них истина и справедливость понятия хоть и связанные, но все же отдельные. У них, как установил еще в XI веке благоверный митрополит Киевский Илларион, «закон» там, где у нас «благодать». У них логический вывод преобладает над святостью предания. И поэтому, как печально констатировал Киреевский, «в торжестве формального
ИР. Вып. 6. С. 464. Там же. С. 465. там же. С. 466.
разума над верою и преданием проницательный ум мог уже наперед предсказать всю сегодняшнюю судьбу Европы»33.
Нет, нисколько не желали родоначальники славянофильства зла Западу. Они сочувствовали ему, понимали истоки его хвори и немощи, хотели ему помочь, спасти его, наставить на путь истинный, православный. Они были даже, если угодно, ему благодарны. «Сколько б мы ни были врагами западного просвещения, западных обычаев и тому подобное, - писал Киреевский, - но можно ли без сумасшествия думать, что когда-нибудь, какою-нибудь силою истребится в России память всего того, что она получила от Европы в продолжение двухсот лет? Можем ли мы не знать того, что знаем, забыть всё, что умеем?»34
Глава пятая
Нация "ЛИЧНО СТЬ ретроспективная утопия
Как видит читатель, я очень стараюсь донести до
него идеи славянофилов во всей их целостности, не комментируя и по возможности не вмешиваясь в ход их рассуждений. Более того, я и сам пытаюсь рассуждать в терминах, которые они предложили. Не привожу даже очевидные контраргументы, естественные для православного христианина. Вот, скажем, Владимир Вейдле заметил в
Киреевский И В. Поли. собр. соч. Т. i. М., 1911. С. 112. Там же. С. но. HR Вып. 6. С. 463.
И вовсе не всё еще, думали они, потеряно даже и для Европы, если бы только оказалась она в силах вернуться к святоотческому преданию, полученному Россией от апостолов, отказаться от разделения справедливости и истины и принять вместо «внешней законности» греко-славянскую «благодать» вместе с souverainete du people. И главное - славянофильскую формулу взаимного невмешательства правительства и народа. «Чтобы достигнуть полного гармонического развития основных общечеловеческих стихий, Западу недоставало своего Петра, который привил бы ему свежие, могучие соки славянского Востока»35.
своей «Задаче России», что «неразличение истины от справедливости легко приводит к хаосу, в котором гибнут и истина и справедливость»36.
Или еще более серьезное соображение, что «если Восток и Запад Европы хотят считать себя совершенно разными культурами, им нужно окончательно отделить Грецию от Рима, одним взять Гомера, другом - Вергилия, одним присвоить себе философов, другим - юристов, а затем точно так же разделить христианство на две отдельные религии, т.е. раздвоить Христа»37.
Не вмешиваясь в ход рассуждений идеологов славянофильства, я хочу, чтобы читатель мог убедиться, сколько изобретательности и исторического воображения вложено было в «хоровую» Русскую идею при ее рождении, кактщательно и элегантно была она обоснована богословскими, культурологическими и цивилизационными изысканиями, которые сделали бы честь даже самому знаменитому из современных специалистов по конфликтам цивилизаций Сэмюэлу Хантингтону38.
Видит бог, за шесть поколений, истекших с тех пор, когда всё это говорилось, в мире не было недостатка в националистических учениях, обличавших Запад в губительном индивидуализме и моральной распущенности. И каждое из них было неизменно уверено, что Запад доживает последние годы и «готов рухнуть каждую минуту», и все великодушно предлагали «привить ему свежие, могучие соки» своей культуры, будь то тевтонской, арабской или конфуцианской.
Вот и в наши дни проповедуют нечто подобное из Сингапура и Куала-Лумпур так называемые «азиофилы». Эти тоже до недавних пор объясняли свои экономические успехи «азиатскими ценностями», т.е. врожденным коллективизмом азиатских народов и исторической привычкой принимать решения сообща, всем миром, собор- но (у них это, впрочем, называется почему-то по-английски «консенсус»), что выгодно отличается от западного парламентарного
ВейдлеВ. Задача России. Нью-Йорк, 1956. С. 104.
Там же. С. 29.
Hantington Samuel. The Clash of Civilizations and the Remaking of World Order. N.Y., 1996.
декадентства. Незадолго до крушения азиатского «экономического чуда» в 1997 г. идейный лидер азиофилов Мохатхир Мохамед даже провозгласил: «Европейские ценности есть ценности Европы, азиатские ценности - универсальны»39.
