«Россия
Глава шестая Торжество национального эгоизма
сосредоточивается»
В первое десятилетие после него ситуация в России складывалась, однако, совсем неблагоприятно для новорожденной славянофильской геополитики. Не зажили еще раны николаевского «поворота на Германы». Петербургский внешнеполитический истеблишмент, и в особенности возглавивший его после войны князь Александр Горчаков, не были готовы к такому повороту. То есть жил князь, конечно, тоже мечтой о реванше за Крым, которую и выразил знаменитой, по сей день восхищающей российских геополитиков фразой: «Россия сосредоточивается». Но в отличие от старой славянофильской гвардии, он понимал, что сверхдержавой России больше не быть. По крайней мере, при его жизни. И поэтому о реванше военном и мечтать нечего.
Короче, так незаметно для самого себя и вроде бы даже вполне органично перерождалось невинное «национальное самодовольство» славянофилов в сверхдержавный соблазн. И, естественно, в жажду военного реванша за крымское поражение.
Вообще Горчаков заслуживает отдельного разговора. Хотя бы потому, что современные «встающие с колен» интеллигенты в Москве неожиданно сделали его своим кумиром. И действительно, он вполне мог бы претендовать на авторство пассажа Подберезкина, опубликованного в 1996 году: «Убежден, что нашей главной внешнеполитической задачей является создание условий для того, чтобы в сжатые исторические сроки восстановить, в том числе и в территориальном смысле, великое Российское государство». Разница лишь в том, что наш современник, естественно, говорит «в рамках тех границ, которые существовали до 1991 года»74, а Горчаков сказал бы «до 1853 года». Подберезкин, между прочим, сходства этого и не думает скрывать. Уже на следующей странице добавляет он, что «в этой связи мне хотелось бы вспомнить великого русского дипломата, канцлера Александра Михайловича Горчакова, который во многом в сходной ситуации провозгласил аналогичные цели»75.
И Зюганов, ясное дело, туда же: «После унизительного поражения России в Крымской войне... среди политической элиты нашелся мудрый человек - канцлер А. Горчаков, друг Пушкина по лицею, удивительно цельный и любивший отечество политик. Он выдвинул гениальный принцип восстановления поруганной российской державы: «Россия сосредоточивается»76.
Интересно далее, что Подберезкин с Зюгановым тоже, подобно Горчакову 1860-х, стоят за мирный реванш (умалчивая, впрочем, что кончилось дело при Горчакове всё-таки войной и новым унизительным поражением России, не менее зловещим по своим последствиям, чем крымская катастрофа). Само собою разумеется, что о главных вопросах, связанных с тогдашней внешнеполитической ситуацией в России, они вообще предпочитают не упоминать, чтобы, надо полагать, не пришлось отвечать на неудобные вопросы.
В самом деле, как получилось, что николаевская Россия, тогдашняя сверхдержава, оказалась вдруг «поруганной» и потерпела «унизительное поражение»? И от кого? Не от «дряхлого» ли мира? Не от
Подберезкин А. Русский путь. М., 1996. С. 51.
Там же. С. 53.
Зюганов ГА. За горизонтом. Орел. 1995. С. 7.
безнадежно ли «гниющей» Европы? Еще тщательнее обходят они вопрос о том, к чему же в действительности привели Россию «гениальный принцип» и маниакальная жажда реванша «великого русского дипломата». Имеет поэтому смысл нам самим в этом разобраться.
Начнем с того, что поначалу, как мы уже говорили, политика Горчакова очень раздражала тогдашних «национально ориентированных». Дело в том, что их панславистские идеи не фигурировали в ней вовсе. Как раз напротив, основывалась она на тесной дружбе с ненавистной славянофилам Турцией (а стало быть, на предательстве балканских славян) и на «Тройственном союзе», включавшем, естественно, кроме Пруссии, и «самого коварного врага славянства», Австрию. Но и помимо славянофильского негодования, даже просто с точки зрения национальных интересов страны, выглядело горчаковское «сосредоточение России», скорее, парадоксально. С головой выдавая султану вчерашних союзников и подопечных, в особенности греков, которых Россия, как мы помним, уже столько раз предавала в прошлом, она, конечно, не укрепляла свое влияние на Балканах.Куда хуже, однако, было то, что во имя сиюминутных выгод Горчаков, ослепленный жаждой реванша, всемерно способствовал созданию долговременного смертельного антагониста России, несопоставимо более опасного, нежели все её вчерашние противники. Обязавшись охранять тыл и фланги Пруссии во время её войны с Францией в 1870 году, Горчаков таким образом несёт ответственность за возникновение на русской границе могущественной военной империи, Второго Рейха. А между тем одного княжеского слова было достаточно, чтобы этого не произошло. Во всяком случае в 1875 году, когда Бисмарк готовил новую карательную экспедицию против той же Франции, слова такого оказалось и впрямь достаточно, чтобы её предотвратить.Однако в момент, когда решалось быть или не быть бисмарков- скому Рейху, летом 1870 года, мир от России не услышал ни звука. Более того, она активно тогда Бисмарку помогала. Американский исследователь внешней политики России А. Лобанов-Ростовский, вполне сочувствовавший Горчакову, не мог, однако, не заметить, что
( во время франко-прусской войны Россия действительно обеспечила Бисмарку главное: нейтралитет Австрии и Италии. В дополнение, конечно, к собственному дружественному нейтралитету, В частности, пишет он, «тень Петербурга по сути определила решения Флоренции [первой столицы только что воссоединенной Италии]»[78]. Но об этой роковой ошибке Горчакова нам еще предстоит поговорить.
Глава шестая Торжество национального эгоизма
«сосредоточения»
Самым унизительным из пунктов s Парижского договора 1856 года, подведшего итог Крымской войне,
было, как мы помним, запрещение России иметь на Черном море военный флот. Вокруг отмены этого пункта и крутилась, собственно, на протяжении полутора десятилетий вся её внешняя политика. Для того и флиртовал Горчаков поочередно то с Францией, то с Турцией, то с Германией. Но если флирт с Францией привел лишь к тому, что черногорцы и сербы заговорили вдруг по-французски охотнее, чем по-русски, то флирт с Турцией требовал жертв куда более ощутимых. Хотя бы потому, что и она, подобно России, была тогда евразийской империей и главный её интерес состоял в том, чтобы держать в повиновении православные народы Балкан. Во имя черноморского флота Россия соглашалась ей в этом содействовать. Славянофилы могли сколько угодно объявлять такую политику Горчакова бессовестным предательством единоверцев. Но в 1860-е, покуда их романтическое негодование не совпало неожиданно с вполне прагматическими планами германского канцлера Отто фон Бисмарка, никто их не слушал. Письма Горчакова турецкому султану один к одному напоминали аналогичные поклоны графа Каподистрия при Александре I, знакомые нам по второй книге трилогии. Вот пример: «Уже много лет, - писал в Константинополь Горчаков, - мы не переставали твердить христианским народам под владычеством султана, чтобы они терпели, доверяясь добрым намерениям своего государя.
Мы предложили начало невмешательства во внутренние смуты Турции, твёрдо обязавшись держаться этого Принципа»78.
На практике означало это следующее. Когда во второй половине шестидесятых вспыхнуло восстание на Крите, которое было, конечно же, логическим продолжением греческой революции 1820-х, Россия активно помогала султану справиться с восставшими греками. Именно по её инициативе созвана была конференция великих держав, предъявившая ультиматум Греции и потребовавшая от неё не допускать «образования на своей территории вооруженных банд для нападения на Турцию и вооружения в греческих гаванях судов, предназначенных содействовать каким-либо способом попытке восстания во владениях султана»79. Восставшие критяне оказались изолированы и были, естественно, раздавлены турецкой карательной экспедицией. И это повторялось во всех случаях, когда волновались православные подданные султана.
Конечно, Парижский договор запрещал России покровительство балканским единоверцам. Но ведь он ни в какой мере не предписывал ей содействовать их подавлению. А делал-то Горчаков именно это.
Самым удивительным, однако, было совсем другое. Принеся неисчислимые жертвы во имя черноморского флота, Россия, как оказалось, даже и не намеревалась его строить. Во всяком случае, когда нужда в нём и впрямь возникла (во время русско-турецкой войны в конце 70-х), у России по-прежнему не было на Черном море ни единого военного корабля. В результате ей пришлось вести войну наспех вооруженными коммерческими судами. И Парижский договор был тут совершенно ни при чем. Его отменили еще в 1871 году.
Впрочем, история его отмены столь красноречиво говорит нам как о посткрымском «сосредоточении России», так и о фантастической бездарности всей реваншистской политики Горчакова, что заслуживает отдельного обсуждения.
Глава шестая Торжество национального эгоизма
Горчакова
В начале шестидесятых Бисмарку случилось быть прусским послом в Петербурге. И так очаровал он российский внешнеполитический истеблишмент, что на протяжении всех десятилетий своего канцлерства оставался для него persona gratis- sima.
Так или иначе он, признанный гроссмейстер международной интриги, советовал Горчакову поставить Европу перед фактом. Просто начать строить флот на Черном море и подождать, покуда Россию спросят, что происходит. Тем более, что и спрашивать-то было в тот момент особенно некому.
С Турцией, главной заинтересованной стороной, отношения оставались, как мы помним, самыми приятельскими. Франция так глубоко увязла в итальянских делах, что ей было не до Черного моря. У Англии сухопутных сил не было. Австрия оказалась втянутой в конфликт и с Францией (вышвыривавшей её из Италии), и с Пруссией (вышвыривавшей её из Германского союза). Короче, покуда державы успели бы разобраться со своими собственными делами, черноморский флот и впрямь мог стать свершившимся фактом - задолго до 1871 года.
Но его-то, как мы теперь знаем, Россия и не строила. Не в нём было дело. Горчаков жаждал дипломатического реванша, а не флота. Нужен ему ^ыл символический жест, демонстративное отвержение унизительного документа. Стукнуть кулаком по столу, да так, чтобы Европа смолчала и утерлась - вот о чем мечтал князь.
Депеша
Но такое могло произойти лишь в одном случае: если буря разразится в Европе и внезапно обрушится какая-нибудь из великих держав. А лучше бы всего - хранительница Парижского трактата Франция. Короче, нужно было Горчакову, чтобы соотношение сил в Европе изменилось драматически и необратимо. Никто, кроме Бисмарка, не мог ему преподнести такую международную драму. Конечно, это означало, что на месте «чисто и исключительно оборонительной комбинации германских государств» возникнет грозный военный Рейх[79]. (Я цитировал самого Горчакова.) Но игра, по его мнению, надо полагать, стоила свеч.
Тут уместно сказать несколько слов о действительной цене горча- ковского реванша. На протяжении пятнадцати лет после Парижского договора только и делала Россия, что «сосредоточенно» готовила беду на свою голову. Мало того, она, как деликатно заметил еще в начале XX века французский историк, неосмотрительно «согласилась на такое потрясение Европы, которое должно было заставить её... вооружаться так, как ей никогда еще не приходилось»[80]. Дважды в XX столетии вторгнется Германский Рейх в ее пределы, и лишь ценою неисчислимых жертв и крайнего напряжения всех своих ресурсов сможет она отстоять свою национальную независимость. Говоря словами Талейрана, то, что натворил Горчаков, было больше, чем преступление. Это была историческая ошибка. И последствия её были чудовищными.
Все это, впрочем, лишь предисловие ктому грандиозному всеевропейскому скандалу, который вызвала его депеша, разосланная всем державам-участницам Парижского договора в разгар франко- прусской войны. Смысл ее состоял в том, что поскольку одни лишь ленивые не нарушают международные договоры вообще и Парижский в частности, то Россия больше не считает себя связанной его условиями. «По отношению к праву, - писал Горчаков, - наш августейший государь не может допустить, чтобы трактаты, нарушенные во многих существенных и общих статьях своих, оставались обязательными по тем статьям, которые касаются прямых интересов его империи; по отношению же к применению его императорское величество не может допустить, чтобы безопасность России была поставлена в зависимость от теории, не устоявшей перед опытом времени, и чтобы эта безопасность могла подвергнуться нарушению вследствие уважения к обязательствам, которые не были соблюдены во всей их целостности»82.
Это был, конечно, вздор. Тот же Горчаков всего лишь четыре года назад и в столь же категорической форме настаивал, что изменения в международных договорах недопустимы без согласия всех заинтересованных сторон. Французский историк бесстрастно констатирует: «Эта бесцеремонная отмена договора, вошедшего в публичное европейское право, была плохо принята в Вене, в Риме и особенно в Лондоне»83. Но даже для циничнейшего из европейских политиков, безоговорочно к тому же поддерживавшего Россию, это был скандал. «Обыкновенно думают, - писал по этому поводу Бисмарк, - что русская политика чрезвычайно хитра и искусна, полна разных тонкостей, хитросплетений и интриг. Это неправда. Она наивна»84.