Справедливость требует, однако, признать, что не только повторяли азиофилы зады славянофильства, даже об этом не подозревая, но и не снилась им та изощренность, с которой разработаны в нём их аргументы в защиту «национального самодовольства». Вот замечательный пример.
Конечно, славянофилы тоже видели в русских культурных ценностях, и прежде всего в коллективизме, еще одно преимущество России перед Западом. Как объяснял Киреевский, «весь частный и общественный быт Запада основывается на понятии об индивидуальности, отдельной независимости, предполагающей индивидуальную изолированность», тогда как в России перевес принадлежит «общенародному русскому элементу перед элементом индивидуальным»40. Развивая эту основополагающую идею, современный «национально ориентированный» интеллигент отказывает «индивидуальному элементу» даже в праве называться личностью. Ибо, полагает он, «индивид - это раздробление природы, самозамыкание в частности и ее абсолютизация, это воплощенное отрицание общей меры в человечестве»41.
Иными словами, покуда индивид не вольется в «общенародный русский элемент», он - сирота, безликий изгой, несуществующая величина. Чтобы обрести себя, почувствовать себя человеком, он должен выйти за пределы «индивидуальной изолированности» и раствориться в единственной «личности, которая не дробит единой природы, но содержит в себе всю ее полноту»42. Что за личность? Нет, не угадали. Не Иисус. Единственная личность, оказывается, - «нация
Цит. по: The Economist 1998. July 25-31. P. 23.
Полное собрание сочинений Ивана Васильевича Киреевского. Т. 1/ М., 1861. С. 192.
БорисовВ. Нация-личность// Из-под глыб. Париж, 1974. С. 210.
как целое»43, «нация-личность»44. Ибо «личность в своем первоначальном значении есть понятие религиозное»45.
Готов держать пари, что азиофилам сроду не додуматься до такого изощренного обоснования коллективизма.
Глава пятая
НЭЦИЯ-СбМЬЯ Ретроспективная утопия
Но даже и современный интерпретатор ела-
вянофильства в своем метафизическом задоре упускает из виду, что собственно теологические соображения играли в нем роль скорее служебную. Они были лишь столпами, призванными поддерживать грандиозную постройку их социально-политического видения России. Ключом к ней, её универсальной метафорой были понятия «семьи» и «собора». Мир, т. е. сельская община, представлялся славянофилам маленькой вселенной, живущей по своим собственным правилам. Он был своего рода локальным собором, перед которым все равны и в котором по природе его не могло быть никакого начальства. Souverainete du peuple, одним словом.
Это был хор без солистов, где все решения принимались единогласно, соборно, во имя общего блага. Как и семья, управлялся этот мир авторитетом нравственным, а не «внешней законностью». Потому и частной собственности делать в нем было нечего. Она, еще чего доброго, потребовала бы себе гарантий, а гарантии, как мы уже знаем, ложь, гарантии - зло.
Представители этих замкнутых сельских миров составляли следующие ступени: волостной, уездный и, наконец, губернский мир - провинциальный собор, если хотите, точно так же не признающий над собою никакого начальства. Увенчивал все это здание, естественно, Земский собор, общенациональное собрание, составленное из независимых представителей губернских миров. Свободно
Там же. С. 207.
ы там ж. С. 206.
и непосредственно, как и положено в семье, т.е. без всякого чиновничьего «средостения», должен был Земский собор общаться с начальником этой нации-семьи - с царем-батюшкой.
Да, созывался Земский собор лишь по воле царя, лишь когда понадобится ему «всенародный лад да совет». Но в промежутке между собраниями роль его должна была исполнять свободная пресса, своего рода заместитель всеземского представительства. Именно через неё и общается - и опять-таки непосредственно, т. е. игнорируя чиновную иерархию, - суверенный народ со своим самодержавным начальником. Отсюда и генеральная максима славянофилов: «правительству - сила власти, земле - сила мнения»46.
Такова была структура славянофильской нации-семьи, основанной на «простой доверенности между правительством и народом»47 и не нуждающейся ни в каких гарантиях, а тем более в парламентах. Где это видано, в самом деле, чтобы нормальная человеческая семья нуждалась в парламенте или в конституции?
^ Глава пятая
заметки на ПОЛЯХ Ретроспективнаяутопия
Как ни стараюсь я рассуждать в славянофильских терминах, мне трудно не заметить те очевидные логические прорехи и опасные противоречия, которыми буквально пронизана вся их доктрина. Ведь они, эти противоречия, собственно, и предвещали все те грозные дальнейшие метаморфозы славянофильства, которым суждено б^>1ло, как мы уже знаем, превратить его, в конце концов, в собственную противоположность. Поделюсь с читателем хотя бы некоторыми из этих сомнений.
Первое. Если даже допустить, что славянофилы были правы и справедливость действительно издревле преобладала на Руси над истиной, а «благодать» над законом, можно ли и впрямь считать это её преимуществом перед Западом? Вот как определяет смысл этой «благодати» еще один современный «национально ориентирован-
ИР.Вып. 6. С. 465.
Ранние славянофилы, б/д. С. 72.
ный» интеллигент и апологет черносотенства: «воля [которая] не имеет пределов и легко переходит в произвол»48.
Так не означают ли в таком случае славянофильские гимны мос- ковитской благодати всего лишь косвенное оправдание авторитарного произвола? Я и не говорю уже о том, что смешение истины со справедливостью тотчас и лишает нас какого бы то ни было критерия истины (справедливо ли, помилуйте, что земля вертится вокруг солнца или что Волга впадает в Каспийское море?).
Это правда, что произвол власти («благодать») может быть сравнительно мягким, как александровский (или, скажем, забегая вперед, брежневский), или жестким и «душевредным», как николаевская (или сталинская) Официальная Народность. Но ведь пока самодержавие остаётся самодержавием, т.е. властью неограниченной, пока страна пребывает в, так сказать, «душевредном», т.е. тоталитарном пространстве, в распоряжении Земли нет решительно никаких средств, чтобы остановить переход авторитарного правления в деспотизм.
Она оказывается полностью беззащитной перед лицом зверя, Левиафана, как еще в XVII веке назвал всевластное государство Томас Гоббс. Ведь властитель, назови его хоть царем или генсеком, или президентом, вправе и не собрать Земский собор или, собрав, смертельно его запугать, как Иван Грозный, или даже большинство его расстрелять,как Сталин. И что тогда?
Вот же почему, не удовлетворяясь рассуждениями о справедливости и «благодати», заговорили об ограничениях власти российские реформаторы еще в XVI веке, задолго то есть до Гоббса. Вот почему, памятуя душевредный деспотизм Грозного, пытались они
H.M. Муравьев]
48 Кожинов В. В. О главном в наследии славянофилов//Вопросы литературы. 1969. № ю. С. 117.
найти для защиты от него нечто более практичное, нежели абстрактная «благодать». Требовалось обуздать зверя, надеть на него намордник. Начиная с «подкрестной записи» царя Василия 17 мая 1606 года и до «свода законов» Михаила Салтыкова, провозгласившего Россию 4 февраля абю-го конституционной монархией, искали они единственное средство, способное защитить Землю от Государства, отстоять верховенство закона над «благодатью». Искали, иначе говоря, именно гарантий.
Они сделали это совершенно независимо от Запада и, повторяю, раньше Запада. Горький опыт научил их, что там, где «народ не вмешивается в государство», там государство неминуемо раньше или
|к.С. Аксаков »
позже вмешивается «в нравственную жизнь народа». Ибо, как магнитная стрелка к северу, всюду - на Востоке или на Западе - стремится оно к «душевредному деспотизму». И если не ограничить его гарантиями, неминуемо превращается в того самого зверя, о котором говорил Гоббс.
Западные мыслители Джон Локк и Шарль де Монтескье, у которых были свои основания опасаться Левиафана, создали стройную теорию разделения властей (или сдержек и противове-
сов). И именно этим, а вовсе не выдуманным славянофилами «завоевательным характером» европейских государств, объясняется то уважение к закону, то отделение истины от справедливости, которым пронизана западная культура. Просто в отличие от Василия Шуйского Локка там не упрятали в монастырь и в отличие от Салтыкова Монтескье не судили как изменника родины. К ним прислушивались, у них учились. Короче говоря, славянофильское оправдание произвола, пусть даже преподнесенное элегантно, как гимн справедливости и «благодати», ничего доброго их Русской
идее не предвещало.