Заканчивалась, однако, грозная горчаковская депеша лишь требованием скромнейшим: «Его императорское величество не может больше считать себя связанным обязательствами Парижского договора, поскольку они ограничивают права его суверенитета на Черном море»85. То есть опять все свелось к тому же несуществующему черноморскому флоту. Гора, можно сказать, родила мышь. Бисмарк советовал рубить под корень: отказаться от договора - и баста. В этом случае, заметил он, России были бы благодарны, если б она потом уступила хоть что-нибудь. Иначе говоря, стукнуть-то Горчаков кулаком по столу стукнул, но сделал это глупейшим образом. Новое унижение России было неизбежно.
Европа единодушно взорвалась негодованием (Англия даже угрожала разрывом дипломатических отношений.) Но и Пруссия с Турцией, такие вроде бы друзья, и те присоединились к общему хору. Пришлось согласиться на международную конференцию по пересмотру Парижского трактата. «Мы открываем дверь для согласия, - писал Горчаков своему послу в Лондоне, - мы открываем её даже настежь, но мы можем пройти в неё только под условием - не наклонять головы»86. Имелось в виду, что депешу мы не аннулируем ни при каких обстоятельствах.
История XIX века. Т. 6. С. 98.
HR Вып. 22. С. 108
История XIX века. Т. 6. С. 98.
Европа, однако, была неумолима. Она требовала конференции без всяких предварительных условий. Пришлось-таки наклонить голову, согласившись вдобавок снести публичную выволочку лондонской конференции 1871 года, постановившей, что «державы признают существенным началом международного права то правило, по которому ни одна из них не может ни освободиться от договора, ни изменять его постановлений иначе, как по согласию всех договаривающихся сторон»87. И словно бы всего этого было мало, право открывать проливы для военных судов других держав предоставлялось исключительно султану. А это означало, что в случае конфликта с Турцией российский флот неизбежно будет сведен до положения озерного, практически заперт в Черном море. «Мы оказались более турками, чем сами турки», - с горечью заметил царь, подводя итог горчаковскому «сосредоточению России». Вот же на самом деле к чему привел страну «гениальный принцип».
Глава шестая Торжество национального эгоизма
Всеславянского Союза
Для славянофилов вся эта непрерывная череда
унижений была последним доказательством, что дальше так продолжаться не может. Только Всеславянский Союз под эгидой России и со столицей в Царьграде способен будет поставить, наконец, зарвавшийся «дряхлый мир» на подобающее ему место. И если создание такого Союза требует взорвать давно уже сгнившую Порту и расчленить «самого коварного врага славянства» - значит быть посему. И тут наши панслависты опять - в который уже раз - полностью совпали с молодогвардейцами. Те ведь тоже, как мы помним, считали, что Турция и Австрия «умерли и, подобно всякому трупу, вредны в гигиеническом отношении». Так или иначе, не флиртовать поэтому следовало с турками и австрийцами, как делал Горчаков, а воевать с ними. Опять, короче говоря, крестовый поход.
Но как развернуть лицом к Константинополю замшелый петербургский истеблишмент, у которого, если помнит читатель, были совсем другие заботы? И как убедить кандидатов во Всеславянский Союз, к которым причислялись - опять же, как у молодогвардейцев, - и греки, и румыны, и даже венгры, не говоря уже о черногорцах и сербах, что они и впрямь идут на смену «дряхлому миру», если только согласятся перейти под начало православного самодержца? Трудности тут были невообразимые.
Начать с того, что соплеменники вовсе не считали Запад «дряхлым миром». Точно также, как российская молодежь, стремились они перенять у Запада всё, что возможно. Аксаков и сам мог в этом убедиться, когда в i860 году, в пору краткого флирта с Францией, ездил в качестве представителя только что созданного тогда в Москве Славянского благотворительного комитета в единоверную и единоплеменную Черногорию. Её хозяин князь Данило к тому же был всем обязан России, так что где-где, но уж в его-то дворце русское влияние должно было, казалось, преобладать. На деле же, как огорченно признавался Аксаков, «на самой видной стене гостиной красовались в богатейших золотых рамах портреты во весь рост Наполеона III и императрицы Евгении. Портрета русского императора мы не заметили». За обедом «вокруг меня раздавался французский язык, сидели мы за столом, изготовленным французским поваром и сервированным французским метрдотелем, и разговор шел большей частью о Париже»88.
В 1867 Г°ДУ в Москву на славянскую этнографическую выставку, организованную аксаковским комитетом, съехались литераторы и ученые из всей Восточной Европы. В их честь давались банкеты, рекой лилось шампанское, и в тостах за кровное родство и славянское братство не было недостатка. Делегаты жаловались на только что совершившуюся «дуализацию» Австрийской империи (отныне она будет называться Австро-Венгрией). Они боялись «двойного немецко-мадьярского ига». Для московских организаторов момент, напротив, выглядел идеальным. Если бы можно было договориться со славянской интеллигенцией о будущей Федерации (на обломках
Австро-Венгрии), это стало бы первым шагом к Всеславянскому Союзу. Но договориться не удалось.
Первая загвоздка оказалась в поляках. Для Аксакова они, как мы уже знаем, были тем же, что четверть века назад для Тютчева, т.е. «верными прихвостнями Западной Европы и латинства, давно изменившими братскому союзу славян»89. Как ни нуждались в российской поддержке чехи, но эту позицию, к чести своей, отвергли они с порога. С их точки зрения, Федерацию следовало начинать именно с поляков. Переговоры с тюремщицей Польши о свободном союзе казались им бессмысленными. Впрочем, по части латинства и сами они были у славянофилов под подозрением.
И потому второй загвоздкой стала религия. Конечно, для Аксакова, который вел себя с бесшабашностью нашего современника Александра Лукашенко, проблемы тут не было: «Мы не видим никакой причины, почему, пользуясь свободой вероисповедываний, ограниченной конституцией, не могли бы те из славян-католиков, которые разделяют наш образ мыслей, отречься от латинства, присоединиться к православию... и воздвигнуть православные храмы и в Праге, и в Берне, и в прочих латинских местах»90.
Но в конституции-то третья непреодолимая загвоздка как раз и состояла. Для чехов она разумелась сама собою, хотя славянофилы, призывавшие их воспользоваться конституцией Австро-Венгрии, страстно отрицали её в будущей славянской Федерации. Еще хуже, однако, было то, что грешили по этой части и сербы. Не успели они добиться независимости, как тотчас завели у себя «скупщину», которая как две капли воды напоминала Аксакову «какое-то жалкое европейское представительство». И вообще «Сербия или, лучше сказать, её правительство, постаралось поскорее перенять внешние формы европейской гражданственности»91.
Не было у панславистов решения этого рокового противоречия. Ничего себе «православный мир», половина которого состоит из «прихвостней латинства»! (Заметим в скобках, что молодогвардей-
Там же. С. 109.
Там же. С. 46 (выделено мною. - АЯ.).
цев - в чём и состояло их главное преимущество - эта проблема нисколько не смущала. Племенное родство и геополитика были для них несопоставимо важнее веры.) Но с другой стороны хорош Всеславянский Союз, одна часть которого клянётся самодержавием, а другая неудержимо тяготеет к «европейской гражданственности». Короче, геополитические перспективы старой гвардии (да и молодой тоже) выглядели ничуть не лучше домашних.
I Глава шестая
Н еожиданн ые |торжествонациональногоэгоизма союзники
Еще сложнее, однако, складывались их отношения с петербургским истеблишментом. Царь и слышать не желал о новой войне. Министерство финансов уверяло его, что война означала бы государственное банкротство. Министерство иностранных дел, со своей стороны, объясняло славянофилам, что война с турками вопреки Европе привела бы лишь к повторению крымской катастрофы. Едва австрийские корпуса появятся на фланге русской армии, продвигающейся к Константинополю, придется бить отбой, как в 1854 году. Без согласия «самого коварного врага славянства», стало быть, о войне за освобождение славян и думать нечего.
А согласие Австрии означало не только предательство централь- ноевропейских «братьев». За него пришлось бы платить и независимостью «братьев» балканских. Например, в обмен на нейтралитет пришлось бы разрешить австрийцам оккупировать Боснию и Герцеговину. Так делалась тогда большая европейская политика, в которой славянофилы смыслили так же мало, как и в политике российской (только услуги Горчакова в 1870 году не стоили Бисмарку ничего).
И никогда бы не сломить им эту вязкую бюрократическую инерцию, когда б не пришли неожиданно на помощь два обстоятельства, кардинально менявшие всю картину. Ни одно из них, правда, не имело ничего общего с их расчетами на сотрудничество «братьев славян». Более того, если бы они хоть на миг заподозрили, каких
именно союзников уготовила им судьба, то, быть может, и вовсе отказались бы от всего панславистского предприятия. Ибо с такими союзниками не могло оно не закончиться новым глубочайшим унижением России. И на этот раз принести его стране суждено было не николаевским геополитикам, а пламенным патриотам.
Главо шестая Торжество национального эгоизма
Бисмарка
Чтобы утвердиться в новом статусе
европейской сверхдержавы, Второму рейху требовалась крупная дипломатическая победа. Канцлер его уже заявил изумленной Европе, что она должна видеть «в новой Германии оплот всеобщего мира». Это после трех-то войн (с Данией в 1864 году, с Австрией в 1866-м и с Францией в 1870-м!). Короче, покуда это были одни разговоры. Требовалось дело. И так же, как Горчакову нужна была франко-прусская война, чтобы разорвать Парижский договор, Бисмарку нужна была война русско-турецкая. Он желал предстать в глазах Европы верховным арбитром, «честным маклером», и впрямь способным восстановить мир после жестокого конфликта.
Короче, столкнуть Россию с Турцией стало для него императивом. Но, как истинный гроссмейстер, играл он сразу на нескольких досках. Он не забыл, например, вмешательства России в дела западноевропейские (совсем недавно, в 1875 году она помешала его карательной экспедиции против Франции). Следовало поэтому дать русским так глубоко увязнуть на Балканах, чтобы им стало не до Европы.
Точно так же следовало развернуть лицом к Константинополю только что разгромленную им Австрию. Тут добивался он сразу трех целей. Во-первых, помогал ей забыть старые обиды и стать из врага союзником (например, предложив компенсацию за территориальные потери в Италии и Германии - за счет той же Турции). Во-вторых, сделать её инструментом немецкого влияния на Балканах, которые раньше были вотчиной Англии и России. И в третьих, наконец, превратить её в непреодолимый бастион на пути России в Константинополь.
Но все это упиралось в русско-турецкий конфликт, который следовало сначала разжечь и довести до войны, дав России возможность разгромить Турцию. Лишь для того, однако, чтобы отнять у неё плоды её победы на международном конгрессе, где он, Бисмарк, как раз и выступил бы в роли европейского миротворца.
Это была сложнейшая комбинация, о которой не только наивные славянофилы, но и сам Горчаков (Бисмарк его презирал, обозвав однажды «Нарциссом своей чернильницы») не имели ни малейшего представления92. После злополучной горчаковской депеши, окончательно, как мы помним, уверившей Бисмарка, что политика Горчакова и впрямь наивна, он не сомневался в своей способности ею манипулировать. Тем более, что в его распоряжении были панславистские страсти славянофилов. Их и намеревался он использовать в качестве пешки, которую настойчиво проталкивал в ферзи.
Глава шестая
ID 6 В О Г И Торжество национального эгоизма
Оттоманской империи
Другим обстоятельством, пришедшим на помощь славянофилам, были припадки патриотической истерии, регулярно сотрясавшие Турцию. Она-то ведь, как мы помним, тоже была евразийской империей. И потому припадки эти не особенно отличались от истерии, потрясшей Россию в 1863 году, когда восстала Польша. Разница была лишь в том, что в составе Оттоманской империи таких «Польш» было, как мы знаем, много. Поэтому она практически не вылезала из «патриотических» конвульсий. Мы подробно говорили раньше об одной из них, случившейся в 1820 годах во время греческого восстания. Но число их нарастало. В 1866 году, как мы помним, восстали критяне, в 1875 году - Герцеговина, еще через год Болгария.
Работая
И на этот раз «патриотический сифилис» охватил Оттоманскую империю с такой силой, что вылился в антизападную революцию. Султан Абдул Азиз, друг России, был свергнут 30 мая 1875 года группой «патриотических» пашей и заменен вождем непримиримых исламистов Мурадом V. «В то же время, - пишет русский историк, - националистическое движение в турецких провинциях быстро вырождалось в настоящую черносотенную анархию, напоминавшую погромы христиан в 1820 годах. Жертвами черносотенных вспышек становились иногда даже европейские дипломаты (как это случилось с французским и германским консулами в Салониках в мае 1876 года), но гораздо чаще страдала христианская «райа». Попытка восстания болгар в Родопских горах была поводом к такой свирепой резне, которая всколыхнула общественное мнение всей Европы и довела воинственное настроение русских славянофилов до крайних пределов»93. Таков был их второй союзник.
Глава шестая Торжество национального эгоизма
на Бисмарка
Между тем события на самом верху петербургского истеблишмента тоже шли в желательном для славянофилов (и Бисмарка) направлении. Императрица Мария Александровна, несмотря на своё немецкое происхождение, так горячо симпатизировала славянофильскому делу, что выбрала в наставники наследнику престола (вместо уволенного ею либерала Кавелина) самого свирепого в Петербурге охранителя самодержавия Константина Петровича Победоносцева. Со временем это дало результаты. В Аничковом дворце под крылом воспитанника Победоносцева сформировалась панславистская «партия войны». Роль посредника между нею и Бисмарком исполнял брат императрицы принц Александр Гессенский, который сновал между Петербургом, Берлином и Веной, оркеструя русско-турецкий конфликт.
Это было посерьезнее Славянского благотворительного комитета. Но и его влияние Бисмарк, конечно, со счетов не сбрасывал. Тем более что энергия, с которой комитет пытался возбудить в России новую патриотическую истерию, достойна была, полагал он, восхищения. По всей стране собирались деньги на «общеславянское дело». Как пишет биограф Александра II, «сборы производились в церквах, по благословению духовного начальства, путём подписки»94. Собранные полтора миллиона рублей были немалой по тем временам суммой.
При комитете создано было также вербовочное бюро для набора добровольцев в сербскую армию. И их тоже собралось немало - больше шести тысяч человек. Среди них попадался, конечно, и просто бродячий люд, но были и отставные офицеры, и юные идеалисты, вроде Всеволода Гаршина. Аничков дворец откомандировал в Белград генерала Черняева, который принял командование сербской армией.
Особую роль во всем этом играл русский посол в Константинополе генерал Николай Игнатьев. На Балканах он был человек всемогущий, вице-султан, как его называли (у турок для него было, правда, другое прозвище: «отец лжи»). Весь свой авторитет употребил Игнатьев на подстрекательство сербов к войне. Компетентный наблюдатель даже писал, что «сербы начали войну только по наущению Игнатьева, уверявшего их, что Россия немедленно двинется на поддержку»95.
Прокламации Славянского комитета, обличавшие «азиатскую орду, сидящую на развалинах древнего православного царства», нисколько не уступали в своей ярости народовольческим. Турция именовалась в них «чудовищным злом и чудовищной ложью», которая и существует-то лишь благодаря «совокупным усилиям всей Западной Европы». И все это бурлило, соблазняя сердца и будоража умы, выливаясь в необыкновенное возбуждение, сопоставимое разве что с истерией 1863 года.
Там же. С. 29.
Там же.
11 Янов
Мечта о Царьграде распространилась по всему спектру славянофильской интеллигенции, даже на миг объединив молодую гвардию со старой. Достаточно сказать, что настроение Леонтьева полностью совпало тут с настроением Достоевского, которого он терпеть не мог за «розовое», по его мнению, христианство и, конечно, за «полулиберальный аксаковский стиль». Сравним то, что писал Леонтьев («Молюсь, чтобы Господь позволил мне дожить до присоединения Царьграда. А всё остальное приложится само собою») с тем, что говорил тогда Достоевский: «С Востока и пронесётся новое слово миру... которое может вновь спасти европейское человечество. Вот в чем назначение Востока, вот в чем для России заключается восточный вопрос... Но для такого назначения нам нужен Константинополь, так как он центр восточного мира... Константинополь должен быть НАШ, завоеван нами, русскими, у турок»96. Если исключить ненавистное молодогвардейцам «спасение европейского человечества», совпадение было полное.Об этом совпадении, впрочем, мы еще поговорим подробнее. Пока скажем лишь, что работа шла горячая. И результативная. Но вот прибыль от нее мог получить лишь настоящий заказчик, о котором никто из зтих наивных энтузиастов Константинополя даже не подозревал.
Глава шестая
^ W'UOU ШБЬШЦЛ
В О И Н б ТоРжество национального эгоизма
А события на Балканах шли тем временем своим чере-
дом. зо июня 1876 года Сербия, обманутая Игнатьевым, объявила Турции войну. Продолжалась она, впрочем, недолго. Уже 17 октября войска Черняева были наголову разбиты под Дьюнишем. Турки шли на Белград. Князь Милан умолял прислать ему хоть две русские дивизии. Но Игнатьев ограничился лишь ультиматумом султану. И тут-то проклятая славянофилами Европа Россию поддержала. До такой степени, что Daily News в Лондоне писала: «Если перед нами альтернатива - предоставить Боснию, Герцеговину и Болгарию
9* Достоевский ФЖ Дневник писателя. Берлин. 1922. С. 486.
турецкому произволу или дать России овладеть ими, то пусть Россия берет иххебе - и бог с ней»97.
Оставшись в одиночестве, Турция уступила. Сербия была спасена. Но что делать дальше, никто не знал. Александр II, сопротивлявшийся войне с самого начала, сделал неожиданный ход, обратившись к посредничеству Лондона и предложив созвать европейскую конференцию. Беседуя с английским послом, царь заверил его, что правительство России нетолько не поощряет «лихорадочное возбуждение» в обществе, на которое жаловался посол, а, напротив, стремится «погасить его струей холодной воды». Во всяком случае он честным словом поручился, что никаких завоевательных планов у него нет: «России приписывают намерение покорить Индию и завладеть Константинополем. Есть ли что нелепее этих предположений? Первое из них совершенно неосуществимо, а что касается до второго, то я снова торжественно подтверждаю, что не имею ни этого желания, ни этого намерения»98.
Содержание беседы, да и сам факт обращения царя к посредничеству Лондона, а не Берлина, делают совершенно очевидным, что две точки зрения и две, условно говоря, партии боролись внутри императорской администрации, и лишь одна из них руководилась сценарием Бисмарка. Это противоречие еще не раз, как мы увидим, проявится в российской политике и приведет в конечном счете к тому, к чему и должно было привести: к конфронтации с Германией. Но пока что и высокопоставленные «патриоты» из Аничкова дворца, и славянофильская старая гвардия продолжали дружно, как по нотам, разыгрывать бисмарковскую музыку. И турки им по-прежнему подыгрывали. И все вместе они - лютые и непримиримые враги - звучали как один слаженный оркестр.
Англия предложила программу международной конференции. И царь, который, по замечанию французского историка, «искренне и честно стремился обеспечить успех последней попытки к примирению»99, принял лондонскую программу. Вот эту-то
История XIX века. Т. 7. С. 433.
ИР. Вып. 22. с. 31-32.
Константинопольскую конференцию турки и сорвали, неожиданно объявив, что султан «жалует империи конституцию», открывая «новую эру благоденствия для всех оттоманских народов». Иными словами, что отныне нет нужды ни в каких реформах. Европейские послы покинули Константинополь. Это означало войну. Сопротивление «партии мира» в Петербурге было сломлено.
Единственное, что теперь оставалось, - это обратиться за помощью к другу Бисмарку, который уже два десятилетия клялся в любви к России. В союзе с ним можно было не только без труда усмирить Турцию, но и взять, быть может, Константинополь. По меньшей мере, поскольку его слово было законом для Австрии, он мог, если бы захотел, запросто обеспечить её нейтралитет, без которого наступление русской армии за Дунай было немыслимо. Вот тут-то и показал старый друг в первый раз зубы. О непосредственном вмешательстве Германии в восточный конфликт и речи, оказалось, быть не могло. «В миссию Германской империи, - ответил он челобитчикам, - не входит предоставлять своих подданных другим державам и жертвовать их кровью и имуществом ради удовлетворения желаний наших соседей»100.Горчакову бы так ему ответить в 1870 году, когда он умолял Россию прикрыть тыл и фланги наступающей прусской армии! Мало того, Бисмарк наотрез отказался даже воздействовать на Австрию. Теперь, когда он загнал Россию в тупик и выйти из него без потери лица было уже невозможно, он не хотел помогать ей вообще.И сожалеть о прошлых ошибках было уже поздно. Россию с головой выдали «самому коварному врагу славянства». А тот, ясное дело, назначил за свой дружественный нейтралитет цену - Боснию и Герцеговину. И поставил жесткое условие: ни при каких обстоятельствах на Балканах не должно быть создано одно «сплошное» славянское государство. Так, не пролив ни капли крови, Австрия достигала всех своих целей и вдобавок приобретала еще изрядный кусок славянских Балкан.
I
Александр II мог теперь перефразировать то, что сказал он в 1871 году о депеше Горчакова: мы оказались больше австрийцами, чем сами австрийцы. Только сказать этого вслух он не посмел бы.
Соглашение с Австрией должно было оставаться секретом от славянофилов. Они бы никогда ему такого предательства не простили. Так или иначе, 12 апреля 1877 года Россия объявила войну Турции.
Глава шестая
ОТЫГОЭННЭЯ Торжество национального эгоизма
карта
Здесь не место описывать русско-турецкую войну, затянувшуюся почти на год. Исход ее был предрешен. Даже при крайнем напряжении сил турки могли выставить в поле не более 500 тысяч штыков, половину из них необученных. Им противостояла полуторамиллионная армия обученных русских солдат. Спланирована кампания, однако, была, как всегда, из рук вон плохо: три бездарных штурма Плевны, на подступах к которой положили целую армию. (В конечном счете Плевну взял правильной осадой герой Севастополя Эдуард Тотлебен.) Выручила отвага русских солдат, их героическая защита Шипки, спасшая судьбу кампании. Однако победоносная армия, спускавшаяся с Балкан, была в состоянии отчаянном. Как записывал офицер главной квартиры, «наше победное шествие совершается теперь войсками в рубищах, без сапог, почти без патронов, зарядов и артиллерии»101.
И все же результат был налицо: в который уже раз турецкая армия вдруг перестала существовать. Путь к вожделенному Константинополю казался открытым. 19 февраля 1878 года в пригороде Стамбула Са# Стефано генерал Игнатьев и турецкие уполномоченные подписали мирный договор. Увы, обе стороны продолжали работать по сценарию Бисмарка.
«Высокопоставленные сотрудники», разочарованные, как мы помним, франкофильством черногорцев и склонностью сербов к европейской гражданственности, возлагали теперь главную надежду на «забытое, забитое болгарское племя». Потому и спланировали в нарушение договора с Австрией новое болгарское царство величиною с половину Балкан - от Черного и Эгейского морей и до самой
Албании на Адриатическом. По размерам оно должно было равняться средневековой болгарской империи XIV века времен царя Симеона.
Великой Болгарии предстояло, естественно, быть оккупированной русскими войсками. А турки с энтузиазмом соглашались на все русские условия. Им было ясно: чем больше они уступят, тем вероятнее возмущение Европы - и международная конференция. Короче, именно то, чего добивался Бисмарк.
Расчет турок был, разумеется, точный. Австрия, усмотрев в Сан- Стефанском договоре явное нарушение секретной договоренности с Россией, объявила мобилизацию, грозя отрезать русскую армию от её базы в Валахии. Английский флот стал на якорь у Принцевых островов в виду Константинополя. Все теперь свелось к позиции Германии. И Бисмарк, совсем недавно заявлявший, что весь восточный вопрос «не стоит костей одного померанского гренадера», теперь вдруг сам напросился на посредничество между конфликтующими сторонами. Нет, он, конечно, не собирается «играть роль судьи и наставника Европы», но если державы пожелают встретиться в Берлине, он великодушно возьмет на себя роль миротворца, или, говоря его словами, «честного маклера». И естественно было в таких условиях, что, как писал глава турецкой делегации Каратеодори Паша, «князь Бисмарк полностью доминировал Берлинский конгресс»[81].
Между тем карта панславизма была в глазах творца новой европейской сверхдержавы отыграна. В славянофилах он больше не нуждался. «Горчаков и Шувалов, - замечает французский историк, - к великому своему изумлению уже не нашли у Бисмарка того расположения к России, на которое они рассчитывали: одно лишь холодное и суровое беспристрастие, ни малейшей поддержки ни в чем»[82].
Конгресс, открывшийся в июне 1878 года, разделил Болгарию, задуманную как главный инструмент российского влияния на Балканах, на три части, одним ударом лишив тем самым Россию всех
плодов победы. Горчаков, разумеется, протестовал. Но к еще большему его изумлению главными противниками России вдруг выступили сербы, ради которых война, собственно, и затевалась.
Впрочем, это было естественно. Братство братством, но не желала Сербия усиления своей балканской соперницы. И земли, которые Горчаков намеревался подарить Болгарии, считала своей законной добычей. В конце концов заботилась она о Великой Сербии, а вовсе не о возрождении болгарской империи. В 1913 году она еще и нападет на Болгарию в союзе со своими смертельными врагами турками. Подумать страшно, что приключилось бы с Данилевским или Иваном Аксаковым, доживи они до такой кощунственной, с их точки зрения, межславянской резни.
Но самое главное, словно в насмешку над славянофильскими надеждами «забытое, забитое болгарское племя», едва обретя независимость, устремилось туда же, куда прежде него рванулись и греки, и сербы, и даже черногорцы, т.е. к проклятой «европейской гражданственности».
А Россия что же? Она - после войны, едва не приведшей к государственному банкротству - с чем была, с тем и осталась. Хуже того, поссорившись со вчерашней союзницей Румынией (у которой она отняла Бессарабию), Россия оказалась дальше от Константинополя, чем когда бы то ни было.