А вот еще одна логическая накладка. Можно понять (и даже принять) славянофильские диатрибы против «индивидуальной изолированности». Но зачем останавливаться на полдороге? Если индивид - это «раздробление природы, самозамыкание в частности и ее абсолютизация», то ведь и нация тоже! Если коллектив (или семья) выше индивида, то ведь и человечество (как универсальный коллектив, или семья народов) выше нации. Даже Н.Я. Данилевский, как мы помним, не решился противопоставить человечеству нацию. Только племя («культурно-исторический тип»), полагал он, способно конкурировать с человечеством за лояльность индивида. Пахнет язычеством? Но ведь и «нация» в этом качестве пахнет не лучше. Во всяком случае для христианина.
Короче говоря, все аргументы, обращенные славянофилами против «отдельной независимости» оказываются в равной степени обращенными и против «нации-личности». Если уж искать «в противоположность индивиду личность, [которая] не дробит единой природы, но соединяет в себе всю её полноту», то личностью этой оказывается лишь человечество в целом. Иными словами, строго следуя логике славянофилов, приходим мы как раз к ненавистному им космополитизму.
Впрочем, всё это, конечно, схоластика. Но схоластика опасная. Ибо принижая индивида, изображая его несуществующей величиной, недостойной внимания философа (и законодателя), мы открываем тем самым дорогу всё тому же государственному произволу Официальной Народности, борьбе с которым посвятило себя первое поколение славянофилов, те самые nos enemis less amis Герцена. А на самом деле, как сказал, возражая азиофилам бывший губернатор Гонконга Крис Патен, «принимая концепцию азиатских ценностей, мы отрицаем универсальность прав человека. Но если вас ударили по голове полицейской дубинкой, шишка у вас выскочит одинаково - как на Востоке, так и на Западе»[32].
Да ведь и русские мыслители не хуже Патена понимали в своё время значение в мире индивида и его свободы. Вспомните гордый, хоть на камне высекай, возглас Николая Гавриловича Чернышевского: «Выше человеческой личности не принимаем на земном шаре ничего!»50 или замечание Герцена «Свобода лица - величайшее дело; на ней и только на ней может вырасти действительная воля народа. В себе самом человек должен уважать свою свободу и чтить её не менее, как в целом народе»51. Между тем в славянофильском кредо «свободы лица», как, впрочем, и самого этого «лица» просто не предусматривалось.
На другое противоречие, связанное со значением 1612 года - с избранием царя народом, на котором Хомяков основывал всю свою теорию о российском souverainete du peuple, - обратил внимание еще Соловьев. «Когда, - писал он, - среди междуусобий и смут погиб последний король из дома Валуа, французский народ не учредил ни республики, ни постоянного представительного правления, а передал полноту власти Генриху Бурбону. Неужели, однако, из этого можно выводить, что французы - народ негосударственный, чуждающийся политической жизни и желающий только свободы духа?»52 А вот еще одно словно бы бьющее в глаза противоречие у родоначальников славянофильства, странным образом не замеченное ни их последователями, ни их исследователями. Говоря о сельском «мире» (или о губернском «соборе»), они настаивали на том, что перед нами полностью самоуправляющаяся община, в которой не может быть никакого единоличного распорядителя. Возражая, например, против проекта сельского мира, представленного редакционными комиссиями по крестьянской реформе, в котором предусматривалось, что «первое место на сходах и охранение на них должного порядка принадлежит старосте», Константин Аксаков, по его собственным словам, «пришел в ужас».
Институт старосты, - он, «не более, - не менее, как совершенное нарушение всей сущности русского общинного начала, полное истязание мира, уничтожение самобытной общественной свободы русского народа. Когда мир собран, то первое лицо здесь одно - мир, а другого и быть не может. Хорош мир, в котором есть началь-
Чернышевский Н.Г. Избранные философские сочинения. М., 1950. т. 2. С. 582.
Герцен AM Собр. соч. М., 1955. Т. 6. С. 14.
Соловьев В. С. Соч.: в 2 т. М., 1989. Т. 1. С. 452.
ник или, по крайней мере, распорядитель!»53
Но каким же тогда образом могли славянофилы одновременно превозносить верховного начальника всенародного «мира», самодержавного хозяина и распорядителя нации-семьи? Почему в одном случае оказывался такой начальник «истязанием мира», а в другом - его спасением? Впрочем, как мы уже слышали от Декарта, невозможно представить себе ничего настолько абсурдного, чтобы не нашлись философы, которые не взялись бы это доказать.Ни в какой степени не предназначены, однако, эти заметки на полях скомпрометировать родоначальников славянофильства. Да, те логические противоречия, пусть и граничащие с абсурдом, которые мы вкратце здесь обсудили, и те, которые нам еще предстоит обсудить, свидетельствуют, что они не умели свести концы с концами в своем видении России. Да, отказавшись от цельности декабристского патриотизма и соскользнув к «национальному самодовольству», они тем самым открыли ящик Пандоры, практически пригласив своих последователей скользить дальше вниз по роковой лестнице Соловьева - к «национальному самоуничтожению». Но все это не дает нам оснований отказать им в благородстве замыслов и чистоте намерений. В этом смысле Герцен был прав.