Глава шестая Торжество национального эгоизма
Англия, с другой стороны, получила Кипр, Австрия - Боснию и Герцеговину. На самом деле, как и запланировал Бисмарк, она была теперь куда ближе России к Константинополю. «В истории немного найдется таких странных и несправедливых решений», - заключает тот же французский исследователь[83].
Зачем нужна была война?
Невозможно описать разочарование, чтобы не сказать отчаяние, славянофильской интеллигенции. После всех вложенных в «освобождение славян» усилий, после всех надежд и упований, связанных с Константинополем, после десятков тысяч жизней, положенных на болгарских полях, закончить ничем? Старая гвардия никогда не простила этого Александру II. Как, впрочем, и молодая.
Что было, конечно же, несправедливо. Во-первых, он не делал секрета из своей принадлежности к партии мира и толкали его на войну именно они, панслависты. А во-вторых, император ведь тоже не обрадовался такому исходу. Ибо кому же мог он быть выгоден, кроме нигилистов, охотившихся за ним, да либералов, убежденных в полной бездарности самодержавия? Александр Николаевич просто ничего не мог с этим поделать. Все предприятие не имело смысла. С самого начала.
В либеральных кругах вспоминали записку Дмитрия Милютина, родного брата знаменитого Николая, в которой еще задолго до войны совершенно точно предсказывался её бедственный исход. Хотя Дмитрий Милютин, как и его брат, имел репутацию либерала, он все-таки был военным министром, ответственным за реформу армии, и, следовательно, знал, что говорил. «Ни одно из предпринятых преобразований, - писал он, - еще не закончено. По всем отраслям государственного развития сделаны или еще делаются громадные затраты, от которых плоды ожидаются лишь в будущем... Война в подобных обстоятельствах была бы поистине великим для нас бедствием»105.
Так оно, конечно, и получилось. Но ведь даже и Милютин не задавался главным вопросом: зачем, собственно, нужна была России эта война? Если исключить полубезумные и, как мы видели, совершенно безосновательные грёзы славянофилов о «славянском братстве» и еще более эфемерные надежды Достоевского на «спасение европейского человечества» посредством русского господства в Константинополе, то и вправду - зачем? Пожалуй, один лишь Владимир Соловьев задумывался тогда над этим основополагающим вопросом. Мы помним его приговор: «Но самое важное было бы узнать, с чем, во имя чего можем мы вступить в Константинополь? Что можем мы принести туда, кроме языческой идеи абсолютного государства, принципов цезарепапизма, заимствованных нами у греков и уже
погубивших Византию? Нет, не этой России, изменившей лучшим своим воспоминаниям, России, одержимой слепым национализмом и необузданным обскурантизмом, не ей овладеть когда-либо Вторым Римом»[84]. Разумеется, за всей славянофильской декламацией и «вставанием с колен» могли в принципе стоять и вполне прагматические соображения. Например, о Балканах как о потенциальном рынке для российской индустрии. Или геополитические расчеты контролировать Босфор. Могли стоять, но ведь не стояли же! Немыслимо даже представить себе, чтобы тогдашние купеческие тузы оказались сильнее партии мира, возглавляемой самим царем. А что до контроля над проливами, то ведь, как мы помним, у России и флота в ту пору не было. Куда уж ей с её пятью вооруженными коммерческими пароходами против двадцати турецких броненосных судов, не говоря уже о самом могущественном тогда английском флоте, который тоже стоял на причале у Константинополя?
Просто нет другого рационального объяснения причин этой злополучной войны, кроме очередного приступа патриотической истерии, искусно спровоцированного Бисмарком - при активном участии славянофилов. Это было дурное знамение. Конкретно говоря, эта злосчастная война обнаружила два новых (и громадной важности!) внутриполитических фактора, которым отныне предстояло определять судьбу страны - надолго.
Первый из них был такой. Если в крымскую катастрофу втянула страну казенная Русская идея, государственный патриотизм, подогревавший сверхдержавные страсти царя Николая, то ведь в 1870-х ничего поденного не было. Александр II войны не хотел, либеральная бюрократия, как мы видели, и слышать о ней не желала, государственный патриотизм давно почил в бозе. Иначе говоря, никто, если не считать Бисмарка, не навязывал России сверху эту никчемную войну. И если она тем не менее состоялась, означать это могло лишь одно. Рольуваровского государственного патриотизма исполнял теперь национальный эгоизм, тот самый «союз филозападов и славянофилов», по выражению Герцена, что сгубил, как мы видели, Колокол.
И шел он теперь не сверху, как при Николае, а снизу - от значительной части образованного, в том числе и западнического, общества, сделавшего, наконец, свой выбор. Я имею выбор не только между Герценом и польской свободой, как в 1863 году, но между самодержавием и конституционной монархией, между сверхдер- жавностью России и ее политической модернизацией, между, если хотите, Уваровым и Чаадаевым. «Вставание с колен» требовало жертв. И жертвой его пали не только славянофилы, но и западники, на глазах превращавшиеся в «националистов с оговорками»
И потому отныне приступы болезни, которую Герцен назвал «патриотическим сифилисом», станут в Российской империи столь же обыденными явлениями, как, скажем, вьюги зимою или весенние половодья.
Глава шестая
Плевелы торжество национального эгоизма
Как это произошло? Вот объяснение Соловьева: «плевелы, посеянные ими же [славянофилами] вместе с добрым зерном, оказались гораздо сильнее этого последнего на русской почве и грозят совсем заполонить всё поле нашего общественного сознания и жизни»107.
Преувеличивал ли Соловьев? Действительно ли успело славянофильство за три десятилетия, прошедшие после краха Официальной Народности, «заразить» значительную часть общества, включая бывших оппонентов, «плевелами» национального эгоизма? Действительно ли согласились в 1880-е вожди тогдашнего либерализма, «русские европейцы» с главными постулатами славянофилов? С тем, например, что свобода совместима с самодержавием? Или с императивностью сверхдержавного реванша («великодержавными стремлениями» на славянофильском жаргоне)? Или даже с тем, что сельская община, отрицавшая, как мы знаем, и права личности и частную собственность крестьянина, идеально подходит для России?
Довольно просто проверить утверждение Соловьева, обратившись, допустим, к сборнику статей современных авторов «Российские либералы», опубликованному в 2001 году и составленному из очень серьезных и содержательных биографий либеральных персонажей XIX века. В том числе современников Соловьева. Возьмем один, но очень характерный пример. Вот Александр Дмитриевич Градовский, блестящий юрист, автор болгарской конституции, сотрудник «диктатора сердца» Лорис-Меликова. Естественно, чистой воды западник. И тем не менее современный его биограф В.А. Твардовская так характеризует его политические идеи: «Защита неотъемлемых и естественных человеческих прав, какими Градовский считал гражданские права, не сопровождалась у него критикой существующего режима». Напротив, «идеи европейского либерализма сочетались у Градовского с уверенностью в их совместимости с самодержавием, как и с великодержавными стремлениями»108. Читатель еще не забыл, надо полагать, чьи это постулаты.
Что до славянофильской святыни, крестьянского «мира», то вот суждение самого Градовского: «Русское крестьянство имеет свою вековую и прочную организацию. Его «миры» являются союзами, готовыми и приноровленными к экономическим и другим нуждам крестьянства»109. Иными словами, от добра добра не ищут. Биограф не скрывает и своего мнения: «От этого «мира» поистине некуда было уйти, он бесцеремонно вторгался в жизнь крестьянина, всесторонне регламентируя её - нельзя было без мирского приговора ни на заработки отойти, ни избу новую поставить, ни семейный раздел земли совершить»110.
Как же уживалось в сердце поклонника «идей европейского либерализма» безоговорочное одобрение и самодержавия, и мос- ковитского «мира»? Биограф никак эту загадку не объясняет. Однако читатель, знакомый с приговором Соловьева, ответ на неё знает. Уживалось с помощью все тех же славянофильских «плевел»: Россия не Европа. Один из главных вождей тогдашнего либерализма К.Д. Кавелин так продолжал этот славянофильский постулат, заим-
ЮЗ
Российские либералы. M., 2001. С. 135 (выделено мною. - А.Я.).
Там же. С. 141.
Там же.
ствованный из уваровского государственного патриотизма: Россия не Европа, а «мужицкое царство».
И действительно, справедливо ли говорить об одном Градов- ском, если по свидетельству редакторов сборника Б.С. Итенберга и В.В. Шелохаева, все «либералы [1880-х] в основном единодушно выступали за поддержку общинного владения»?111 И совсем уж несправедливо винить Градовского в предпочтении самодержавия, если даже Кавелин, один из столпов тогдашнего либерализма, проповедовал в конце жизни, т.е. именно в 1880-е, идею совместимости самой широкой свободы с неограниченной властью самодержавия, единственно, по его мнению, возможной формы политической организации общества в «мужицком царстве». Даже Б.Н. Чичерин, в прошлом единомышленник и даже соавтор Кавелина, с презрением отверг эту явно заимствованную из славянофильского катехизиса ересь: «И теория и опыт говорят, что если для известного общества требуется неограниченная власть, то нечего толковать о широком развитии свободы»112.Как видим, и идейная эволюция Градовского, и уваровская метаморфоза Кавелина, так искренне радовавшегося еще в 1855 году кончине «калмыцкого полубога» и «исчадия мундирного просвещения», так же как неожиданное пристрастие тогдашних либералов к крестьянской общине, красноречивее иных томов говорят о правоте Соловьева. О том, другими словами, что «плевелы», посеянные славянофилами, действительно грозили тогда заполонить все поле нашего общественного сознания и жизни. Приходится признать, что славянофильство, потерпевшее к концу 1870-х сокрушительное поражение как во внешней, так и во внутренней политике, и впрямь становилось тем не менее «идеей-гегемоном» постниколаевской России. И, самое главное, «плевелам» этим предстояла долгая жизнь.
Я не говорю уже о вещах очевидных. О предпочтении, например, общинного коллективизма, которое безуспешно попытался в 1900-е поломать Столыпин. Или об убеждении, что, поскольку Россия не
111 Там же. С. 7.
иг Чичерин Б.Н. Собственность и государство. Ч. 2. М., 1883. С. 349-
Европа, свобода каким-то образом совместима у нас с «сильной рукой» и неограниченной властью. Или о твердой уверенности, что Европа «накануне краха», говоря словами Достоевского (это категорически предрекал он, как мы скоро увидим, в 1877 году во время войны)[85]. Конечно, всё это было почти 130 лет назад. Но сколько таких предсказаний клубится вокруг нас и сегодня? Так что и впрямь ведь не умерли своей смертью славянофильские «плевелы» и столетие спустя.
Но я о другом, о неочевидном. О том, в частности, почему Бисмарку так легко удалось спровоцировать - и использовать - патриотическую истерию конца 1870-х для собственных целей. Разве не свидетельствовало это, что захворавшая сверхдержавным соблазном страна открылась для манипуляций извне?
Можно было бы не поверить в то, что за всем этим стоял в 1870-е Бисмарк, когда бы уже полвека спустя не воспользовались тем же свойством заболевшей России французские политики, а еще три десятилетия спустя Гитлер. И разве не воспользовался этим в 1990-е сербский диктатор Милошевич? И разве не пытается уже в наши дни сделать то же самое Китай, отчаянно нуждающийся, подобно Третьему Рейху, в «жизненном пространстве» и в ресурсах Сибири? Но самое ужасное, что, когда бы ни нашелся такой зарубежный манипулятор, - он неизменно сможет отныне рассчитывать на «патриотических» союзников внутри России. И при этом они всегда, подобно славянофилам 1870-х, будут искренне убеждены, что очередная конфронтация с «дряхлым миром» - в лучших интересах страны. #
Вот же что на самом деле обнаружила ненужная балканская война: ностальгия по сверхдержавности сделала страну марионеткой в чужих руках. Одному Богу известно, какую еще цену придется ей заплатить за «плевелы», с самыми добрыми намерениями посеянные в ней славянофильством, если не найдет она в себе сил раз и навсегда излечиться от «патриотического сифилиса».
Глава шестая
РЭЗ ВЯЗ КЗ Торжество национального эгоизма
Вернемся, однако, к нашим баранам. Ничего удивительного, что разочаровавшись в царе-освободителе, наследники ретроспективной утопии связали свою последнюю, отчаянную надежду с новым царствованием, когда повелителем России станет бывший вождь «партии войны» и хозяин Аничкова дворца Александр III. А когда вдобавок после 1 марта 1881 года министром внутренних дел оказался старый союзник генерал Игнатьев, славянофилы решили сыграть ва-банк. Ничего другого, впрочем, после крушения панславистских иллюзий у них не оставалось. И вот с тем же лихорадочным энтузиазмом, с которым вчера еще занимались они «освобождением славян», принялись теперь славянофилы за подготовку Земского собора в России.
ю января 1882 года Иван Аксаков написал письмо Игнатьеву. Главным в нем было вот что: хотя, естественно, «дать конституцию царь не может: это было бы изменой народу, предательством», но «есть выход из положения, способный посрамить все конституции в мире, нечто шире и либеральнее и в то же время удерживающее Россию на ее исторической, политической и национальной основе. Этот выход - Земский собор с прямыми выборами от крестьян, землевладельцев, купцов, духовенства»14.
Бывший «вице-султан Турции» тотчас же уловил политический потенциал этого предложения. Европейский опыт в таком деле действительно был. Именно введя всеобщее избирательное право и оперевшись, таким образом, на консервативное крестьянство, нейтрализовал Наполеон III республиканцев после революции 1848 года. Французский император, правда, не мудрил ни с каким Собором и не пытался никого посрамить.
Но не втом же, в конце концов, дело, как назвать национальный форум, на котором сам народ воочию продемонстрирует, что не желает того, чего от его имени требуют «друзья народа». Докажет, иными словами, городу и миру, что не нужна ему никакая конституция, что он, народ, выбирает самодержавие по собственной воле.
14 Цит. по: ЗайончковскийПА. Кризис самодержавия на рубеже 1870-1889 гг. М., 1964. С. 452.
Такое, по выражению Аксакова, «учредительное собрание навыворот» могло ведь и впрямь раз и навсегда подорвать влияние в России «нигилистов и либералов». Так, по крайней мере, рассуждал Игнатьев.
Тем более что по расчетам Аксакова, в Соборе на тысячу крестьян приходилось бы всего 140 дворян. «Присутствие тысячи выборных от крестьян, - убеждал он Игнатьева, - заставит без всякого принуждения смолкнуть всякие конституционные вожделения и послужит лишь к всенародному перед всем светом утверждению самодержавной власти... Как воск от огня, растают от лица народного все иностранные, либеральные, аристократические, нигилистические и тому подобные измышления»115.
Выглядело, согласитесь, соблазнительно. И граф Игнатьев тотчас уселся писать докладную записку царю. В кои-то веки, после стольких горьких разочарований, мог, наконец, Аксаков хоть на минуту почувствовать себя идейным руководителем российской политики.
Исходная позиция записки Игнатьева была такая. Положение характеризовалось как переходное, как «перепутье», допускавшее три разных решения вопроса о политической стабилизации во взбудораженной цареубийством и Берлинским конгрессом стране. Первое из них было чисто охранительное. Оно предусматривало, по сути, реставрацию николаевской диктатуры - только без одушевлявшей ее идеологии Официальной Народности и универсальной империи. Игнатьев описал его довольно точно: «более сильное проявление административных мер, большее стеснение печати и развитие полицейских приемов». По его мнению, это решение было опасно и бесперспективно, так как лишь «заставит недовольство уйти глубже».
Второе решение представлялось ему тем более гибельным для самодержавия. «Путь уступок... всегда будет роковым. В какой бы форме уступки ни были сделаны, нет сомнения, что каждый новый шаг, ослабляя правительство, будет самой силою вещей вынуждать последующие уступки».
Фатальная бесплодность либерального решения обусловливалась, по мнению Игнатьева, безнадежным «европеизмом» русского образованного класса, его оторванностью от «земли». Достоевский сказал это, конечно, сильнее и колоритнее: «Мы, то есть интеллигентные слои нашего общества, теперь какой-то уж совсем чужой наро- дик, очень маленький, очень ничтожненький»[86]. В бюрократической прозе Игнатьева смысл дела был, впрочем, тоже совершенно ясен: «Русская интеллигенция вмещает в себе всего более опасных, неустойчивых элементов, а потому представляется несомненным, что её участие в делах всего скорее приведет к ограничению самодержавия, что для России несомненно станет источником всякой смуты и беспокойства».
К счастью, есть в нашем распоряжении и «третий путь» - тут внимательный читатель уже явственно услышит язык ретроспективной утопии - путь устранения как бюрократического средостения между царем и его народом, так и «неустойчивой интеллигенции», путь «возвращения к исторической форме общения самодержавия с землею - Земскому Собору»[87]. Достоевский опять-таки сказал то же самое куда выразительнее, обратившись к «чужому народику» с призывом не учить народ, а учиться у него, ибо «это мы должны преклониться перед правдою народной и признать ее за правду, даже и в том ужасном случае, если она вышла бы отчасти из Четьи-Минеи»118.
Так или иначе, через четверть века после знаменитого письма Константина Аксакова к вступавшему тогда на престол Александру II лежала теперь на столе у другого царя ретроспективная утопия старой гвардии, изложенная в докладной записке на понятном ему языке самим министром внутренних дел. Здесь не место гадать, что случилось бы, не встань поперек дороги Игнатьеву, как мы помним, еще более могущественный бюрократ, бывший наставник царя и обер-прокурор Святейшего синода Константин Петрович Победоносцев. Сошлемся лишь на мнение такого опытного политика, как
Сергей Юльевич Витте. В известной записке «Самодержавие и земство» он категорически утверждал, что «выполнить программу Аксаковых, то есть совершенно «уничтожить средостение» и «создать местно управляющуюся землю с Самодержавным Царем во главе дело прямо невозможное». Именно потому, между прочим, невозможное, что весь «этот Собор с самоуправляющейся землей весьма скоро обратился бы в самый обыкновенный парламент».119
Это неожиданное заключение Витте тоже совпадает с европейским опытом. Да, первоначальный состав Национального собрания, созванного Наполеоном III, оказался «карманным парламентом» императора. Но чем дальше, тем больше становился он народным представительством, покуда, наконец, после 1871 года и впрямь не превратился в обыкновенный парламент. Так не преподносила ли в 1880-е России история, пусть в извращенной и мистифицированной славянофильской форме, уникальный шанс покончить с самодержавием без революции? Неисповедимы пути истории...
В славянофильском случае, однако, предложение отвергнуто было, как мы уже знаем, с порога. Победоносцев пришел от него в ужас. Если воля и распоряжение перейдут от правительства на какое бы то ни было народное собрание, это будет, - писал он истерическим курсивом царю, - революция, гибель правительства и гибель России120.
Александр III послушался наставника. Игнатьева отправили в отставку, Аксакова сослали в его имение. Это был конец ретроспективной утопии. Впрочем, патриарх славянофильства понимал это, когда еще т<*лько затевал переписку с Игнатьевым. «Это ведь последняя ставка, - писал он тогда, - пропади она, выйдет фиаско, спасения больше нет».121 Аксаков не ошибся. Не было больше спасения - ни для старой гвардии, ни для её утопии. Молодогвардейцы победили.
Они тоже называли себя славянофилами. Только там, где отцам- основателям мерещилась Московия, им виделась сверхдержавная империя «со 125 миллионами свежего населения». И место страстно-
Витте С.Ю. Самодержавие и земство. М., 1903. С. 128,135.
Письма Победоносцева к Александру III. М., 1925-1926. Т. 1.С.379.
Цит. по: Захарова Л.Г. Земская контрреформа 1890 г. М., 1968. С. 462.
го призыва к «взаимному невмешательству правительства и народа» занял холодный бухгалтерский расчет национального эгоизма.
глава первая ВВОДНЭЯ
глава вторая У истоков «государственного патриотизма»
глава третья Упущенная Европа
глава ЧЕТВЕРТАЯ ОШИбнЭ ГерЦвНЭ
глава пятая Ретроспективная утопия
глава восьмая глава девятая глава десятая глава
одиннадцатая
глава шестая Торжество национального эгоизма
пророчества
На финишной прямой
Как губили петровскую Россию
Агония бешеного национализма
СЕДЬМАЯ
Три
Последний спор
глава седьмая
Три пророчества
Наша внеевропейская или противоевропейская преднамеренная и искусственная самобытность всегда была и есть лишь пустая претензия: отречься от этой претензии есть для нас первое и необходимое условие,.. Этому противостоит лишь неразумный псевдопатриотизм, который под предлогом любви к народу желает удержать его на пути национального эгоизма, т.е. желает ему зла и гибели.
B.C. Соловьев
Все происходившее с русским национализмом дальше - до конца столетия и за его пределами, в эпоху революций - было, как и предсказывал Соловьев, деградацией. Несмотря даже на то, что продолжали вспыхивать на его небосклоне новые звезды, порою и первой величины, как Федор Достоевский или Константин Леонтьев,
И не в том только было тут дело, что при всех их талантах выглядели эти новые звезды вторичными, подражательными, что светили они отраженным светом «программы Аксаковых», как назвал угасшую на наших глазах ретроспективную утопию Сергей Витте. И не в том даже, что оптимизм их был каким-то натужным, натянутым, картонным. В действительности дело было в том, что параллельно с деградацией национализма увядало, агонизировало и вдохновлявшее его самодержавие.
Поезд истории ушел, оставив его на опустевшем перроне. Но видели вы когда-нибудь власть, которая даже себе самой призналась, что она - анахронизм? Так что слепота последних хозяев империи в порядке вещей. Парадокс, как мы только что видели, состоял в том, что значительная часть российской элиты с энтузиазмом помогала агонизирующему самодержавию создавать иллюзию правления живого, полного сил и, конечно же, единственно возможного в самобытном «мужицком царстве», раскинувшемся на шестую часть суши (и уж, конечно, то, что на роду написано России быть до скончания века империей, сомнению не подвергалось).
I Глава седьмая
«Национально i^wm,*™ ориентированные»
Это было явление по-своему замечательное. По мере того как умирало ортодоксальное, классическое, если хотите, славянофильство, на смену ему шли две очень разные когорты «национально ориентированных». Первая, молодогвардейская, беспощадно ревизовала, так сказать, букву славянофильской утопии - с тем чтобы, сохранив ее дух, адаптировать ее к изменившейся исторической реальности. То были, собственно, славянофилы второго поколения, с которым нам предстоит очень скоро и подробно познакомиться.
Куда более интересна, однако, другая их категория, те, кто с порога отверг ортодоксальную московитскую утопию, как «славянофильскую мякину», по словам Петра Струве, и тем не менее бессознательно - прямо по Грамши - от неё «заряжался». То есть усваивал ключевые её аспекты. В этом смысле «национально ориентированными» могли быть и народники, и эсеры, и социал- демократы, позднее коммунисты, и даже, как мы видели на примерах Кавелина, Градовского или Бердяева, либералы-западни- ки.
Объединяли их главным образом три вещи. Первой из них была «самобытность», о которой говорил Соловьев и о которой я напомнил читателю в эпиграфе. Речь вовсе не о совокупности культурных особенностей, отличающих любой, в том числе европейский, народ от другого. В устах «национально ориентированных» самобытность оказалась своего рода кодом, обозначающим всё тот же старый николаевский постулат: Россия не Европа.
Второе, что всех их объединяло, было вполне славянофильское убеждение, что, как впоследствии сформулирует на советском канцелярите Геннадий Зюганов, «общинно-коллективистские и духовно- нравственные устои русской народной жизни... принципиально отличаются по законам своей деятельности от западной модели свободного рынка»[88]. Или еще категоричней: «капитализм не приживается и не приживется на российской почве»2 .В переводе на общепонятный язык: умрем, но жить, как все, не будем!
Третьей, наконец, и еще более живучей идеей, объединявшей «национально ориентированную» интеллигенцию, было державниче- ство, тоже своего рода код, только более древний, провозглашенный, как мы помним, еще Иваном Грозным. Я говорю о постулате «першего государствования» (на современном языке первенства России в мире). Дважды опровергала этот постулат история. Дважды безжалостно сбрасывала она Россию со сверхдержавного Олимпа, пусть поначалу и воображаемого, снова и снова доказывая, что не самодержавной государственности быть в мире первой. Но ни ливонская катастрофа в XVI веке, ни крымская в XIX ничему, как выяснилось, её не научили.
Напротив, как незаживающая рана, продолжала терзать «национально ориентированную» интеллигенцию нестерпимая ностальгия по утраченной российской сверхдержавное™.
Представление о России как о европейской великой державе - не хуже и не лучше, допустим, Франции или Германии - было для неё невыносимо. Её Россия должна была непременно быть выше, «пер- вее», сакральнее всех других. «Священной, - говоря словами новейшего российского гимна, - державой». Чем-то вроде тоже Священной Римской империи германской нации. Только не в X веке от Рождества Христова и не германской, а в XIX - и русской. И столь же непременно предстояло этой России «встать с колен» и показать, наконец, миру, кто в нем хозяин. Или, если хотите, самодержец.
Ну, в крайнем случае соглашались они (как с временным, конечно, состоянием) с биполярностью, т.е. с разделом мира между двумя сверхдержавами, каждая из которых «первая». Раньше всех выдвинул эту идею, как видели мы во второй книге трилогии, Михаил Погодин еще в 1830-е. Четыре десятилетия спустя подхватил её, как
мы еще здесь увидим, Достоевский. Согласно его пророчеству, Германия брала себе «для предводительствования западное человечество», а «России оставался Восток». Нечто подобное попытался реализовать впоследствии Сталин, сначала в союзе с нацистской Германией, а затем в конфронтации с либеральной Америкой. (Похоже, что этому николаевско-сталинскому идейному наследству не чужда и постсоветская элита.)
Но самым ярким символом неумирающей мечты о сверхдержавности служит все-таки персонаж из «Непридуманного» Льва Разгона. Сокамерник автора Михаил Рощаковский, осужденный на смерть сталинскими опричниками, благословляет со своей тюремной койки - кого бы вы думали? - императора Иосифа I! Именно Сталин, как он полагал, был единственным в России человеком, способным возродить ее сверхдержавность. Ленин с присущей ему непримиримой резкостью суждений отзывался о таких людях беспощадно: «Никто не повинен в том, если он родился рабом; но раб, который не только чуждается стремлений к своей свободе, но и прикрашивает свое рабство ... такой раб есть вызывающий законное чувство негодования, презрения и омерзения холуй и хам»3.
В действительности всё, конечно, сложнее. Люди, жившие мечтой о российской сверхдержавности, отнюдь не чувствовали себя холуями. Напротив, казались они себе в высшей степени достойными и самоотверженными, если угодно, героями, способными, как некогда опричники Грозного, отречься ради величия державы от всего, включая родных и даже собственную личность.
На самом деле в постниколаевской России не рабами они были и не героями, всего лишь жертвами фантомного наполеоновского комплекса, о котором мы уже говорили, той мечты о сверхдержавном реванше, что терзает Россию уже шесть поколений - со времени крымской катастрофы. Так, наверное, и нужно к ним относиться, как к жертвам, а не ругаться, как Ленин.
Миф ОТВ О Р Ч еСТВ О I Три пророчества
Тем, что связывало первое поколение «национально ориентированных» - начиная от реформаторов Александра II и до противостоящего им в конвенциональной историографии анархиста Михаила Бакунина - с молодогвардейцами, была неколебимая лояльность патерналистскому режиму. Самодержавие было для них защитником России от чужеродных ее «почве» и заразительных идей буржуазного европеизма и гарантом особняческого «русского пути». Конечно, сюда примешивалось и всё, что, по их мнению, связано с органически чуждой нам «моделью свободного рынка» - и «искус земного благополучия», и «вульгарная сытость», и вообще, как говорил Леонтьев, «земная буржуазная всепошлость».
Само собою разумеется, что и этот средневековый протест против западных соблазнов, как и вся славянофильская риторика, был тоже заимствован с Запада. Еще Маркс и Энгельс жестоко высмеяли его под именем «феодального социализма» (как нам еще предстоит увидеть, именно так и определял его Константин Леонтьев: «Социализм - это феодализм будущего»). И хотя речь классики вели о французских сторонниках реставрации Бурбонов, а вовсе не о российских «национально ориентированных», звучит их убийственная характеристика феодального социализма так, словно описывали они как раз их проповеди: «наполовину похоронная песнь - наполовину пасквиль, наполовину отголосок прошлого, наполовину угроза будущего, подчас поражающая буржуазию в самое сердце своим горьким, остроумным, язвительным приговором, но всегда производящая комическое впечатление полной неспособностью понять ход современной истории»[89].
Конечно, когда самодержавие рухнуло, бесславно ушло из русской жизни, заставив, однако, страну заплатить за свое вековое опоздание кровавой гражданской войной, место его в сознании «национально ориентированных» как раз и заняла державность, т.е. верность империи, созданной этим самодержавием. Они сочинили новые мифы, в которых империя отождествлялась с Россией, «в том
числе и в территориальном смысле», выступала как «особый мир, целый социальный космос», как «особая цивилизация», наследующая традицию самодержавия5.
Но мы-то говорили сейчас о «национально ориентированных» первого поколения. Можно было счесть их сознательными мифо- творцами, не будь они так искренне, так страстно убеждены в благотворности для России самодержавия. В ретроспективе выглядит это, скорее, коллективным безумием. В особенности имея в виду, что гимны их сочинялись в то самое время, когда десятилетие за десятилетием, словно по ступеням «лестницы Соловьева», спускалось самодержавие в свой средневековый, так и хочется сказать, дантов- ский ад, где ожидало империю предсказанное им национальное самоуничтожение.
Как удавался этот самообман утонченным, европейски образованным интеллектуалам в условиях, когда даже Иван Аксаков вынужден был признать, что произошло «фиаско» и «спасения нет»? На чем основывали они свои новые мифы? Как их аргументировали? Это вопросы и сами по себе, согласитесь, интереснейшие. Хотя бы потому, что вовлечены в те годы были в это средневековое мифотворчество вполне разумные, а порою и замечательно талантливые люди. Но дело ведь не в одном историческом любопытстве. Оно еще и в том, что проповедь феодального социализма и средневековое мифотворчество продолжаются, как ни в чем не бывало, и сегодня. Более того, бушует оно вокруг нас в десятках «национально ориентированных» изданий, по-прежнему проповедуя «сущностную несовместимость западной буржуазной цивилизации и цивилизации российской»6, по-прежнему пытаясь втиснуть все многообразие современной жизни «в рамки традиционного миросозерцания, обнимаемого формулой Русская идея»7.
Это я цитировал Зюганова. Но на самом деле и куда более серьезные сегодняшние мыслители пишут в этих терминах, отравляя ими сознание образованной молодежи. Читатель, наверное, тоже обра-
ПА. Зюганов А. Цит. соч. С. 74.
Там же. С. 75-
Там же. С. 49.
тил внимание на поток ученых монографий об этом предмете. И в большинстве из них по-прежнему высмеивается знаменитая, как видели мы во второй книге трилогии, «европейская кочка зрения» и превозносятся достижения беззаветных апологетов самодержавия, защитников его «метафизической», «сакральной» сущности и даже актуальности.8 Вот еще почему совершенно необходимо, чтобы не сказать, жизненно важно ответить на эти вопросы.
Ахиллесова пята мифотворцев
Проблема лишь в том, как это сделать, как подступиться к их анализу. Как убедительно и доступно показать, что сегодняшнее мифотворчество точно так же нелепо, нереалистично и - главное - губительно для страны, как и дореволюционное? Что сам способ политического мышления «национально ориентированных» по природе средневековый и потому - в современном мире - просто не может не вести к ошибкам, порою роковым?
Сказать правду, задача головоломная. Ведь эти люди ничего и не намерены доказывать. Они просто постулируют, скажем, что на российской «почве» капитализм не приживется. Или что Россия и Европа друг другу чужды, как небо и земля. Почему не приживется? Почему чужды? Потому что несовместимы с «народным менталитетом». Почему несовместимы? Потому что «почва» такая.
В учебниках логики это называется циркулярным аргументом: человек заранее провозглашает именно то, что требуется доказать. Короче, спорить с этими людьми бесполезно. Им нельзя объяснить,
!7iaea седьмая Три пророчества
8
Вот лишь несколько примеров. П.А. Сапронов, допустим, объяснил нам, что такое «Власть как метафизическая реальность» (Спб., 2001). М.Б. Смолин дополнил его объяснение в «Очерках Имперского пути». (М., 2000). Увенчала это созвездие книга А.Н. Боханова «Император Александр III». (М., 1998). Не оставали от ученых мужей и диссертанты. Вот пожалуйста. А.В.Елисеев. Социально-экономические воззрения русских националистов начала XX века//Дис... канд. ист. наук (М., 1997); Э.А.Попов. Разработка теоретической доктрины русского монархизма в конце XIX - начале XX века//Дис... канд. ист. наук (Ростов-на-Дону, 2000); С.М.Сергеев. Идеология творческого традиционализма в русской общественной мысли 80-90-х в Х1Х//Дис... канд. ист. наук (М., 2002).
например, что настаивая на державности, они толкают Россию в тот же тупик, в каком оказалась она в прошлом веке со своим безнадежно отжившим самодержавием. Не объяснить им также, что если капитализм и впрямь не приживется в России, как они - вопреки Ленину - утверждают, это было бы для нее величайшим несчастьем. Ибо неминуемо оказалась бы она в этом случае в полной и отчаянной изоляции в мире. Была бы, по сути, обречена опять противопоставить себя человечеству. Просто потому, что в нем-то капитализм уже прижился...
Короче, ничего нельзя доказать людям, отрицающим общепринятую логику и потому для нее неуязвимым. В особенности, если провозглашают они, как Подберезкин, что «только Вера, т.е. иррациональный подход, способна ответить на острейшие вопросы современной политики»[90].
И тем не менее даже этот на первый взгляд недоступный для критики извне способ политического мышления тоже имеет свою ахиллесову пяту, свой незащищенный нервный узел. Даже два таких узла.
Первый состоит в произвольности метафизического начала, или постулата, который тот или иной «национально ориентированный» автор заложил в ее фундамент. Допустим, для Зюганова это «народный менталитет». Для Достоевского, однако, таким абсолютным началом выступало православие русского народа (в котором, собственно, и состоял, по его мнению, «наш русский социализм»). А для Бакунина постулатом было присущее русскому народу «историческое чувство свободы». Леонтьев же, как мы помним, исходил, совсем даже наоборот, из того, что русская нация специально не создана для свободы.
Поэтому столь родственным по способу политического мышления людям тоже, по сути, бесполезно друг с другом спорить. Ведь пренебрежение общепринятой логикой имеет и свои неудобства: у спорящих, в частности, просто нет общей почвы для спора (поскольку один произвольный постулат вполне и безоговорочно исключает другие). Вторая - и, пожалуй, роковая - слабость этого способа политического мышления в том, что, создавая на основании своего иррационального постулата вполне вроде бы практичную идейно-политическую конструкцию, каждый из спорщиков претендует на последнюю истину и, стало быть, на роль пророка. И потому просто обязан отвергать истину конкурирующего пророка.
Великолепной иллюстрацией этого могут служить отношения Леонтьева и Достоевского. Вот как описывает их Юрий Павлович Иваск, замечательный эмигрантский поэт и философ, автор единственной, пожалуй, серьёзной биографии Леонтьева. «Если Достоевский для Леонтьева еретик-утопист, «розовый христианин»,- пишет Иваск, - то Леонтьев для Достоевского еретичен своим пессимизмом, за которым будто бы прячется грубое эпикурейство и даже зависть... В конце своей филиппики против Достоевского Леонтьев противопоставляет его будто бы «ложное» христианство - истинному, церковному христианству Победоносцева (добавим, что Леонтьев не переносил Победоносцева, которого в письмах называл «старой девушкой», но в полемической статье попытался им «убить» ненавистного ему подпольного пророка Достоевского). Вообще же взаимопонимания между ними не было, да и не могло быть: каждый рвался к своей правде и каждого своя правда ослепляла»[91].
Как же в таком случае нам с ними спорить, если они и друг с другом спорить не могли? К счастью, там, где пасует логика, помогает история. Ведь за истекшее столетие «национально ориентированных» пророков было более чем достаточно. В 1860-х прогнозировали они одно, в следующем десятилетии другое, а еще десятилетием позже третье. То обстоятельство, что способ политического мышления был у H|ix один и тот же (Россия во всех случаях оставалась «внеевропейски или противоевропейски», говоря словами Соловьева, самобытной) - менялись лишь постулаты и прогнозы, - именно это обстоятельство и дает нам счастливую возможность проверить, оправдала ли история их пророчества, сработали ли их прогнозы. Короче, если мы внимательно присмотримся к нескольким таким прогнозам позапрошлого века, мы тотчас увидим, работает ли сам этот способ политического мышления, способствует ли он выработке реалистических прогнозов или мешает им. Проще говоря, оправдались их пророчества или нет.
По-английски есть для этого специальный термин - «case studies». Означает он детальное исследование отдельных случаев (cases), из совокупности которых и возникает общая картина. Так почему бы нам не проверить реалистичность прогнозов сегодняшних пророков при помощи нескольких таких case studies пророков прошлого? Конечно, для большей выразительности желательно, чтобы героями их были яркие, талантливые и всем известные персонажи. Особенно такие, которым поклоняется как своим предшественникам, допустим, Зюганов. Он, например, поминает с одобрением «мятежного Михаила Бакунина» (даже не подозревая, что Бакунин был чем-то вроде ненавистной ему Валерии Новодворской своего поколения), а Леонтьеву и вовсе слагает оды (скорее, впрочем, напоминающие чеховское «Письмо к ученому соседу»). Ну посмотрите: «Ревностно отстаивал Леонтьев самобытность русского пути познания мира и его одновременную преемственность по отношению к религиозно-нравственным идеалам первохристианства»11. Совершенная ведь, право, абракадабра!
Еще лучше было бы, если б представляли наши герои весь спектр «национально ориентированного» мифотворчества - слева направо. По всем этим причинам и выбрал я для детального исследования .трех выдающихся идеологов: левого радикала Бакунина, экзальтированного славянофила (центриста по националистическим меркам) Достоевского и замечательнейшего из правых радикалов Константина Леонтьева, «самый острый ум, рожденный русской культурой XIX века», по выражению Петра Струве12. Напомню, что политические прогнозы Федора Тютчева и основоположника моло- догвардейства Николая Данилевского мы рассмотрели уже довольно подробно во второй книге трилогии13.
Зюганов ГА. Цит. соч. С. 23.
Цит. по: Леонтьев К. Pro et contra. Кн. 2. Спб., 1995. С. 81.
О философии и политике Тютчева никаких новых исследований, кроме, конечно, упо-
Конечно, case studies требуют серьезного, тщательного и беспристрастного исследования. Нетерпеливому читателю оно может показаться, пожалуй, чересчур академичным. И все же я не советую ему поспешно захлопывать эту книгу. Хотя бы потому, что речь здесь не столько о старых пророках, сколько о прогнозировании его собственного будущего.
I Глава седьмая
Ста В р О Г И Н I три "рор[92]^™ и Мефистофель
Одной из самых модных тем в раннесоветском литературоведении 1920-х были попытки отыскать прототип главного героя «Бесов» Николая Ставрогина. Именно этой теме посвятил, в частности, свою статью «Бакунин и Достоевский» Леонид Гроссман. Она вызвала бурную дискуссию, в которой приняли участие крупнейшие литературоведы того времени. Гроссман утверждал, что «единственный раз на протяжении целого полустолетия маска с лица Бакунина была приподнята и сущность труднейшей психологической проблемы разрешена до конца в одной замечательной художественной интуиции... Ставрогин - это яркий рефлектор перед лицом Бакунина»14. Копья ломались целых два года. Вопрос остался открытым.
мянутой во второй книге трилогии работы В.В. Кожинова, обнаружить мне не удалось. Зато о Данилевском, помимо подробно расмотренной там же монографии Б.П. Балуева, была еще защищена докторская диссертация К.В. Султанова (Социальная философия Н.Я. Данилевского и проблема культурно-исторических типов в современной общественной мысли. Спб., 1995). Нельзя также не упомянуть многочисленные публикации правнучки Данилевского В.Я. Данильченко, особенно её эссе «Востребован временем» (Наше наследие. Вып.1. Ливны, 1999). В момент, когда подавляющее большинство славянских государств наперегонки стремятся в Европейский союз и в НАТО, не желая и слышать о Русско-славянской федерации, напророченной её прадедом, выражение «востребован временем» выглядит, согласитесь, несколько комично (как, впрочем, и аналогичные утверждения Б.П. Балуева и всей котерии современных последователей Данилевского).
Я вспомнил об этом лишь затем, чтобы показать, что с разделяемой всеми тогдашними оппонентами точки зрения, согласно которой Бакунин и Достоевский представлялись полярными противоположностями, проблема, собственно, не имеет решения. Другое дело, если мы посмотрим на них как на своего рода коллег-мифотворцев, которые при всех их различиях были едины в главном, в том, во что оба одинаково верили и что одинаково ненавидели. В этом случае нам тотчас становится очевидным: никак не мог быть Ставрогин сатирой на Бакунина. Просто потому, что был его антиподом.
Что призван олицетворять в «Бесах» Ставрогин? Европеизированный интеллект, до такой степени очищенный от славянофильского «цельного знания», от чувства и веры, что органически неспособен уверовать во что бы то ни было - будь то шигалевский рай, женская любовь, атеистический «муравейник», материнская привязанность или православный бог. Ставрогин не бес, Ставрогин - искуситель бесов, Мефистофель бесовства, Пигмалион навыворот, презирающий свою Галатею. Он оскоплен своим гипертрофированным интеллектом, он не холоден, не горяч - он тепл. И потому не может прилепиться душой ни к чему, и потому - рене- МА- Бакунин | гат по природе. Он изменил православию, в которое вовлек неверующего Шатова, и атеизму, которым соблазнил верующего Кириллова, чем погубил обоих. Изменил Лизе с Дашей и Даше с Лизой, России с Европой и Европе с Россией. Изменил всему, чему можно на этом свете изменить, запутал всех, запутался сам - и погиб в петле, как Иуда.
Ставрогин (читай: интеллект без веры) ренегат не какого-либо движения, он - ренегат всех движений, ренегат в принципе. И все оттого, что «гордость» убила в нем «смирение», интеллект убил веру,рациональность убила «цельное знание». В этом противоположении движется, как мы видели, славянофильская мысль вообще и мысль Достоевского в частности. «Бесы» - самый головной, самый идеологический из его романов, и потому славянофильская дихотомия (вера против разума) совершенно в нем обнажена.
| Ф.М. Достоевский
Нетривиально здесь другое. То, что именно эта дихотомия вдохновляла и Бакунина. Ибо он так же, как Достоевский, ненавидел гипертрофированный интеллект. И так же веровал. Причем веровал фанатически. Не только в свою идею всеобщего разрушения как в залог сотворения нового и прекрасного мира, но и в связанную с ней идею славянского мессианизма, несущего человечеству все, «что
есть инстинктивного и творческого в мире», и в первую очередь «историческое чувство свободы». Так же, как Достоевский, противополагал он интеллекту недоступную ему, непосредственную «народную правду, свободную от закоренелых и на Западе в закон обратившихся предрассудков». Бакунин никогда не изменял своей вере и своей ненависти. Уж чем-чем, а ренегатом он не был. И Достоевский знал это. Вот почему бес Петр Верховенский у него «мошенник, а не социалист».
Но если это так, то очевидно же,
что либо Достоевский не имел намерения изобразить Бакунина либо изобразил карикатурно. В обоих случаях предположение Гроссмана, что «сущность труднейшей психологической проблемы разрешена до конца», не подтверждается. Но разве в этом суть? На самом деле Ставрогин оказывается ключом не к частной психологической проблеме, но к философскому обобщению большой объяснительной силы, несопоставимо более важному, нежели гипотеза о его прототипе. Потому что именно в нем попытался Достоевский воплотить пронизывающую всю его публицистику генеральную славянофильскую
12 Яновидею о принципиальной неспособности разума разгадать законы мира и общества, открытые лишь интуиции верующего. О том, что европейский интеллект без веры - Мефистофель истории, провоцирующий человечество на неисполнимые, безумные акции и тем самым неотвратимо влекущий его в тупик безнадежности, преступления и бесовства.
Вот почему социальная функция и само даже существование носительницы этого интеллекта - «публики» в славянофильской номенклатуре, «антинародной» интеллигенции на современном жаргоне - оказывается сомнительным, если не вредоносным. В самом деле, если не для разгадывания законов мира и общества и не для просвещения народного существует интеллигенция, то для чего она? Если законы эти открыты лишь неиспорченной ложным просвещением интуиции, лишь «живому чувству» человека с улицы, если, как убежден был Достоевский, «народ наш просветился уже давно, приняв в свою суть Христа и его учение», и «христианство народа нашего есть и должно остаться навсегда самою главной и неизменной основой его просвещения», то зачем тогда интеллект и научный поиск?
Что, собственно, открывать науке, если вся информация, необходимая для праведной жизни, заранее запрограммирована в заповедных глубинах народного духа, и задача, стало быть, лишь в том, чтобы извлечь ее из этих изначальных метафизических глубин?
Ясно, что из всех наук действительно необходима разве что теология, да и то ортодоксальная, толкующая жития святых, т. е. те самые Четьи-Минеи, в которых и заключена, по Достоевскому, «народная правда». Вот откуда возникает у него интеллигенция как «чужой народик... очень маленький, очень ничтожненький». Согласитесь, что там, где в качестве кодекса и конституции идеального общественного устройства предлагаются Четьи-Минеи, интеллекту делать и впрямь нечего. Он способен лишь навредить. И потому должен быть сброшен с пьедестала, принижен, разрушен вместе с порожденным им ложным просвещением и всей подпирающей его
институциональной структурой - с ее университетами и академиями.
Но ведь это и означает на самом деле знаменитое бакунинское «Разрушение есть созидание». Перед нами вовсе не парадокс, перед нами вера. Средневековая вера, спору нет, но общая у Бакунина с Достоевским.
Вера вто, что, содрав, разрушив верхний, порочный, неистинный и «ничтожненький» слой социальной структуры, мы найдем под ним вечный и неизменный пласт «народной правды», метафизический источник добра и красоты, истинное просвещение, освобожденное от сатанинских «хитростей разума».
Первая неожиданность состоит здесь, как видим, в том, что разоблачитель русских бесов и сам верховный бес мыслят, оказывается, совершенно одинаково. Еще большая неожиданность, однако, что самый яркий интеллектуальный оппонент обоих Константин Леонтьев был в этом смысле, как мы увидим, совершенно с ними согласен. Его византизм, который «как сложная нервная система пронизывает весь великорусский общественный организм», и был тем самым неизменным подземным пластом добра и красоты, околдовавшим Достоевского и Бакунина.
Но самая большая неожиданность все-таки в том, что эти трое - революционер-анархист, национал-либерал и радикал- консерватор - несовместные во всем остальном, как гений и злодейство, одинаково оказались апологетами самодержавия.
В конце концов то, что Бакунин, Достоевский и Леонтьев друг на друга не похожи, - тривиально, общеизвестно, здесь никакой проблемы нет. Проблема в том, что у них общего. И в том, помогло ли им это общее адекватно разобраться в современной им политической реальности и предложить правильные прогнозы.
1 I Глава седьмая
ПрОрОЧеСТВО | Три пророчества
Бакунина (1860-е)
«Русский народ, - утверждает Бакунин, - движется не по отвлеченным принципам. Он не читает ни
иностранных, ни русских книг, он чужд западным идеалам и все попытки доктринализма консервативного, либерального, даже революционного подчинить его своему направлению будут напрасны... У него выработались свои идеалы, и составляет он в настоящее время могучий, своеобразный, крепко в себе заключенный и сплоченный мир, дышащий весенней свежестью... Свободный от закоренелых и на Западе в закон обратившихся предрассудков религиозных, политических, юридических, социальных, он создаст и цивилизацию иную: и новую веру, и новое право, и новую жизнь»[93]. Что создаст он на самом деле СССР, Бакунину, конечно, и в голову не приходило).
Так или иначе, корневой, органический фундамент, в котором запрограммирована вся освободительная информация, обнаруживается у Бакунина сразу. И нисколько не смущает его, так же как и Достоевского, «непросвещенность» этого фундамента. Напротив, видит он в ней преимущество, а вовсе не недостаток: «Народ наш, пожалуй, груб, безграмотен... но зато в нем есть жизнь, есть сила, есть будущность - он есть... А нас, собственно, нет; наша жизнь пуста и бесцельна...» Не правда ли, очень естественно продолжается эта тирада Бакунина уже цитированными словами Достоевского насчет «чужого народика»?
Народную веру в царя Бакунин тоже принимает как данность. Проверить этот стереотип ему тоже в голову не приходит. Да, русский народ верит в самодержавие и «здесь не место углубляться в причину этого факта многозначительного, потому что рады мы этому или нет, он обуславливает непременно и наше положение и нашу деятельность».
Средневековье, таким образом, задано уже в катехизисе будущего идеального государственного устройства. В Четьи-Минеях. Реальный политик не оспаривает данность. И устрашающее язычество этой предполагаемой веры его тоже не пугает: «царь - идеал русского народа, род русского Христа, отец и кормилец своего народа»[94].
Где же здесь слой социальной структуры, предназначенный «к сдиранию» для освобождения подземных вулканических сил «народного духа»? Он, разумеется, тут как тут: «Теперь народ за царя и против дворянства, и против чиновничества, и против всего, что носит немецкое платье. Для него все враги в этом лагере официальной России, все - кроме царя»17.
«Немецкое платье» упомянуто здесь не для риторики. С ним подходим мы к еще одной любопытной черте исследуемого способа политического мышления. Подлежащий разрушению слой объявляется не только чуждым «русскому духу», но и обязательно инородным, т.е. навязанным народу извне, порождением чужого, западного «духа». И свержение его с русского пьедестала - непременное условие строительства новой свободной жизни. В данном случае в качестве этого лжекумира фигурирует «дух» немецкий, воплотившийся в «германской правительственной системе».
Французский анархист Лагардель, написавший предисловие к книге Бакунина, так объясняет эту черту его утопии: «Перед лицом германской расы, живого выражения догмата и авторитета, славянство представляет все, что есть инстинктивного и творческого в мире. Если Россия стонет под политическим гнетом, то это потому, что она испытывает влияние Германии и ее правительственной системы. Стоит только освободить ее от этих германских цепей, и она распространит в цивилизованном мире то чувство свободы, которое есть ее исторический штемпель»18.
Вот как всё, оказывается, просто. Освободим Россию от германских цепей - и мир свободен. Вопроса о том, как сопрягается вожделенная свобода, этот «исторический штемпель» России, с трехсотлетним закрепощением соотечественников и вообще с тем, что Герцен называл «долгим рабством», ни автор предисловия, ни сам Бакунин не касаются вовсе. Для них судьба «цивилизованного мира» сводится, по сути, лишь к тому, с кем пойдет самодержец - со своим народом или с немцами. Так Бакунин, собственно, и пишет: «весь вопрос состоит в том, хочет ли он быть русским земским царем Романовым или голштейн готорпским императором петербургским. Хочет он служить России, славянам или немцам?»19
Там же. С. 27.
Там же. С. 5.
Вот вам и миф: русское самодержавие, разумеется, «земское», оказывается вдруг необходимым условием европейской свободы. Декабристам, для которых дело как раз и заключалось в принципиальной несовместимости самодержавия со свободой, такая постановка вопроса показалась бы дикой. Славянофилы, напротив, нашли бы ее естественной. Вот почему, если мы хотим представить себе масштаб влияния славянофильства на русскую мысль, случай Бакунина, неистового революционера и к тому же западника, представляется идеальным. Тем более что сам он никогда, собственно, и не скрывал своего восхищения славянофилами и в особенности Аксаковым. Много лет спустя Бакунин писал Герцену: «Константин Сергеевич вместе со своими друзьями был уже тогда (в 1830 годах) врагом петербургского государства и вообще государственности, и в этом отношении он даже опередил нас». Как видим, анархист- западник Бакунин неожиданно оказывается олицетворением «национально ориентированной» интеллигенции.Только в отличие от ортодоксальных славянофилов, он не мог не поставить рокового вопроса: «Но что если вместо царя-освободителя, царя земского народные посланцы встретят в нем петербургского императора в прусском мундире, тесносердечного немца, окруженного синклитом таких же немцев?» Вот прогноз Бакунина на этот случай: «Ну, тогда не сдобровать и царизму, по крайней мере, императорскому, петербургскому, немецкому, голштейн-готорпскому»[95]. Заметьте это «по крайней мере». Бакунин бунтует не против царизма, но против немцев и тут - простор для его консервативной утопии. Ибо «если бы в этот роковой момент... царь земский предстал перед всенародным собором, царь добрый, царь приветливый, готовый устроить народ по воле его, чего бы он не мог сделать с таким народом? И мир и вера восстановились бы как чудом»21.Таким образом генеральное преимущество России перед «окоченелой европейской жизнью» складывалось, как видим, в представлении «национально ориентированного» интеллигента из трех составных. Во-первых, оно в ее «черном народе, русском, добром и угнетаемом мужике», у которого «выработался ум крепкий и здоровый, зародыш будущей организации». Во-вторых, в самодержавии, т. е. в способности царя содрать верхний «немецкий» институциональный слой «без потрясений, без жертв, даже без усиленной борьбы и шума». В-третьих, сделать все это можно, только отстранив развращенную европейским доктринализмом «образованную часть общества», интеллигенцию.
Вот почему, когда встанет вопрос «за кем идти?», «за Романовым, за Пугачевым или, если новый Пестель найдется, за ним, скажем правду, мы охотнее всего пошли бы за Романовым, если б Романов мог и хотел превратиться из петербургского императора в царя земского».[96] Другими словами, самодержавие предпочтительнее даже революции, которой Бакунин посвятил жизнь. При любых условиях, однако, не пойдет «национально ориентированный» интеллигент 1860-х за последователями Пестеля с их «абстракциями» и «доктринами». Уж им-то русский народ никогда «не сможет поручить этого дела, потому что никто в образованном русском мире не жил еще его жизнью». Тем более, что «западные абстракции, консервативные ли, либерально-буржуазные или даже демократические, к нашему русскому движению неприменимы»[97].Мы видим здесь просто графически, как из полудекабриста тридцатых годов превратился «национально ориентированный» интеллигент шестидесятых в антидекабриста. Видим, как культ «простого народа» сделал его антиинтеллектуалом и как ухитрился он окончательно мистифицировать проблему свободы. Еще более неожиданно то, как естественно перешел он к панславизму. Ибо для Бакунина, как и для Аксакова (Славянский благотворительный комитет, если помнит читатель, основан был именно в i860 году), свобода России оказалась каким-то образом привязана к моменту, когда «создастся вольное восточное государство» и «столицей его будет Константинополь»24.
I Глава седьмая I
ПрОрОЧеСТВО | тРипророчества |
Достоевского (1870-е)
Достоевский глубже и основательней Бакунина. Его аргументация серьезней и, если можно так выразиться, глобальней, а рекомендации и прогнозы более конкретны. Пристрастие к самодержавию обосновывается тысячелетием борьбы православия против католицизма, истинного христианства против Великого Инквизитора, мечты о духовном всечеловеческом «братстве во Христе» против претензии на «механическое, без Бога, устройство жизни». Загадочным образом русское самодержавие оказывается у Достоевского воплощением всечеловеческого братства. Так или иначе современный конфликт перерастает под его пером в конфликт вселенский. Естественно, что реальную его историю начинаетон с времен античных.
«Древний Рим первый родил идею всемирного единения людей и первый думал практически ее выполнить в форме всемирной монархии. Но эта формула пала перед христианством - формула, а не сама идея... Пала лишь идея всемирной римской монархии и заменилась идеалом всемирного же единения во Христе. Этот новый идеал раздвоился на восточный, то есть идеал совершенно духовного единения людей, и на западно-европейский, римско-като- лический, папский, совершенно обратный восточному»[98].
Так формулируются два полюса исторической драмы и устанавливается ее отрицательный герой, Антихрист-«католичество, продавшее давно уже Христа за земное владение». Заметьте, что Достоевский не упоминает иосифлянство, проделавшее в России XVI века точно ту же операцию, что и католичество на Западе и лишившееся «земного владения» лишь благодаря петровскому повороту к Европе. Но, продолжает как ни в чем не бывало свою диатрибу Достоевский, католичество, «бывшее, таким образом [каким образом?] главнейшей причиной материализма и атеизма
Европы; это католичество, естественно, породило в Европе и социализм»26.
Итак, пусть исторически и логически некорректно, устанавливается, что Антихрист двулик, как Янус, и обе грозные его ипостаси - папство и социализм - едины в том, что «имеют задачей разрешение судеб человечества уже не по Христу, а вне Бога и вне Христа», и потому угрожают самому существованию человечества. Угрожают, конечно, уже давно, но именно сейчас, по истечении 1877 года от рождества Христова (когда, как помнит читатель, русские войска шли на Константинополь), «она накануне падения, ваша Европа, повсеместного, общего и ужасного. Муравейник ... подкопан. Наступит нечто такое, чего никто и не мыслит. Все эти парламентаризмы, все исповедуемые сейчас гражданские теории, все накопленное богатство, банки, жиды, все это рухнет в один миг и бесследно... Все это близко и при дверях ...предчувствую, что подведен итог»27.
Вот оно, пророчество Достоевского. Наступает для Европы час Апокалипсиса. Время задуматься, как спасать мир. И кто спасет его. Социалисты? Но эти «жаждут муравейника, а пока зальют мир кровью»28. На радость, разумеется, папству, которому они на самом деле служат, хотя об этом и не подозревают. Ибо «католичеству даже выгодны будут резня, кровь, грабеж и хотя бы даже антропофагия. Тут-то оно и может надеяться поймать на крючок в мутной воде свою рыбку... и очутиться вновь, но уже всецело и наяву, нераздельно ни с кем и единолично земным владыкою и авторитетом мира сего, и тем окончательноуже достигнет цели своей»29.
И не было бы миру спасения, когда б не выросли на горизонте величественные контуры нового мессии - носителя «восточного идеала», где «в силу духовного соединения всех во Христе... правильное государственное и социальное единение»30. Для читателя, знако-
Там же. с. 489.
Там же. С. 631.
Там же. С. 319.
39 Там же. С. 498.
мого со второй книгой трилогии, сходство с аналогичным пророчеством Тютчева должно быть неотразимо.
Разумеется, как и уТютчева, роль спасителя Европы отводится России. И самодержавию. А также православию. Одним словом тому, что «народ русский в огромном большинстве своем православный и живет идеей православия во всей полноте». Вот почему, «когда все рухнет, волны разобьются лишь о наш берег»31.
Так выглядят противоборствующие силы в драматической консервативной утопии Достоевского, такова их расстановка и соотношение, таков его прогноз - накануне Сан-Стефанского договора и, не забудем, Берлинского конгресса. Читатель знает уже, каким стыдом и разочарованием все это обернулось. Но Достоевский еще не знает. И он продолжает формулировать свою программу спасения «европейского человечества» от кровожадного католицизма и его бессознательного орудия - социалистов.
Что для этого нужно? В первую очередь, самой России очиститься накануне Апокалипсиса Европы, разобраться «без европейской опеки с нашими общественными идеалами, непременно исходящими от Христа и личного самосовершенствования»32. Познакомившись с «программой Аксаковых» - и Бакунина - мы уже вполне представляем себе, что именно имеет в виду Достоевский. Освобождение подземных вулканических сил православного народа, для чего, естественно, должен быть «содран» и разрушен верхний европеизированный слой общества, тот самый неисправимый «чужой народик». А западному социализму - порождению и прислужнику папства - должен быть противопоставлен «наш русский социализм». В том-то ведь и заключается роковая ошибка либералов, что «они не признают в русском народе церкви. Я не про здания церковные сейчас говорю и не про причты, я про наш русский социализм теперь говорю... цель и исход которого всенародная и вселенская церковь, осуществленная на земле, поколику земля может вместить ее»33.
Там же. С. 665.
Там же. С. 633.
Подробности русского социализма изложены в откровениях старца Зосимы в «Братьях Карамазовых» и сверх того в возобновленном в последний год жизни Достоевского «Дневнике писателя»: «Не в коммунизме, не в механических формах заключается социализм народа русского, он верит, что спасется в конце концов всесветным единением во имя Христово. Вот наш русский социализм»[99].Разумеется, внутриполитическая программа Достоевского отличается от бакунинской. Для освобождения фундаментальных сил «русского духа» требует она, например, разрушить слой культурный - а не институциональный, европейский, а не германский. И вообще Бакунина едва ли устроила бы формулировка социализма как «всесветного единения во имя Христово». При всем том различия эти касаются, скорее, деталей и формулировок, нежели существа дела. Проистекают они лишь из того, что в основание утопии положено иное метафизическое начало: не «народная организация», а «народная вера». Действительно важные различия возникают, когда речь заходит о программе внешнеполитической.Если для Бакунина виновником всех бед России был «немецкий дух» и соответственно Германия, то в утопии Достоевского на роль вселенского дьявола претендует в качестве «обнаженного меча папства» и «родины социализма» Франция. Именно ей пророчит он самое мрачное будущее: «Франция отжила свой век... разделилась внутренне и окончательно сама на себя навеки... в ней никогда уже не будет твердого и единящего всех авторитетного правления, здорового национального и единящего центра... Францию ждет судьба Польши, и политически жить она не будет»35. Вот вам еще один прогноз, естественно следующий из центрального мифа утопии. Согласитесь, что сегодня он выглядит особенно впечатляюще.
Что же до Германии, руководимой Бисмарком, «единственным политиком в Европе, проникающим гениальным взглядом в самую суть фактов» и узревшим в результате «самого страшного врага Германии в католицизме и порожденном католицизмом чудовище - социализме»36, то все симпатии Достоевского на ее стороне. Конечно, она в непомерных своих притязаниях ошибается, конечно, «не она остановит чудовище: остановит и победит его воссоединенный Восток и новое слово, которое скажет он человечеству»37. Но имея в виду общего врага, с ней нужно и можно договориться по-доброму.
Тем более «что Германии делить с нами? Объект ее - все западное человечество. Она себе предназначила западный мир Европы, провести в него свои начала вместо римских и романских начал и впредь стать предводительницею его, а России она оставляет Восток. Два великие народа, таким образом, предназначены изменить лик мира сего»38. Вот вам и биполярность. Временная, конечно. Ибо вспомним и другое, уже известное читателю пророчество Достоевского, согласно которому «Истинный великий народ никогда не может примириться со второстепенною ролью в человечестве и даже с первостепенною, а непременно и исключительно с первою... Но истина одна, стало быть, только единый из народов может иметь Бога истинного... Единый народ-богоносенец - русский народ»39.
Но в ближайшей перспективе прогноз Достоевского таков: Россия останавливает и побеждает «чудовище» (социализм), после чего великодушно отдает Запад для «предводительствования» Германии. В обмен, разумеется, на Восток и Константинополь. (Читатель помнит, конечно, что «Константинополь должен быть НАШ»). И если предлагаемый раздел мира между Россией и Германией смутно напомнит читателю грядущий пакт Молотова- Риббентропа и его исход, Достоевский тотчас же и опровергает эту параллель. Нет, не только для тактических выгод нужен этот союз двух великих народов. Ему кажется совершенно «ясным: мы нужны Германии даже более, чем мы думаем. И нужны мы ей не для минутного политического союза»40.
Там же. С. 493.
Там же. С. 498.
Там же.
Достоевский Ф.М. Собр.соч.: в 30 т. Т. ю. Л., 1947. С. 200.
Я не должен напоминать читателю, что все это писалось, конечно, до Берлинского конгресса, впрах развеявшего мечты о Константинополе и тем более о союзе с Германией. Иллюстрируют воинственные прогнозы Достоевского лишь то, до какой степени «национально ориентированные» интеллигенты 1870-х со всеми своими панславистскими и прогерманскими пристрастиями и впрямь оказались простыми марионетками в руках Бисмарка. Что до истории, как развивалась она в последующие десятилетия, то пророчества Достоевского имеют к ней примерно такое же отношение, какое детские мультипликации имеют к реальной жизни.