Можно ли забыть, что столкнувшись в отличие от декабристов с тоталитарным монстром новомосковитской «цивилизации», они дали ему бой - и выиграли его? Можно ли забыть, что исходным пунктом их политического поиска была свобода? Что, как заклинал духов деспотизма Константин Аксаков,
Ограды властям никогдаНе зижди на рабстве народа!Где рабство, там бунт и беда.
Защита от бунта - свобода!
Да и помимо всего этого оставили ведь нам отцы-основатели славянофильства в наследство еще одну грандиозную загадку, не только до сих пор не разрешенную, но, увы, и не замеченную. Они, как известно, в подавляющем большинстве были помещиками. Так вот,
53 HR Вып. 20. с. 140.
никто почему-то не спросил себя, как могло случиться, что во времена крестьянского рабства помещик, для которого все его Герасимы и Палашки были тем же, что негры для американского плантатора, который столетиями восклицал, подобно Чичикову, «какая, однако, разница между благородною дворянскою физиономией и грубою мужицкою рожей», который в лучшем случае должен был ощущать себя отцом родным своим темным и забитым чадам, - чтобы этот «самодержец в миниатюре» вдруг преклонил колена перед мужиком как пред учителем? Чтобы интеллигент-дворянин исступленно возглашал, что «вся мысль страны пребываете простом народе»?
■j Глава пятая
КОГО ВИНИТЬ. Ретроспективнаяутопмя|
Действительная проблема с этим национал- либеральным видением России была, однако, в том, что оно не имело никакого отношения к реальности. На самом деле ничего не могло быть дальше от светлого образа Святой Руси, чья история должна была читаться, по убеждению Аксакова, как жития святых, служа укором и уроком для «гниющего» Запада, нежели мрачная полицейская повседневность, от которой некуда было деться. Повторим хотя бы беспощадное её описание Константином Кавелиным, западником, конечно, но, как большая их часть в постниколаевскую эпоху, скорее, «националистом с оговорками», даже признавшимся однажды, что «стал совершенным славянофилом»54. «Куда ни оглянитесь у нас,- писал, как мы помним, Кавелин,- везде тупоумие и кретинизм, глупейшая рутина или растление и разврат, гражданский и всякий, вас поражают со всех сторон. Из этой гнили и падали ничего не построишь»55.
Ну допустим, что среди всего «растления и разврата» можно было и не заметить такую мелочь, как противоречие между отдельной крестьянской общиной, где присутствие «начальника» следовало трактовать как «уничтожение самобытной общественной свободы
Русская мысль. 1899. №12.0.5. Вестник Европы. 1909- № i- С- 9.
русского народа», и всем мужицким царством, где такой «начальник» почему-то выступал как воплощение этой самой свободы. Но сама зияющая бездна между пригрезившейся славянофилам наци- ей-семьей и действительностью, где, по словам того же К. Аксакова, «русский монарх получил значение деспота, а народ - значение раба-невольника»56, не могла ведь не бить в глаза. Ясно, что в такой ситуации вся их величественная картина русской истории лишалась какого бы то ни было правдоподобия, если бы они тотчас же не нашли виновника столь грандиозного её «извращения», эпического злодея, который, изменив родному преданию, «втолкнул Русь на путь Запада - путь ложный и опасный»57.
Самым подходящим кандидатом на должность такого злодея был бы, конечно, Иван Грозный. Тем более что он-то как раз и ввёл в России крепостное право, государственный террор и душевредный деспотизм. Для декабристов поэтому Грозный как раз и был родоначальником российского рабства. Как «тирана отечества драгого» проклял его Кондратий Рылеев. И чудом уцелевший декабрист Чаадаев благодарил Хомякова «за клеймо, положенное на преступное чело царя - развратителя своего народа»58. Короче, славянофилы всё про Грозного царя знали. Один из самых знаменитых их поэтов Николай Языков не стеснялся в выражениях: