Глава седьмая Три пророчества

Где падение Европы, «повсеместное, общее и ужасное»? Где пап­ство, которому выгодны «резня, кровь, грабеж и хотя бы даже антро­пофагия»? Где Франция, «разделившаяся навеки», которую «ожида­ет судьба Польши»? Где, наконец, православие, раздавившее «чудо­вище социализма»? Если что-нибудь все это и напоминает, то разве лишь пророчество Бакунина о «едином вольном восточном госу­дарстве со столицей в Константинополе».

Человек-миф

О Леонтьеве писали - и пишут, как мы видели, - много и разное. Либералы, конечно, ругали. Свои, однако, кусали больнее и ядовитее (мы скоро увидим, почему). В последнем за 1885 год номере Вестника Европы напечатали анонимную рецен­зию (впоследствии ее приписывали перу главного редактора этой штаб-квартиры либералов Михаила Стасюлевича) на книгу Леонтьева «Восток, Россия и Славянство». Рецензия была откровен­но оскорбительная: «Г-н Леонтьев, бывший консул на Востоке, является горячим сторонником славянофильства, доведенного до абсурда ... он весь ушел в византийские бредни, от которых веет чем- то совершенно затхлым, беспощадно фантастическим ... мистик на грубой хищнической подкладке»41.

А вот для сравнения отзыв Сергея Шарапова, одного из вождей славянофильства третьего, предреволюционного, поколения и глав­ного редактора Русского дела: «Как характеристику Леонтьева мы приведем следующие, нами лично услышанные удивительные поло­жения: «Урядник тоже немножко помазанник божий», «Цензура должна стеснять литературу, а не помогать ей», «Я совершенно раз­деляю культ палки»42. Либеральный редактор, как видите, просто раз­бранил, а славянофильствующий, похоже, доносит. Конечно, Леонтьев тоже, как помнит читатель, не считал донос за грех. Доносить-то не грех, но ведь не на своих же!

И вдобавок еще Шарапов печатает в своей газете фельетон некоего П. Аристова, уже прямо выходящий за рамки приличия, даже относительного, «патриотического». «Любит ли г-н Леонтьев свою родину? Вот вопрос, который приходит на ум все чаще и чаще... Затрагивать все великое, священное и резонировать, резонировать без конца, да ведь это же кощунство! Сурово-несправедливая атте­стация творчеству русского духа и славизма за целую тысячу лет - позор для русского писателя! Г-н Леонтьев читает отходную России, славянству и целому человечеству. Нам-то что из того, что одному из «любителей родины» не видно ее будущего? Страшен сон, да мило­стив Бог. Истомилась жизненность не в России, не в славянстве, а в старом честолюбце-неудачнике»43. Либералы, по крайней мере, на личности не переходили...

Впрочем, обливавшая, как мы только что видели, Леонтьева гря­зью при жизни черносотенная публика с тем же рвением бросилась на защиту репутации «великого патриота от грязных лап еврейской библиографии» после его смерти. Для нововременского публициста А.А. Бурнакина Леонтьев уже «великий христианин, великий славя­нин, великий совестивец, великий патриот» - в отличие от всяких Гершензонов или Струве, пытавшихся сварить «новый маргарин по рецептам еврейской ортодоксии»44. Да и Василий Васильевич Розанов, близко сошедшийся с Леонтьевым в последний год его

Русское дело. 1882. № 19.

Там же. 1888. №2.

жизни, вспоминал о нем с восторгом: «Это был Кромвель без меча- Был диктатор без диктатуры... Более Ницше, чем сам Ницше»*5.

Но поистине глубокую, серьезную и уважительную статью-некро­лог о Леонтьеве, свободную и от оскорблений и от восторгов, напи­сал, конечно, Владимир Сергеевич Соловьев. А между тем за две недели до своей смерти Леонтьев был до такой степени раздражен его высказываниями, что говорил одному из своих друзей: «Надо бы, чтобы духовенство наше возвысило свой голос... Скажут, много чести? Я не согласен. Преосвященный Никанор удостоил же внима­ния своего Л.Н. Толстого. А что такое проповедь этого самодура и юрода сравнительно с логическою и связною проповедью сатаны Соловьева!»[100].Лучшей, однако, его характеристикой служит, пожалуй, то обстоя­тельство, что единственное, в чем когда-либо согласились такие антиподы, как марксист Михаил Покровский и экзистенциалист Николай Бердяев, была именно оценка Леонтьева. Покровский говорил о нем как «о самом талантливом и самом откровенно рус­ском дворянине второй половины XIX века»[101], Бердяев как о «самом крупном, единственно крупном мыслителе из консервативного лаге­ря»[102].Поколение спустя после смерти Леонтьева, «он не просто оброс мифами в толкованиях и интерпретациях, - пишет в послесловии к первой книге «К.Н. Леонтьев: pro et contra» А.П. Козырев, - он сам стал мифом, одновременно манящим и устрашающим»[103]. Даже Осип Мандельштам, по авторитетному свидетельству Надежды Яковлевны, увлекся на «короткое время Леонтьевым, но к чести своей сумел быстро его разгадать: «Он считал Леонтьева значительным мыслите­лем, но причислял его к лжеучителям»[104].

В эпоху гражданской войны, представление о нем как о пророке, то самое, в котором отказали ему современники, становится обще­принятым. В 1918 году вышла книга Сергия Булгакова «Тихие думы», где наряду с интересными замечаниями о «византийско-мусульман- ском православии Леонтьева» и об «идеале халифата, религиозной деспотии», который «явственно пробивается через его христиан­ство», утверждалось уже как нечто положительно бесспорное: «по смелости, доходящей до дерзости, Леонтьев, этот вдохновенный про­поведник реакции, есть самый независимый и свободный русский писатель, притом принадлежащий к числу самых передовых умов в Европе... События сделали нынче для каждого ясным, в какой мере он был историческим буревестником, зловещим и страшным»51.С возникновением евразийства, которое, по сути, было простым продолжением его идеи о «славяно-азиатской цивилизации», репу­тация пророка укрепилась за Леонтьевым окончательно. Сошлюсь лишь на статью одного из лидеров евразийства Петра Сувчинского: «Ведь в нынешней катастрофе нет ничего неожиданного; сбылось все писанное и предреченное (хотя бы страстные и упорные проро­чества Константина Леонтьева)»52. А современный итальянский фило­соф Е.Гаспарини вообще полагает, что «не существует предсказаний, кем бы они ни делались, от Нострадамуса до Мадзини, от Маркса до Ницше, Герцена и Бакунина, которые предсказали бы будущее с кон­кретностью и точностью хотя бы приближающимся к леонтьевским»53.

Как ни странно, профессор Гаспарини оказался единственным, сколько я знаю, из тех, кто писал о Леонтьеве, сфокусировавшим внимание читателей не столько на его религиозных или философ­ских взглядах, сколько на политических пророчествах. Вкратце заключение Гаспарини (на которое я возражал в «Вопросах филосо­фии» еще во времена, когда там царил Мераб Константинович Мамардашвили) сводилось к тому, что Леонтьев «предвидел само направление международной советской политики»54.

Булгаков С.Н. Тихие думы. 1918. С. 128.

Евразийский временник. Кн. 3. Берлин, 1923. С. 40.

GaspariniE. Scritori Russi. Padova, 1966, P. 678.

Ibid. P. 679. См. в этой связи А. Янов «Славянофилы и Константин Лентьев», Вопросы

И хотя я совершенно не согласен с интерпретацией Гаспарини (просто потому, что конкретные политические прогнозы Леонтьева, как мы скоро увидим, не выходили за рамки той расстановки сил на международной арене, которая сложилась в 1880-е), в принципе иду я по его стопам. В том смысле, что интересует меня здесь вовсе не то, что занимало тех, кто писал о Леонтьеве (так же, как о Бакунине, Достоевском или Тютчеве), но главным образом политические его прогнозы.

Ревизионист славянофильства

Нет спора, Леонтьев смотрел на вещи куда трезвее Достоевского и Бакунина. Да и то сказать, восьмидеся­тые годы требовали трезвости. Сокрушительная неудача обоих кре­стовых походов на Константинополь, воспетых Погодиным и Иваном Аксаковым, Берлинский конгресс, цареубийство и «измена» Болгарии надолго (но, как мы еще увидим, отнюдь не навсегда) излечили «национально ориентированных» как от панславистских иллюзий, так и от мечтаний о спасении Европы посредством распро­странения на нее «русского духа». С наивным мессианизмом отцов- основателей было покончено. И самого даже Ивана Аксакова запо­дозрили уже в крамольном либерализме.

Николай Данилевский первый, как мы помним, возвел племен­ное различи^ между Россией и Европой в ранг естественноисториче- ского закона. Он отрицал само понятие всемирной истории, заменив его «теорией культурно-исторических типов» (на современном языке «цивилизаций»), между которыми столько же общего, сколько, допу­стим, между рыбами и ящерицами. И постольку для его ученика

Глава седьмая Три пророчества

философии. 1969. №8. См. также, как разительно отличается заключение Гаспарини от интерпретации, скажем, М.Ю. Чернавского, защитившего диссертацию о «Религиозно- философских основах консерватизма K.H. Леонтьева» (М., 2000), не говоря уже об удивительных выводах Д.М. Володихина. Впечатление такое, словно рассуждая об одном и том же человеке, все эти авторы имеют на самом деле в виду совершенно раз­ных людей. Так, впрочем, как правило, и бывает, когда мыслитель, потерпевший при жизни сокрушительное поражение, становится после смерти мифом.

Леонтьева Европа уже вовсе не «вторая родина», которую предстоя­ло спасать «от парламентаризма, анархии, безверия и динамита», но лишь вредный и опасный источник либеральной инфекции, от кото­рого «северный исполин... заразился бактериями западной демо­кратии... заболел либеральной горячкой»55.

Вдобавок Леонтьев уже не верит, в отличие от Достоевского, в спасительную силу «всемирного единения во Христе», содержа­щуюся якобы в православии русского простого народа, не верит даже и в сам этот простой народ, не желает перед ним «преклоняться и ждать от него правды». Ибо «русский простолюдин наш... вместо того, чтобы стать нам примером, как мы, националисты, когда-то смиренно и добросердечно полагали... стал теперь все более и более проявлять наклонность заменить почти европейского русского бари­на почти европейскою же сволочью с местным оттенком бессмыслен­ного пьянства и беззаботности в делах своих»56.Короче, и на Европу, и на простой народ, и на все прочие иллю­зии ретроспективной утопии, включая крестьянский мир и Земский собор, не говоря уже о панславизме, смотрит Леонтьев, в отличие от современных интерпретаторов, глазами трезвыми и беспощадными. Ему и в голову не приходит звать свой народ «домой», в Московию. В ней находит он лишь «бесцветность и пустоту, бедность, неприго- товленность». И к ужасу ортодоксальных славянофилов честно при­знается, что «домом» своим считает как раз проклятую ими петер­бургскую Россию. Ибо «начало нашего более сложного и органиче­ского цветения ... надо искать в XVIII веке, во время Петра I»57.

Само собою разумеется, с порога отвергает Леонтьев весь само­критичный нравственный пафос, унаследованный славянофилами от декабристов, их страстный протест против закрепощения соотече­ственников. Ему смешны пламенные восклицания Константина Аксакова, что «нравственное дело должно и совершаться нравствен­ным путем, без помощи внешней принудительной силы»58.

К.И.. Собр. соч.: в 12 т. М., 1912-14. Т. 5. с. 293.

Там же. С. 246.

Там же. С. 116.

Цит. по: Венгеров С.А. Собр. соч. Спб., 1912. Т. 3. С. 64.

Леонтьев отвечает на это издевательской усмешкой опытного и циничного политика: «Нет ничего нравственного, а все нравствен­но или безнравственно только в эстетическом смысле». И потому «сам Нерон мне дороже и ближе Акакия Акакиевича или какого- нибудь другого простого и доброго человека»59.И вообще Леонтьев полагал себя «славянофилом на особый сал­тык» и, как мы уже слышали, заявлял с некоторой даже бравадой: «имею дерзость считать себя более близким к исходным точкам и конечным целям Хомякова и Данилевского, чем полулиберальные славянофилы неподвижного аксаковского стиля»60. И тех, «полулибе­ральных», презирал он откровенно, уверяя даже читателей, что «Государь Николай Павлович был прав, подозревая, что под широ­ким парчевым кафтаном их величавых вещаний незаметно для них самих скрыты узкие и скверные панталоны обыкновенной европей­ской буржуазности»61.Не пощадил он, впрочем, и своего учителя. Данилевский был уверен, как мы знаем, что «для всякого славянина после Бога и свя­той церкви идея славянства должна быть высшей идеей, выше сво­боды, выше просвещения, выше всякого земного блага»62. Для Леонтьева это было лишь вредное «славянопотворчество», «славя- новолие», «славянобесие»63. Кто оказался прав в этом жестоком споре рассудила история, хотя сегодняшние утописты-консерваторы, отчаянно пытающиеся усидеть на двух стульях, предпочитают делать вид, что никакого такого спора и не было64.

На самом деле Леонтьев беспощадно разрушал самые основы пророчества Данилевского. Ибо, полагал он, грозит Всеславянский Союз «ничем иным, как все большей и большей и весьма пошлой буржуазной европеизацией; ибо вся славянская интеллигенция -

Цит. по: Бердяев Н.А. Леонтьев К. Париж, 1926. С. 27.

Леонтьев К.Н. Собр. соч. Т. 6. С. 118.

Там же. Т. 7. С. 432.

Цит. по: Волжский А. Святая Русь и русское призвание. М., 1915. С. 36.

Леонтьев КН. Собр. соч. Т. 6. С. 119.

См., например, РепниковА.В. Современная историография российского консерватиз­ма. www. nationalism, org

сплошь от Софии и Филиппополя до Праги - с ничтожными оттенка­ми как две капли воды похожа на среднего европейца»[105].

Как раз напротив, «если славянофилы не желают повторять одни только ошибки Хомякова и Данилевского, если они не хотят удовле­твориться одними только эмансипационными ошибками своих зна­менитых учителей, а намерены служить их главному, высшему идеа­лу, то есть национализму настоящему... то они должны впредь осте­регаться быстрого разрешения всеславянского вопроса»[106].

Теперь, я думаю, читатель понимает, почему так больно и ядовито жалили его свои, бывшие друзья и соратники, отчаянно цеплявшие­ся за обломки старой утопии. Он был единственным среди них, кто мужественно посмотрел в глаза правде и без обиняков осмелился бросить им эту правду в лицо. Он сказал то, во что они не смели пове­рить: время национал-либерализма миновало безвозвратно. Ваша утопия сгнила. Она смехотворна. Панславизм столь же нелеп, сколь и славянофильская мечта о совмещении самодержавия со свободой

И потому забудьте все, чему учили вас Хомяков и Данилевский, не говоря уже об Аксаковых. Ибо «раз вековой сословно-корпора- тивный слой жизни разрушен эмансипационным процессом - новая прочная организация на старой почве и из одних старых элементов становится невозможной... Нужен крутой поворот, нужна новая почва, новые перспективы и совершенно непривычные сочетания и, главное, необходим новый центр, новая культурная столица»67.

Как видим, Леонтьев и впрямь был величайшим из ревизиони­стов славянофильства (как в интерпретации старой гвардии, так и интерпретации молодогвардейцев). Подобно мощному бульдозеру, наехал он на их хрупкую средневековую конструкцию и доказал убе­дительнее, чем кто бы то ни было, что нет ей места в современном мире, что она безнадежный анахронизм. В этом и была его настоя­щая роль в истории русской мысли.

И именно этого не прощали ему бывшие соратники. Представьте себе теперь уровень образования наших «национально ориентиро­ванных», если одинаково провозглашают они сегодня своими учите­лями и Достоевского с Иваном Аксаковым, и Леонтьева, который, как мы уже знаем, ненавидел Достоевского и глубоко презирал Аксакова (за «честную глупость» и «травоядность»)68.

Консервативный революционер

Но ошибались и бывшие соратники Леонтье­ва: не от национализма призывал он их отказаться, но лишь от кон­сервативного утопизма. Просто не было, с его точки зрения, другого способа спасти русский национализм от уничтожающей критики истории, сохранив в нем главное, нежели кардинально его ревизо­вать.

А в принципе что ж, в принципе он был с ними согласен. «Я боль­ше его националист», - воскликнул он однажды в отчаянии в ответ на уничтожающую критику старого соратника69. «Избави боже, - добавил он в другом случае, - большинству русских дойти до того, до чего шаг за шагом дошли уже многие французы, то есть до привычки служить всякой Франции и всякую Францию любить!.. На что нам Россия не самодержавная и не православная? На что нам такая Россия? Такой России служить или такой России подчиняться можно разве по нужде и дурному страху»70.

Это важно запомнить. Потому что без этого Леонтьева не понять. Несамодержавная Россия была ему не нужна. Такой он был патри­от-с оговорками.

А теперь о том, что предложил Леонтьев взамен низвергнутой им средневековой утопии. Оказывается, увы, лишь другую утопию, ничуть не менее средневековую. Исходил он при этом из того же постулата, что предлагает сегодня в книге «Русский путь» Алексей Подберезкин: «Любое мироосознание должно быть выстрадано мас-

Иваск Ю.П. Цит. соч. С. 217-218.

Глава седьмая Три пророчества

Леонтьев К.Н. Цит. соч. С. 350 (выделено мною. - А.Я.). Там же. Т. 7. С. 206-207.

сой населения страны и сложиться в повседневной рутинной жизни людей»71.

Только Леонтьев, который был куда более глубоким мыслителем, нежели Достоевский, не говоря уже о Подберезкине, назвал это византизмом. Назвал, поскольку точно так же, как итальянец Гаспарини или англичанин Тойнби, был убежден, что русская культу­ра не просто «сложилась в повседневной рутинной жизни людей», но что она также бессознательно, до самых, по его мнению, корней пронизана антизападной политической традицией, доставшейся ей в наследство от Византии. Ибо «византийский дух, византийские нача­ла и влияния, как сложная ткань нервной системы, проникают насквозь весь великорусский общественный организм»72 - от самых рутинных бытовых привычек до национального самосознания.

В самом деле, - рассуждал Леонтьев, - «нас крестят по-визан­тийски; нас отпевают и хоронят по византийскому уставу. В церковь ли мы идем, лоб ли дома крестим, царю ли на верность присягаем - мы продолжаем византийские предания; мы являемся чадами византийской культуры»73. Это попросту выше нас и сильнее.

Таким образом, в совершенно новой форме генетического кода, органического строения самого национального духа, вновь выплывает вдруг на поверхность словно бы навсегда уже затонув­шая московитская Атлантида, тот первозданный материк народной культуры, в котором по-прежнему задана наперед вся историче­ская программа народа. А как же иначе, если именно «византий­ские идеи и чувства сплотили в одно тело полудикую Русь», если «византизм дал нам силу пережить татарский погром и данниче- ство», если «под его знаменем... мы, конечно, будем в силах выдер­жать натиск и целой интернациональной Европы, если б она осме­лилась когда-нибудь предписать нам гниль и смрад своих новых законов о мелком земном всеблаженстве, о земной радикальной всепошлости»?74

Цит. по: Крахов О. Рецензия//НГ-сценарии. 1997, 13 февраля. Русское обозрени. 1892, № 1. С. 353. Леонтьев КН. Цит. соч. С. 335. Там же. Т. 5. С. 137.

Леонтьев здесь как бы отвечает Достоевскому - и Подберезкину. Для них «народная правда», сложившаяся «в повседневной рутинной жизни» православного народа, хороша тем, что она нравственна и в конечном счете совпадает с идеалом абсолютного Добра. Леонтьеву нет дела до Добра. И до нравственности, как мы видели, тоже. Он уве­рен, что «без страха и насилия у нас все пойдет прахом»75. И потому его «народная правда» проста и цинична. Она совпадаете крепост­ным правом, с самодержавием и с деспотизмом. «Дворянин привык начальствовать над крестьянином... Мужик привык испокон веку повиноваться господам... И все русские люди, начиная от последнего батрака, давно знали и знают теперь, что они повинуются одному и тому же Самодержавному Государю»76.

Это в ней, в народной правде, записано, согласно Леонтьеву, что самодержавное государство «обязано быть грозным, иногда жесто­ким и безжалостным, должно быть сурово, иногда и до свирепости»77. И самое главное, что «русская нация специально не создана для сво­боды»78. Достоевский, как мы помним, заклинал русскую интеллиген­цию «преклониться перед правдою народною ... даже в том ужасном случае...» - так вот он вам, этот «ужасный случай», - уличает его Леонтьев. Готовы вы принять такую правду?

Но не был бы Леонтьев «самым острым умом, рожденным русской культурой в XIX веке», когда бы ограничился этим, по его собственно­му выражению, «историческим фатализмом». Для Достоевского, как и для Подберезкина, как, впрочем, и для всех «национально ориенти­рованных», то, что «сложилось в повседневной рутинной жизни людей», пусть оно и почерпнуто хоть из Четьи-Миней, - закон. Высший и непреложный. Так было, так будет. Традиция неотменима, неоспорима. Движения истории, исторического творчества для них не существует. И если бы наследие Леонтьева сводилось лишь к этому тривиальному традиционализму, то, при всей колоритности его высказываний, едва ли кто-нибудь назвал бы его пророком. И круп-

Цит. по: Pro et contra. Кн. 2. С. 194.

Леонтьев КН. Цит. соч. Т. 7. С. 429.

Памяти Леонтьева: Сб. ст. Спб., 1911. С. 157.

Леонтьев КН.Письма к Фуделю//Русское обозрение. 1885. № 1. С. 36.

ным мыслителем не назвали бы тоже, не говоря уже о сравнении с Герценом или с Ницше.

В том-то и дело, что при всем своем «историческом фатализме» Леонтьев понимал, что история движется. Конечно, и в его проекте будущего, как и у Бакунина и у Достоевского, присутствует чужерод­ный верхний слой, подлежащий «сдиранию»(здесь он сохраняет абсолютную верность традиционному способу политического мыш­ления всякого «национально ориентированного» интеллигента свое­го времени). Только у него в этой роли выступает не «германская пра­вительственная система», как у Бакунина, и не «чужой народик», как у Достоевского, но режим, допустивший, чтобы «вековой сословно- корпоративный строй жизни [был] разрушен эмансипационным про­цессом». В этом смысле консерватор Леонтьев предстает перед нами мятежником и революционером ничуть не меньше Бакунина.С противоположным, конечно, знаком. Если Бакунин исходит из того, что в Четьи-Минеях записано «историческое чувство свободы», то для Леонтьева записан в них, как мы видели, «византийский» дес­потизм. Но вот этот-то дорогой его сердцу деспотизм как раз и размы­вался на глазах под напором «буржуазного европеизма». Вот откуда у Леонтьева это постоянное трагическое ощущение ужаса перед «дальнейшим ходом либерального гниения, долженствующим разре­шиться, вероятно, очень быстро торжеством нигилистической пропо­веди», ибо «нет народа, который нельзя было бы развратить»79.Короче говоря, не устраивал Леонтьева режим, пусть и самодер­жавный, но безнадежно отравленный «полулиберальным славяно­фильством», по собственной воле отказавшийся от необходимых «грозности» и «свирепости» и подписавший, таким образом, смерт­ный приговор себе - и самодержавной России. Те, кто внимательно читал Леонтьева, заметят, что, многократно упоминая «Самодержав­ных Государей», он ни разу не упомянул в этом ряду Александра II.

Страстно защищая византизм как наследственный код страны, Великую реформу, эту, чужую, как он был убежден, страницу русской истории, он попросту вымарывает. Вот посмотрите: «Как мы отре­чемся оттого душевного наследия, от тех вековых привычек, которые

79 Леонтьев К.Н. Цит. соч. С. 502.

перешли преемственно к нашему народу и к правящим классам нашим от времен Михаила Федоровича, Петра I, Екатерины И и Государя Николая Павловича? Как мы от них отречемся? Мы не можем, не разрушая Россию, заставить организм ее иметь других предков, принять нетоттип, который он от них наследовал»80.

Два полностью отрицающих друг друга утверждения («изменить наследственный код народа невозможно» и «либеральное гниение», которое несет «торжество нигилистической проповеди», и при том «скорое», т. е. как раз радикальное изменение этого кода) сосед­ствуют в его текстах на каждом шагу. И что еще может следовать из этого парадоксального соседства, кроме совершенно очевидного заключения, которое при всей своей отваге Леонтьев так никогда и не решился выговорить вслух: полулиберальный режим Александра II, его полуповорот к Европе, его попытка совместить московитское самодержавие с европейской риторикой и европейскими учрежде­ниями способствовали «торжеству нигилистической проповеди»?

Глава седьмая Три пророчества

Вот почему вся его работа была на самом деле бунтом против режима пореформенной России, яростной проповедью революции, если угодно. Консервативной, разумеется, но все-таки революции.

Пророчество Константина Леонтьева (1880-е)

Нет сомнения, что задача перед ним стояла головоломная. Во всяком случае,^несопоставимо более сложная, нежели та, с которой имели дело Бакунин и Достоевский. Те свято верили в первоэлемент славянофильского способа политического мышления, в то же самое, во что верят сегодня, скажем, Зюганов или его бывший идейный наставник Подберезкин: в неразрушимость наследственного полити­ческого кода страны. Конечно, их представления о «народной прав­де», о том, что Зюганов зовет сегодня модным термином «народный менталитет», различались кардинально, были, как мы видели, проти­воположны. Но способ-то политического мышления оставался преж­ним. И он делал их задачу элементарной: достаточно содрать «чуже­родный слой» - и вулканическая лава «народного менталитета» вырвется наружу.

Леонтьеву все эти инфантильные мифы были смешны. Он не верил в неразрушимость первоэлемента - тот разрушался на глазах. Фундамент русского византизма неотвратимо разъедала «либераль­но-буржуазная» ржавчина. И ужас был в том, что разрушало его то самое священное для него самодержавие, без которого он не мог представить себе Россию. Поэтому руки у него были связаны. Он не мог просто восстать против режима, как Бакунин (или как Зюганов). Он должен был с режимом этим работать, заставить его каким-то образом изменить самоубийственную политику, принять предложен­ную им программу консервативной революции. И не половинчатой, на которую только и оказались способны бюрократы Александра III, а радикальной, так сказать, ревизантинизации России, т.е. полного - и необратимого - возвращения ее в средневековье.

Теперь задача Леонтьева может быть сформулирована очень конкретно. Ему предстояло убедить глубоко охранительное прави­тельство, для которого сама идея «революции» была синонимом катастрофы, в необходимости этой самой революции. Попробуйте прикинуть масштабы этой задачи, и вы тотчас убедитесь, что она и впрямь была головоломной.

А Леонтьев за нее взялся. И одно уже это свидетельствует, что как политический мыслитель он был на голову выше и Бакунина, и Достоевского (и своих сегодняшних толкователей). Прав Гаспарини, когда говорит, что «отвага его мысли была беспримерна даже для России, где люди вообще не робки»81. Разумеется, программа «ре­византинизации» включала и массу тривиальных, с точки зрения славянофильства второго призыва, лозунгов. Например: долой интеллигенцию! Ибо «гнилой Запад - да, гнилой, так и брызжет, так и смердит отовсюду, где только интеллигенция наша пробовала воца­ряться»82. Или: долой всеобщую грамотность и вообще просвеще­ние! Ибо «обязательная грамотность только тогда принесет хорошие

Gasparini Е. Ibid. Р. 68i.

Леонтьев К.Н. Восток, Россия и славянство. Спб., 1885-1886. т. 2. С. 13.

плоды, когда помещики, чиновники, учителя сделаются все еще гораздо более славянофилами, нежели они сделались под влиянием нигилизма, польского мятежа и европейской злобы»83.

Именно эти злосчастные декларации и сделали Леонтьева мише­нью критических залпов как либеральной прессы, так и полулибе­ральных обломков старого славянофильства. В пылу этой слишком легкой охоты просмотрели они, однако, вещи куда более существен­ные. Например то, как осторожно, но настойчиво пытался Леонтьев приучить правительство и публику к мысли о неотвратимости фео­дального и самодержавного социализма.«Иногда я думаю (объективно и беспристрастно предчувствую), что какой-нибудь русский царь, быть может, и недалекого будущего, станет во главе социалистического движения и организует его так, как Константин способствовал организации христианства... Но что значит организация? Организация означает принуждение, значит благоустроенный деспотизм, значит узаконение хронического посто­янного насилия над личной волей граждан»84.И снова: «Чувство моё пророчит мне, что Славянский Православ­ный Царь возьмет когда-нибудь в руки социалистическое движение и с благословения Церкви учредит социалистическую форму жизни на место буржуазно-либеральной. И будет этот социализм новым и суровым трояким рабством: общинам, Церкви и Царю»85. А для тех, кто все еще не понял, о чем речь, он добавлял: «Социализм есть фео­дализм будущего... То, что теперь крайняя революция станет охране­нием, орудием строгого принуждения, дисциплины, отчасти даже и рабством»86. ^

Вот здесь и пригодилась ему пропасть между Россией и Европой, то бишь между «славянским» и «двухосновным романо-германским культурно-историческим типом», вырытая Данилевским. Да, - поуча­ет Леонтьев свое туповатое правительство, - в Европе под социализ­мом понимают нечто совсем иное - страшное, нигилистическое. Но

Александров АЛ Цит. соч. С. 95.

Леонтьев К.Н. Письма к Губастову//Русское обозрение. 1B97. № 5. С. 400.

Там же. С. 417.

Леонтьев КН.Собр. соч. Т. 7. С. 500.

к нам-то какое это может иметь отношение? «То, что на Западе значит разрушение, у славян будет творческим созиданием»87. И рабством, конечно, и «хроническим постоянным насилием надличной волей граждан» - но и дисциплиной. И «орудием строгого принуждения». И возрождением «сословно-корпоративного строя». Одним словом, триумфом национального эгоизма или, чтобы уж совсем было понят­но, национал-социализмом. То есть как раз тем, для чего мы, как уве­рен был Леонтьев, рождены. Понимаете теперь, почему Розанов назвал его «более Ницше, чем сам Ницше»?

А теперь конкретное политическое пророчество о том, как мог бы осуществиться этот план построения национал-социалистической России. Мы уже говорили, что одних внутренних контрреформ, с точки зрения Леоньева, для этого недостаточно, что прежде нужен крутой внешнеполитический поворот, способный создать «новую почву, новые перспективы и совершенно непривычные сочетания». Говорили и о том, что России жизненно «необходим новый центр, новая культурная столица». И тогда уже могло зародиться в уме чита­теля подозрение: да уж не идет ли опять речь о том самом злополуч­ном Константинополе, о котором так отчаянно грезили и Бакунин, и Достоевский, и Тютчев? Что ж, и впрямь о нем, хотя Леонтьев никогда его Константинополем и не называл: «Таким поворотным пунктом для нас, русских, должно быть взятие Царьграда и заложение там основ новому культурно-государственному зданию».

Уже из этого очевидно, что речь здесь для Леонтьева не просто еще об одном, пусть и открывающем России ворота в Средиземно­морье, территориальном приобретении. И даже не просто о символе возрождения России. Для него здесь решающий элемент плана «ревизантинизации» страны, призванный заменить не только вялые и неэффективные внешнеполитические телодвижения правитель­ства, но и резко развернуть прочь от Европы всю культурно-полити­ческую ориентацию страны. «Скорая и несомненная (судя по обще­му положению политических дел) удачная война, - предсказывал он в 1882 году, - долженствующая разрешить восточный вопрос и утвердить Россию на Босфоре, даст нам сразу выход из нашего нрав­ственного и политического расстройства, который мы напрасно будем искать во внутренних переменах»88.

Вот что должно, согласно пророчеству Леонтьева, произойти дальше. «Само собою разумеется, что Царьград не может стать адми­нистративной столицей для Российской империи, подобно Петербургу. Он не должен даже быть частью или провинцией импе­рии. Великий мировой центр этот с прилегающими округами Фракией и Малой Азией должен лично принадлежать государю- императору (наподобие Финляндии или прежней Польши). Там само собою при подобном условии и начнутся те новые порядки, которые могут служить высшим объединяющим культурно-государственным примером для юоо-летней, несомненно уже уставшей и с 6i года заболевшей эмансипацией России»89.

Таким образом, архаический, «уставший» и «заболевший» византизм уступит место византизму новому. Старая Российская импе­рия станет лишь формой, лишь пустым сосудом, предназначенным вме­стить в себя вторую, ревизантинизированую Россию. Ибо «будуттогда две России, неразрывно связанные в лице государя; Россия-империя с административной столицей (в Киеве) и Россия - глава Великого Восточного Союза с новой культурной столицей на Босфоре»90.

Знай Леонтьев отечественную историю получше, он и сам бы, наверное, увидел, что изобрел уже изобретенное. А именно оприч­нину. Иван Грозный ведь тоже создал «две России, неразрывно свя­занные в лице государя». И одна из них тоже принадлежала лично царю. Та первая страшная попытка «византинизировать» страну обо­шлась ей непомерно дорого. Когда цена была подсчитана поздней- *

шими историками, оказалось, что она стоила жизни каждому десято­му россиянину. Впрочем, то было в реальной истории, а мы говорим всего лишь о несбывшемся пророчестве.

Но говоря о нем, читатель не должен упустить из виду знамена­тельный факт, что новая административная столица империи плани­руется вовсе не в чиновничьем Петербурге и даже не в славянофиль-

QQ

Там же. С. 422 (выделено автором).

Там же (выделено автором).

Там же. Т 5. С. 432 (выделено автором).

ской Москве, но в южной колыбели отечественного византизма. Это не оговорка (у Леонтьева оговорок не бывает), а важная часть все того же плана «ревизантинизации» страны. На самом деле Леонтьев непрочь вообще отдать Германии весь прибалтийский Северо-Запад, обменять, так сказать, Финский залив на Босфор. «Нет разумной жертвы, которой нельзя было бы принести Германии на бесполезном и отвратительном северо-западе нашем, лишь бы этой ценой купить себе спокойное господство на юго-востоке, полном будущности и неистощимых как вещественных, так и духовных богатств»91.

Тем более, что вместе с Прибалтикой отдадим мы Германии и «петровское тусклое окно в Европу», через которое и проникла к нам «эгалитарная зараза», окно, которое «тогда потемнеет и обра­тится в простой торговый васисдас»92. И «чем скорее станет Петербург чем-то вроде балтийского Севастополя или балтийской Одессы, тем, говорю я, лучше»93.Еще важнее, однако, что ценой Прибалтики и Финского залива покупаем мы союз с Германией, которую нужно использовать сразу для двух целей. Во-первых, для удара по Франции - чтобы вызвать окончательный ее распад, анархию и превращение во вторую Польшу (тут Леонтьев, как видим, согласен с Достоевским). А во-вто- рых, Берлин должен развязать нам руки для разгрома «самого коварного врага славянства» (тут он согласен с Иваном Аксаковым).

Что до первой цели, то «я не знаю, почему бы людям, желающим России идеального блага (то есть духовной независимости), не желать от всего сердца гибели и окончательного унижения той стра­не или той нации, которой дух и во дни величия и во дни падения представлял и представляет собой квинтэссенцию западной культу­ры, хотя и отжившей, но еще не утратившей своего авторитета в гла­зах того отсталого большинства русской интеллигенции, которое и теперь еще имеет наивность верить в какое-то демократическое и благоденствующее человечество». Тем более, что «разрушение Парижа сразу облегчит нам дело культуры даже и внешней

Там же. Т. 6. с. 88.

Там же. Т. 5- С. 462.

Там же. С. 434.

в Царьграде»94.

Ну, а главная цель, для которой понадобится Германия, так же естественна, как разрушение Парижа, - для просвещения «отсталого большинства русской интеллигенции». Мы ведь намерены уничто­жить для «идеального блага России» не только Францию, но и Турцию. То есть не одну лишь Оттоманскую империю, угнетающую «братьев-славян», против которой всегда негодовали славянофилы, но и саму страну. Просто не повезло ей. Оказалась она на том самом месте, где предназначено по нашему проекту быть «второй России», иначе говоря, царьградскому округу, принадлежащемулично госуда- рю-императору (тут Леонтьев согласен с Данилевским). А без нейтра­лизации Австрии это, как мы уже по опыту знаем, невозможно. И отбить у нее раз и навсегда охоту вмешиваться в наши проекты можно лишь с разрешения Германии, за которое мы и вручаем ей «бесполезный и отвратительный наш северо-запад».

Суммируем, однако. Прогноз Леонтьева о том, как предстояло в перспективе развиваться европейской и российской политике, включает в себя следующие аспекты:

Договор с Германией, подталкивающий ее к новой франко-гер­манской войне (подобно тому, как Бисмарк когда-то подталкивал Россию к войне с Турцией).

Вызванную германским ударом анархию во Франции и разруше­ние Парижа.

Перенесение административной столицы империи в Киев и уступку Прибалтики немцам в обмен на «Скорую войну с Австрией» и устранение ее с линии дунайских коммуникаций.

Нейтрализацию или принуждение Румынии и Болгарии (с тем чтобы они открыли нам проход на Балканы).

Уничтожение Турции.

Основание на ее месте «второй России» с культурной столицей в Царьграде.

Расцвет новой «славяно-азиатской цивилизации», способной бросить вызов «отжившей» Европе.

У нас есть все основания считать именно этот проект политиче­ским завещанием Леонтьева, его, если хотите, пророчеством.

Консервативный проект и реальность

Мы видели, что пришел Леонтьев к своему прогнозу, беспо­щадно ревизуя самые фундаментальные основы славянофильства, но неизменно стараясь сохранить при этом верность славянофиль­скому способу политического мышления. И вот что из этого получи­лось.

С точки зрения охранительной доктрины, которой руководилось контрреформистское правительство Александра III, его проект дей­ствительно означал революцию, что с порога делало его утопиче­ским. Современные националисты с упоением повторяют популяр­ную декларацию этого царя, что у России есть лишь два союзника - русская армия и русский флот. На самом деле, как мы сейчас уви­дим, первая же мысль, которая пришла в голову царю при известии о союзе между Германией и Австрией была о том, что для предстоящей войны против них ему понадобится не эффектные афоризмы, а дей­ствительные союзники. И что вы думаете? Нашел он их именно в рес­публиканском Париже, который по мнению Тютчева и Достоевского был ножом в сердце России и который, согласно прогнозу Леонтьева, следовало разрушить, дабы «облегчить нам дело новой культуры в Царьграде».

С точки зрения «лестницы Соловьева», знаменовал леонтьев- ский проект переход русского национализма в следующую, «беше­ную», его фазу, предвещавшую новую войну за передел Европы и, следовательно, «самоуничтожение России». Здесь, в анализе леонть- евского проекта, была у нас редкая возможность увидеть, как имен­но это происходило, заглянуть, так сказать, в лабораторию трансфор­мирующегося национализма.

Глава седьмая Три пророчества

Но как бы то ни было, проект, предусматривающий уничтожение двух суверенных государств ради «идеального блага» России, не оставляет ни малейшего сомнения в том, что интенсивность в нёмнационального эгоизма сопоставима в русской литературе разве что с агрессивными фантазиями Тютчева и Погодина в николаевские времена и с геополитическим счетоводством Данилевского в постни­колаевские. Более того, открытая пропаганда войны предвещала, что, как и в случае Данилевского, следующее за ними поколение националистических молодогвардейцев неизбежно окажется дер- жавническим и до кончиков ногтей милитаристским.

Но самое главное, с точки зрения реального соотношения сил в международной политике 1880-х, как понимало его правительство Александра III, прогноз Леонтьева выглядел столь же безнадежно нереалистичным, как прогнозы Бакунина или Достоевского. Напомню, что союзный договор между Германией и Австро-Венгрией заключен был в феврале 1887-го, т.е. еще за четыре года до смерти Леонтьева. Напомню также, что уже в августе 1891 года Россия нача­ла переговоры с Францией о военном союзе против Германии. Но еще в июле французская эскадра нанесла дружественный визит в Кронштадт, и Александру III пришлось обнажить голову при звуках революционной Марсельезы.

Короче, еще при жизни Леонтьев мог убедиться, что его проект необратимой ревизантинизации России построен был на песке. Так обстояло дело с его пророчеством. На практике оказалось оно лишь еще одной средневековой консервативной утопией, ничуть не более практичной, нежели высмеянная им московитская утопия Аксаковых. Не знаю, как у читателя, но у меня вполне отчетливое ощущение, что еще один миф буквально расползается у нас под руками - м1*ф о Леонтьеве как о пророке. И дело не только в его политическом прогнозе, ни одному из элементов которого не сужде­но было состояться. Дело в самой сути пророчества. Ибо если даже преставить себе сталинскую диктатуру как попытку ревизантиниза­ции России посредством «феодального социализма», то ведь и эта попытка оказалась, вопреки Леонтьеву, обратимой. Что же в таком случае остаётся от мифа?

13 Янов

Глава седьмая

П оч бму? IТрипр°р°чесгва

Так или иначе, подошли мы к концу наших case studies. Пора возвращаться к тому, с чего мы начали. Читатель мог убедиться, какая бездна страсти, ума, таланта и политической изобретательности положена была их героями на то, чтобы оправдать агонизирующее самодержавие, продлить его дни, спроецировать русское средневековье в вечность. В каждом случае речь здесь шла о серьёзных, самостоятельных мыслителях. Все они искренне верили, что именно их проекты - единственно возможный путь России к новой сверхдержавности (а в случае Погодина и Тютчева, и к ее увековечиванию). А на самом деле, как тоже видел читатель, все без исключения их проекты будущего оказались нево­образимо далеки от действительных путей истории. Прогнозы их не сбывались, надежды рушились у них на глазах, пророчества оказы­вались бесплодными, как библейская смоковница.

Словно бы некий рок смеялся над ними. Когда они, как Тютчев, предсказывали православного Папу в Риме, происходила Крымская война, закончившаяся капитуляцией России. Когда пророчествова­ли революцию, как Бакунин, наступала реакция. Когда предвидели великое православное пробуждение страны, как Достоевский, «Победоносцев над Россией простер совиные крыла»95. Когда про­гнозировали войну, как Данилевский, наступал мир. Когда говорили о союзе с Германией против Франции, как Леонтьев, заключался союз с Францией против Германии. Почему?

Почему вполне реалистичные, по мысли их авторов, идейно- политические проекты обратились на наших глазах в памятники политической некомпетентности, в реакционные утопии? Одно уже это обстоятельство делает судьбы их авторов трагическими и застав­ляет задуматься над причиною столь постоянного, столь рокового их бесплодия.

Если социологические, по выражению Плеханова, эквиваленты всех этих утопий были совершенно различны и ничего, собственно, общего в этом смысле не было между Бакуниным и Достоевским, не говоря уже о Леонтьеве, то объединяло их, стало быть, что-то совсем другое. Что? Поневоле приходится заключить, что обусловил их бес-

95 Блок А. Поли. собр. стихотворений: в 2 т. Т. i. М., 1946. С. 558.

плодие именно общий им всем способ политического мышления. Тот самый, который Соловьев, а вслед за ним Милюков, навсегда заклеймили «национальным эгоизмом». Тот, что основан был на «самобытности» и державности.

Ибо что же еще может объяснить провал всех без исключения консервативных проектов будущего России, оставленных нам людь­ми, совершенно друг на друга непохожими - ни по социальному про­исхождению, ни по политическим предпочтениям, ни по нравствен­ным убеждениям, будь то проповедники «народной организации», как Бакунин, или пророки «народной веры» и «народного византиз- ма», как Достоевский и Леонтьев?

Прибавьте к этому списку еще и основоположников ретроспек­тивной утопии, как Хомяков и Константин Аксаков, и Тютчева, автора проекта о Константинополе как о естественном «дополнении», в котором непременно нуждается для своей исторической самореали­зации Россия, и знаменитых глашатаев Всеславянского Союза, как Погодин, Иван Аксаков и Данилевский, - и не останется у вас сомне­ний, что ничего общего кроме национального эгоизма между этими людьми не было.

Присмотримся же напоследок к первопричине их тотального бесплодия. Прежде всего бросится нам в глаза, что формула Соловьева, описывающая вырождение русского национализма в постниколаевской России верна даже в деталях. Действительно ведь не явился миру внезапно, как Афина из головы Зевса, проект, допу­стим, Леонтьева. Он - результат деградации национализма, деграда­ции, занявшей много десятилетий и проходившей именно по схеме, описанной Соловьевым. То есть от сравнительно мягкой фазы нацио­нал-либерализма - «Россия не Европа», «Права или не права, моя стра­на всегда права» - к жесткой, ослепляющей, агрессивной фазе нацио­нального самообожания, когда идеологам стало уже нипочём предла­гать проекты «поглощения» (Тютчев), «подчинения» (Данилевский) или даже «разрушения» (Леонтьев) других государств и народов. Разумеет­ся, во имя «идеального блага» России как они его понимали.

Другое, однако, что тоже бросается в глаза, может на первый взгляд показаться некоторым изъяном соловьевской схемы.

Поставив себе задачей сформулировать неминуемость вырождения идеологии национального эгоизма в постниколаевской России от основоположников славянофильства до Данилевского, он игнориро­вал его действительное начало - в горниле николаевской Официаль­ной Народности. Достаточно напомнить читателю тютчевский проект России будущего, «осуществленный поглощением Австрии и возвра­щением Константинополя», который мы подробно обсудили во вто­рой книге трилогии, чтобы стало очевидно, что начиналась идеоло­гия национального эгоизма в России вовсе не со славянофилов.

Тем более, если вспомнить умопомрачительные рекомендации Погодина в 1830-е, когда не только еще никакой славянофильской внешней политики не было, но не существовало и самого славяно­фильства как идейного движения образованной молодежи. Вот о чем спрашивал тогда, как мы помним, в пылу изобличений Европы Погодин: «Что есть невозможного для русского государя? Одно слово - целая империя не существует, одно слово - стерта с лица земли другая, слово - и вместо них возникает третья от Восточного океана до моря Адриатического». Ну, многим ли, скажите, отличает­ся эта сверхдержавная спесь от самых агрессивных проявлений национального эгоизма полвека спустя в 1880-е? И тем не менее никакого изъяна в формуле Соловьева тут нет.

Просто, как, я уверен, давно уже понял читатель, задачи, кото­рые ставил себе Соловьев, и та, что вдохновляла в этой трилогии меня, разные. Он говорил о полуевропейской постниколаевской России, а я - о повторяющихся «выпадениях» из Европы на протяже­нии всей русской истории, начиная от самодержавной революции Грозного царя в середине XVI века. О той самой московитской рево­люции, которую, насколько было это возможно в Новое время, попы­тался воспроизвести во второй "четверти века XIX царь Николай. Ничего поэтому удивительного в том, что Соловьев игнорировал даже самые хамские проявления национального эгоизма николаев­ской эпохи. Тогда агрессивный национализм был в порядке вещей, сам собою подразумевался. Более того, он был единственной адек­ватной формой внешней политики в условиях диктатуры и сверхдер- жавности.

Но Соловьев-то пытался доказать - и доказал - совсем другое. А именно, что покуда отказывается Россия от воссоединения христи­анских церквей (той единственной формы воссоединения с Европой, что была в его время возможна), она обречена на возрож­дение самой агрессивной фазы национального эгоизма - даже в условиях полуевропейской постниколаевской государственности. Обречена, другими словами, на самоуничтожение.

Как знает читатель, этот прогноз сбылся - в отличие отлеонтьев- ского и всех прочих проектов «дополнения» России за счет других государств и народов. И, что еще важнее, в отличие отмосковитского пророчества национал-либералов, которое на самом деле было лишь отправной точкой, лишь спусковым крючком для всей злове­щей эволюции идеологии национального эгоизма. Так не в самой ли этой идеологии и заключается первопричина постоянного и удру­чающего бесплодия всех проектов её пророков?

В любом случае такой вывод исследования был бы неполон, когда бы не обратил я внимание читателя на то, что именно эта бес­плодная идеология противостояла воссоединению с Европой и, сле­довательно, политической модернизации России, избавлению ее от произвола власти. Случайно ли, что столь же бесплодными оказались и все проекты сохранения в России крестьянского рабства? Не в том ли тут дело, что слова Соловьева, вынесенные в эпиграф этой главы, верны? И противостояние истории под предлогом, что мы не такие, как все, обречено? А люди, настаивающие на нём, какие бы патрио­тические речи они ни произносили, на самом деле способны прине­сти своей стране лишь зло и гибель?

Увы, ничему, похоже, не научил культурные элиты России скан­дальный провал всех без исключения проектов, основанных на идео­логии национального эгоизма, если и сегодня продолжают как ни в чем не бывало мутить умы молодежи новые консервативные проро­ки. Если, допустим, Егор Холмогоров по-прежнему безнаказанно клеймит высокую мечту Соловьева о воссоединении христианских церквей как «еретическое чужебесие экуменизма»96. Если Б.П. Балуев или В.Я. Данильченко по-прежнему торжественно уве­ряют, что архаический проект Данилевского «востребован време-

96 Холмогоров Е. Русская доктрина// Спецназ России. 2002. № 1. Цит. по: www.nationalism

. org

нем».

Глава седьмая Три пророчества

И дело даже не в том, что находятся и сегодня такие пророки. Дело в том, что никто, сколько я знаю, не опровергает их простой ссылкой на банкротство их предшественников - всех без исключе­ния. На то, другими словами, что опровергла их сама история.

Итоги

Как бы то ни было, нис­колько, согласитесь, не странно, что идеология национального эгоиз­ма выработала для себя специфический способ политического мыш­ления, который и пытался я здесь так подробно исследовать на при­мере трех несбывшихся пророчеств. Подведем же итоги.

В основе этого способа, как мы видели, лежит представление об однажды и навсегда заданном национальном характере. Как бабоч­ка в коконе, содержит он в себе готовые правила истинно русского общежития. Его подземная стихийная мощь требует лишь освобож­дения из-под чужеродных европейских напластований. И если она по сию пору не освобождена, то что из этого следует? Очевидно то, что, начиная с петровского прорыва в Европу, Россия постоянно находится под неким игом, подобным монгольскому. Неважно, воплощается ли это иго в культурном слое, в интеллигенции, «не при­знающей в народе церкви», как в случае Достоевского, или в «гер­манской правительственной системе», как в случае Бакунина, или, наконец, в полулиберальном режиме, ставшем инструментом «евро­пейской буржуазности», как в случае Леонтьева. Задача идеолога от этого не меняется. Она по-прежнему в том, чтобы найти способ устра­нить это чужеродное иго, выведя таким образом на поверхность «народную правду», сложившуюся «в повседневной рутинной жизни людей».

Ибо этот метафизический фундамент консервативной утопии - вечный покой среди вечного движения, первозданный безгрехов­ный рай, золотой век России - не где-то в далеком будущем, как учили социалисты, и не в туманном прошлом, как учили родоначаль­ники славянофильства, а здесь, рядом с нами, в нашем «простом народе», в его духовном наследии, в его вековых привычках.

И даже когда Леонтьев, самый умный и самый глубокий из «национально ориентированных» русских интеллигентов (потому, собственно, и говорили мы о нем подробнее, чем о других), бунтует против столь безоговорочного отрицания истории, то лишь затем, чтобы реставрировать этот, пусть и разъеденный ржавчиной европе­изма, но все еще мерцающий где-то в глубине метафизический фун­дамент утопии.

Проблема с таким представлением о мире лишь в его безнадеж­ной средневековости. Это ведь все равно, как если бы кто-нибудь предположил, что судьба человека раз и навсегда предопределена унаследованными им генами, что окружающая его среда ничего изменить в ней не может и свободы выбора для него поэтому не существует. Жизнь остановилась бы, будь это верно. На самом деле в философии истории, как и в биологии, суть дела в конечном счете сводится к соотношению наследственности (традиции) и изменчиво­сти (исторического творчества).

Смешно отрицать роль традиций в человеческом сообществе. Но ничуть ведь не менее нелепо отрицать и историческое творчество, свободу выбора и, следовательно, вообще свободу, будь то человека или народа. Но ведь именно этим и занимались герои наших case studies. В том-то и состоит суть способа политического мышления, неизменно приводившего к банкротству их идейно-политических про­ектов. (Я даже и не упоминаю здесь о том, что никто из них попросту не заметил в русской истории другую, альтернативную самобытно-дер- жавной традицию. Об этом довольно было сказано в первой книге трилогии. Да и самый факт крушения всех консервативных проектов Русского будущего свидетельствует об этом неопровержимо.)

Но даже независимо от этого поразительная, согласитесь, иро­ния в том, что самую блестящую защиту свободы и исторического творчества даже с важнейшей для наших героев религиозной точки зрения находим мы именно у русского либерала, тоже, конечно,

«национально ориентированного», но никогда, в отличие от них, политических проектов не строившего и сверхдержавной болезнью не страдавшего.

«Насильственное, принудительное, внешнее устранение зла из мира, необходимость и неизбежность добра, вот что, - говорит Николай Александрович Бердяев, - окончательно противоречит достоинству всякого лица и совершенству бытия. Творец не создал необходимо и насильственно совершенного и доброго космоса, так как такой космос не был бы ни совершенным, ни добрым в своей основе. Основа совершенства и добра - в свободе»97. Георгий Федотов так суммировал его философию истории: «Бердяев решает­ся утверждать в творчестве возможность принципиально нового, т.е. нового даже для Бога. Бог хочет от человека продолжения Его творе­ния и для этого дает ему творческую способность (Свой образ). В этом смысл всего трагического эксперимента, которым является создание Богом свободного существа»98.

Так решает вопрос о соотношении в истории наследственности и изменчивости, традиции и творчества, не говоря уже о свободе выбора между отечественными традициями, современная религиоз­ная мысль. Средневековая мысль исходила из диктатуры традиции. У нее и оказались в плену наши герои. И это сделало их судьбу столь трагичной. И поучительной.

Бердяев Н.А. Происхождение зла и смысл истории//Вопросы философии. № 94.

Федотов Г.П. Бердяев - мыслитель//Новый журнал. 1948. Кн. 19. С. 69.

Вводная

У истоков «государственного патриотизма»

Упущенная Европа

Ошибка Герцена

Ретроспективная утопия

Торжество национального эгоизма

глава первая

глава вторая

глава третья

глава четвертая

глава пятая

глава шестая

ВОСЬМАЯ

ГЛАВА

глава седьмая

Три пророчества


На финишной

глава девятая глава десятая глава

одиннадцатая

прямой

Как губили петровскую Россию Агония бешеного национализма

Последний спор

\

Vt V t:

глава восьмая

На финишной прямой

Когда я в грустные минуты размышляю о возможных последствиях недавнего переворота, то мне представляются война, банкротство и затем конституция, дарованная совершенно неприготовленному к ней обществу

Б.Н. Чичерин. 1881 г.

Когда пробил, наконец, в апреле 1881 года так давно ожидаемый ими час контрреформы, молодогвардейцы, т.е. славянофилы второ­го поколения, были совершенно уверены, что время их пришло. Леонтьев, например, приветствовал режим Александра III как «сме­лый поворот» и «новый порядок», как начало того, что он называл «реакционным реформаторством» и ревизантизацией России. Менее одаренные его соратники по «реакционному обскурантизму», как называл их мировоззрение П.Н. Милюков, ожидали от нового режима хотя бы просто реставрации Официальной Народности с её подзабытыми в эпоху Великой реформы православием, самодержа­вием и народностью. Оптимисты среди них надеялись, что теперь-то и впрямь выходит Россия - после четвертьвекового блуждания «по пустыне либерально-эгалитарных реформ» - на «историческую дорогу нашу: гармоническое сочетание самодержавия и самоуправ­ления». Я имею в данном случае в виду, конечно, героев «Красного колеса» А.И. Солженицына, обломки старого славянофильства, око­павшиеся в земствах. Но всех их ожидало разочарование жесточай­шее.

Глава восьмая

И нтелл е ктуал ьн ая наФинишной прямой нищета власти

Ибо степень дегенерации самодержавия была уже такова, что оно с порога отвергало любые новые идеи, любое интел­лектуальное оправдание. Самое драматическое подтверждение тому - судьба Леонтьева, отвергнутого тем самым режимом «нового порядка», идеологом которого он так отчаянно мечтал стать. И были ведь у него, казалось, для этого все основания. Кумиром нового хозяина империи действительно был Николай I, которому он созна­тельно подражал и режим которого пытался воспроизвести. Так поче­му бы, спрашивается, и не принять «новому порядку» в качестве национальной идеи леонтьевский византизм? Ведь принял же пол­столетия назад Николай любительскую карамзинскую утопию в форме Официальной Народности, предложенной ему безнадежным дилетантом графом Уваровым? Тем более, что разработана была новая национальная идея куда более глубоко и серьезно и выросла под пером Леонтьева в блестяще, как мы видели, аргументирован­ную философию истории, которая сделала бы честь и самому Ницше. Недаром же говорил Розанов об этих двух, как об «одной комете, разделившейся надвое».

Но нет, не принял Леонтьева «новый порядок». На финишной прямой, на последней накануне «национального самоуничтожения» ступени деградации, оказалось самодержавие идейно пустым, интеллектуально нищим. Ни на что, кроме обнаженной полицейской диктатуры, оно больше не претендовало.

Это был опасный курс. Кто-кто, но уж Леонтьев-то понимал, что опасен он был самоубийственно. Ибо просто не может средневеко­вая система жить в современном мире без моноидеологии, без национальной идеи. И тем не менее суждено ему было умереть отвергнутым той самой контр реформой, ради которой он жил.

_ Глава восьмая

Правли Бе р д я ев? Iна финишн°й

Отчасти объяснялось это, конечно, искренним отвра- щением, которое испытывал к любой новой мысли самый могуще­ственный идеолог «нового порядка» Константин Петрович Победоносцев, этот Суслов позапрошлого века, который, по словам академика Ю.В. Готье, был «вдохновителем и руководителем рус­ской государственной политики в течение всего царствования Александра II! и первых лет царствования его преемника»1.

И потому характер этого человека, чьи «совиные крыла», по выражению Александра Блока, накрыли Россию на четверть столе­тия, обретает некоторое историческое значение. Вот как пытался объяснить его Бердяев: «Он был нигилистом в отношении к человеку и миру. Он абсолютно не верил в человека, считал человеческую природу безнадежно дурной и ничтожной»2. Из такой философской посылки, заключал Бердяев, следовать могла лишь одна политика: «Человек так безнадежно плох, что единственное спасение - дер­жать его в ежовых рукавицах. Человеку нельзя давать свободы. Только насилием и принуждением монархической государственно­сти можно держать мир»3.

Бердяев, боюсь, ошибся. Ведь отцы-основатели Соединенных Штатов, летом 1787 года работавшие в Филадельфии над конституци­ей, которой суждено было пережить столетия, точно так же, как Победоносцев, исходили из принципиальной порочности человече­ской природы. И точно так же, как он, не верили, что добродетель сама по себ^сможет когда-либо победить порок. Более того, они вообще были убеждены - вслед за Кальвином, - что, как замечает историк конституции Ричард Гофштадтер, «земной ум находится во вражде с Богом»4.

Только вот выводы из одинаково мрачной посылки сделали они почему-то прямо противоположные. Во всяком случае ни о какой

Тайный правитель России (далее Правитель). М., 2001. С. 499.

Там же. С. 536.

Там же.

HofstadterR. The American Political Tradition. Vintage Books, 1948. P.3.

самодержавной государственности они и не помышляли, не говоря уже о ежовых рукавицах. Вместо всего «отцы конституции полагались на спо­собность порока нейтрализовать порок»5. Институциональным выра­жением этого и было, собственно, то самое разделение властей на три независимых друг от друга ветви, которое за несколько десятилетий до того предложил в «Духе законов» Шарль де Монтескье. Короче говоря, они «не верили в человека, но вери­ли в силу хорошей политической кон­ституции, способной его контролиро­вать»6.

У Победоносцева же, как мы н.а. Бердяев]

видели, одно слово «конституция»

вызывало пароксизм ярости (точно такой же, как, допустим, слово «Америка» в наши дни вызывает у Михаила Леонтьева). Говорит нам поэтому его «нигилизм», похоже, совсем не о том, что увидел в нем Бердяев. А именно о первостепенной важности политической тради­ции. Если отцы-основатели исходили из европейской традиции, кото­рую Бердяев игнорировал, то Победоносцев исходил из традиции николаевской Официальной Народности. Вот откуда и появились у него «ежовые рукавицы монархической государственности».

Куда яснее - и ярче - объяснил нам, как мы помним, без всякой философии характер этого человека Константин Леонтьев. Победо­носцев, полагал он, «человек очень полезный, но как? Он, как мороз; препятствует дальнейшему гниению; но расти при нем ничего не будет. Он не только не творец; он даже не реакционер в тесном смысле этого слова; мороз, я говорю, сторож; безвоздушная гробни­ца; старая невинная девушка и больше ничего»7. Это ответ «реакцио-

Ibid.

Ibid. Р. 7.

этого устрашающего арсенала

к

1

4

i А

Ивоск Ю.П. Константин Леонтьев. Франкфурт. 1974. С. 243.

нера в тесном смысле», т.е. реакционного реформатора бесплодно-

му политическому охранителю.

Нет сомнения, можно представить себе ситуации, в которых охранительство спа­сительно. Я писал уже во вто­рой книге трилогии об одной такой ситуации в июле 1914-го. Но там речь шла о редком в истории моменте, когда самое полезное действие заключа­лось втом, чтобы не предпри­нимать никаких действий. Но в ситуации, когда, по словам К.Д. Кавелина «почти все [были] убеждены, что самодер­жавие кончило свои дни»8, охранительство Победоносцева было для страны губительно. Даже Б.Н. Чичерин, много лет состоявший с ним в переписке, признавал, что «Победоносцев ничего не понимает, кроме канцелярии и конси­стории. Выборных учреждений он не видел в глаза и боялся их, как огня»9. Сохранилось об этом охранительстве Победоносцева любо­пытнейшее свидетельство высокопоставленного бюрократа.

Е.М. Феоктистов был в 1880-е начальником Управления по делам печати, тогдашнего Главлита. Прославился он тем, что установил в русской литературе такой цензурный террор, какого не испытывала она со времен Официальной Народности. Даже очень осторожному и лояльному дружественной России французскому историку начала XX столетия Э. Оману пришлось-таки заметить по поводу деятельно­сти Феоктистова (и его высокопоставленного патрона, министра внутренних дел Дмитрия Толстого): «Последние следы свободы печа­ти исчезли; с первых же месяцев царствования Александра III повре­менные издания отнюдь не разрушительного свойства, такие, как

Вестник Европы. 1909, № 1. С. 9.


К.П. Победоносцев

Чичерин Б.Н. Воспоминания. М., 1929. Т. 4. С. 132.

Порядок, Молва, вынуждены были прекратить свое существование. Несколько позднее наступила очередь самого влиятельного органа русской печати, газеты Голос». (Оман еще не упоминает об Отечественных записках Салтыкова-Щедрина, тоже запрещенных по распоряжению Толстого.)

«Как и при Николае I, - продолжает историк, - параллельно с борьбой против печати велась борьба против профессоров и студен­тов. Преподавательский персонал университетов был очищен от нежелательных лиц; в университетах и даже в гимназиях были уста­новлены более суровые правила приема [речь идет о знаменитом гонении на «кухаркиных детей»]; в Московской сельскохозяйствен­ной академии, а также в Петербургском и Московском университе­тах произведено было массовое исключение студентов»10. Прибавьте к этому, что институты путей сообщения и электротехнический, так же, как Военно-Медицинская Академия, полностью закрыли свои двери для еврейских абитуриентов.

Так вот этот самый Феоктистов, большой, кстати, поклонник Леонтьева и вообще реакционного реформаторства, так отзывался о Победоносцеве: «Стоило лишь заикнуться, что нельзя сидеть сложа руки, необходимо принимать меры, которые вывели бы нас из мрака к свету [представляете, что мог означать «свет» в устах Феоктисто­ва?], и он тотчас приходил в ужас, его невыразимо устрашала мысль о чем-нибудь подобном... К чему перемены, к чему новые узаконе­ния, когда еще неизвестно, будет ли от них прок?»11.

Глава восьмая

Тр ИДОрОГИ На Финишной прямой

Но правомерен ведь, с другой сторо­ны, и вопрос, случайно ли, что именно такой идейно бесплодный человек, как Победоносцев, оказался, по сути, вершителем судеб русской политики на финишной прямой дореволюционного само­державия?

История XIX века. M., 1939. Т. 7. С. 407-410.

Феоктистов Е.М. За кулисами политики и литературы. С. 220-221.

Конечно, отчасти объяснялось это состоянием, в каком оставил страну своему преемнику Александр Николаевич, «этот благодушный государь, сеятель свободы на русской земле». (Я цитирую записку Б.Н. Чичерина.) «Казалось бы, - продолжал он, - что совершённые преобразования должны были поднять русскую жизнь на новую высо­ту, дать крылья слишком долго скованному народному духу. А между тем в действительности произошло не то. Вместо подъёма мы видим упадок и умственный, и нравственный, и материальный. Вместо ново­го благотворного порядка везде ощущается разлад. Повсюду неудо­вольствие, повсюду недоумение. Правительство не доверяет обществу, общество не доверяет правительству. Нигде нет ни ясной мысли, ни руководящей воли. Россия представляет какой-то хаос»12.Что-то здесь мучительно знакомо, не правда ли? Как говорят французы, deja vu. Сходство, однако, совершенно не намеренное. Возникает оно лишь из того, что и в начале 1880-х постниколаевская Россия оказалась на перепутье, на роковой развилке дорог. Можно ли еще было её спасти? Не было ли уже слишком поздно? Кто знает? Похоже лишь, что, как всегда, открывались в эту смутную пору перед страной три дороги.

На первую из них толкали Россию молодогвардейцы. Вела она к немедленной попытке сверхдержавного реванша и диктовалась, как мы уже знаем, всетем же глубоко укоренившимся в «национально ориентированных» умах фантомным наполеоновским комплексом. Им жгла сердца потребность «поднять Россию с колен». Разумеется, означала она войну - либо против Запада «во всей его целостности» (как советовал Данилевский), либо против Австрии (как рекомендо­вал Леонтьев), либо, наконец, в союзе с Францией против Германии (к чему склонялся царь и за что вскоре станут страстно агитировать славянофилы третьего поколения). Имея в виду, что и два десятиле­тия спустя после крымского поражения Россия по-прежнему была не готова к европейской войне, в конце этой дороги ожидала её нацио­нальная катастрофа - немедленная и неминуемая. Такого поворота событий отчаянно боялся, как видим мы хоть из эпиграфа к этой главе, Б.Н. Чичерин.

12 Цит. по: Правитель. С. 54.

Вторая дорога была конституционная, декабристская, если угод­но. Она нацеливала на нейтрализацию всех трёх разрушительных «мин», заложенных в основание постниколаевской государственно­сти во времена Александра Николаевича. Шлагбаум для неё мог еще, наверное, быть открыт протоконституционным проектом М.Т. Лорис-Меликова, который царь подписал накануне фатального покушения, или, по крайней мере, аксаковским Земским собором. На вторую дорогу работали бы и размывание крестьянского гетто - в духе предстоявшей раньше или позже столыпинской реорганиза­ции «мужицкого царства», которая могла бы стать вторым изданием Великой реформы, - и приступ к разрешению национального вопро­са в империи (например, восстановление польской автономии в рамках конституции Александра I, отмена черты еврейской оседло­сти и вообще решительный отказ от политики насильственной руси­фикации).

Совокупность этих мер не только могла бы выбить идейную почву из-под ног максималистов-революционеров, но и вернуть Россию на путь европейского развития. Естественно, что прежде всего следова­ло для этого отказаться от самой идеи сверхдержавного реванша и пуще смерти остерегаться войны, рекомендованной молодогвардей­цами.

Последняя, наконец, дорога была в сущности продолжением горчаковской. На ней Россия по-прежнему «сосредоточивалась» бы в ожидании грядущей войны, выжидая наиболее удобного момента для реванша. А пока суд да дело, диктовал этот выбор глухой полити­ческий застой и всемерное «закручивание гаек» (в сочетании, впро­чем, с ускоренной военно-экономической модернизацией, необхо­димой для будущего реванша). Это внутри страны. А во внешней политике флирт с Францией - во имя военного альянса против тог­дашней сверхдержавы Германии. Короче, вела эта третья дорога в тупик. Катастрофу она откладывала, это верно. Но в то же время делала она ее не только неминуемой, но и многократно более страш­ной. Тем самым «национальным самоуничтожением», что предска­зывал Соловьев.

Глава восьмая

TVn И К На финишной прямой

На самом деле не могло быть сомнения, какую из этих трех дорог изберет новый хозяин России, с младых ногтей находившийся под сенью «совиных крыл» Победоносцева. Слишком далеко ушла уже Россия от декабризма и слишком любезен был застой охранительному сердцу наставника, чтобы даже мысль о двух других дорогах могла прийти в голову его воспитаннику. Как писал он позже брату о последних либералах из команды отца, «они хотели меня забрать в свои лапы и закабалить, но это им не удалось, и как я счастлив, что отделался от них, а в осо­бенности от графа Лориса, который заварил такую кашу своим популярничаньем с журналистикой и игрой в либерализм, что еще немного, и мы были бы накануне полнейшей революции»13.

Поначалу, впрочем, этот выбор пути не был очевиден. Немедлен­но после смерти отца новый император распорядился: «Не изменяй­те ничего в его повелениях, пусть они будут его завещанием». Но уже несколько часов спустя публикация проекта Лорис-Меликова, кото­рый, собственно, и был завещанием Александра Николаевича, ока­залась почему-то отложенной. Почему - стало ясно лишь через неде­лю, когда на совещании высших сановников под председательством императора против либерального проекта - практически один про­тив всех - выступил Победоносцев. Лорис-Меликов даже был уве­рен, что дело выиграно.

Но еще несколько недель спустя ему пришлось - в ходе первого в российской истории правительственного кризиса - уйти в отставку. Вместе с ним ушли из правительства последние представители либе­ральной бюрократии во главе с Дмитрием Милютиным (а это, между прочим, означало, что одна из самых важных реформ предшествую­щего царствования, военная, так и останется незаконченной). Наставник нового императора восторжествовал. Не только над либе­ральными министрами, но и над почтением сына к памяти трагиче­ски погибшего отца (которого, заметим в скобках, Победоносцев терпеть не мог). Чуть позже, как мы помним, он сокрушил проект

генерала Игнатьева, а с ним и Земский собор, «последний шанс» славянофилов. Можно ли после этого сомневаться, что вовсе не слу­чайно простерлись над Россией его совиные крыла именно на финишной прямой самодержавия?

Архаическая государственная система в той форме, в какой сло­жилась она после декабристского восстания, больше не могла быть интеллектуально оправдана. Она была в принципе чужда какому быта ни было видению будущего страны, кроме полицейского. И её руково­дители это отчетливо понимали. Не понимали они другого. Полностью перекрывая стране идейный кислород и все источники живого, созна­тельного патриотизма, они практически обрекали её на ужас и кровь гражданской войны, в которой обеим сторонам останется бороться лишь за форму, в какой окажется в ней воскрешена диктатура.

Глава восьмая

« гО С С И Я П ОД На Финишной прямой

надзором полиции»

Это, собственно, название статьи Петра Бернгардовича Струве, опубликованной в журнале Освобождение в 1903 году. Он подводил в ней первые итоги того, что случилось со страной после закона от 14 августа 1881-го, который ввел в ней свое­го рода перманентное осадное положение и стал, как выразился сто­летие спустя американский историк, единственной «реальной кон­ституцией, под властью которой и жила с тех пор - с короткими интервалами - Россия»14. Струве так суммировал сущность нового порядка: «всемогущество политической полиции»15. Говоря совре­менным языком, террор спецслужб.

Есть много аналогичных наблюдений, эффектно описывающих это тупиковое состояние дел. А.А.Лопухин, например, бывший глава Департамента полиции, определил его так: «Все население России оказалось зависимым от личных мнений чиновников поли­тической полиции»16. Джордж Кеннан, родственник знаменитого

Pipes R. Russia under the Old Regime. New York, 1974. P. 305. Струве П.В.. Освобождение. Т. 1. № 20/21. С. 357.

дипломата, описал его еще эффектней. Ему российские спецслуж­бы представлялись «вездесущим регулятором всего поведения человека, своего рода некомпетентной подменой божественного Провидения»17.

Но если перевести все это в плоскость реальной жизни, картина вырисовывается и впрямь ужасная. Вот несколько примеров. Полиция считала себя, допустим, вправе навсегда отнимать детей у сектантов и посылать их в дальние края, где их воспитывали в при­ютах в духе официального православия и враждебности к религии отцов. В Прибалтике дети должны были забыть родной язык. Сначала в университетах, затем в гимназиях и, наконец, в начальных школах обучение должно было вестись только по-русски. Хуже всех при­шлось там литовской интеллигенции, когда возрождение националь­ной литературы рассматривалось, как «иезуитская интрига» и рабо­та «фанатичных польских агитаторов»18.

Но могло ли быть иначе, если руководивший в империи народным просвещением Д.А. Толстой официально заявил, что «конечной целью просвещения всех инородцев должна быть их русификация и слияние с русским народом»?19 Другими словами, лозунг «Россия для русских» стал официальной политикой правительства. Заодно в Бессарабии запретили и румынский язык. И беспощадно вымарывала цензура во всех печатных изданиях слова «Грузия» и «грузинский»20. То есть гово­рить по-грузински еще разрешалось, но писать уже нет. И армяне, как, впрочем, и евреи, фигурировали в националистической прессе исключительно как эксплуататоры, паразиты и предатели.

Униаты в Дольше были официально объявлены православными, упорствовавшие сечены плетьми и заключены в тюрьмы. Евреев выселили из внутренних губерний, заперли в черте оседлости и даже там, в гетто, где они составляли большинство, ввели для них процент­ную норму (ю%) при поступлении в гимназии. Это не говоря уже

Лопухин АЛ. Настоящее и будущее русской полиции. М., 1907. С. 26.

Кеппап George. The Russian Police. The Century Illustrated Magazine. Vol. XXXVII. P. 892.

Лемке M. Эпоха цензурных реформ/ Спб., 1914. С. 30.

Махмутова АХ Становление светского образования у татар. Казань, 1972. С. 23.

KoppelerAndreas. The Russian Empire. Harlow. England, 2001. P. 266.

о погромах, первых массовых зверствах этого рода в современной истории. На территории Польши польский язык был вычеркнут из программы школ всех уровней. Названия улиц и даже вывески мага­зинов разрешались только по-русски.

Французский историк подводит печальный итог этому всевла­стию спецслужб и нетерпимости: «Политика русификации не была в империи новостью. Она уже применялась в Польше после восстаний 1831 и 1863 годов. Но при Александре III она уже не являлась, как прежде, наказанием, налагаемым на непокорный край; она стала системой, которую русское правительство проводило по отношению ко всем подвластным национальностям, даже наиболее ему верным»21.

Другими словами, официальная политика «России под надзором полиции» сводилась, по сути, к самому примитивному брутальному этническому национализму. В моноэтнической стране такую полити­ку назвали бы государственным шовинизмом, в многонациональной империи она была самоубийственной. «Новый порядок» словно бы сознательно готовил гигантский взрыв того, что назвали мы раньше «миной» №3.

w Глава восьмая

« Б л е стя щ и и п е р и о д » на финишн°й пр™°й

Нисколько не менее самоубийственно, однако, обстояло дело и с подготовкой взрыва мины № 2, крестьянской. Тут поневоле придется нам, пусть мимоходом, затронуть укоренившийся в историо­графии миф о предреволюционной финансовой политике самодержа­вия как о необыкновенном успехе, своего рода «русском чуде». Время между 1891 годом, когда, по словам русского историка, «перед глаза­ми всего мира была продемонстрирована внутренняя слабость импе­рии, где недород хлеба сопровождается ужасами голода, напоминаю­щими мрачную и беспомощную эпоху далекого средневековья»22 - и очередным унизительным поражением империи в русско-япон­ской войне, время, когда к управлению ее финансами пришел

История XIX века. Т. 7. С. 411-412. ИР. Вып. 29. С. 1.

Сергей Витте, часто называют даже «блестящим периодом» в исто­рии России. И поверхностный взгляд как будто это подтверждает.

Русская промышленность и впрямь развивалась в этот период бурно, в особенности производство вооружений, разработка мине­ральных ресурсов и железнодорожное строительство. Протяженность железнодорожной сети России, не достигавшая в 1866 году и 6 тысяч верст, превысила к концу века 40 тысяч, выведя страну на второе место в мире после Соединенных Штатов. Впервые достигнут был бездефицитный бюджет, введена золотая валюта. Отсюда впечатление, что не будь это замечательное развитие пре­рвано на полном скаку мировой войной (в одном варианте мифа) или коварным большевистским заговором (в другом), «Россия, кото­рую мы потеряли» стремительно вырвалась бы в первые ряды бога­тейших и развитых стран, оказалась бы экономической - или энерге­тической - сверхдержавой.

Ничего похожего. Ибо, как говоритисторик российской экономи­ки, «финансовое искусство - не магия, и поэтому блеск гниющего дерева всегда говориттолько о процессе разложения»23. Государ­ственные расходы возросли за «блестящий период» на по процен­тов. За счет чего этот рост оплачивался? Цифры указывают на два источника: во-первых, на гигантский рост налогового обложения крестьянства, что, естественно, вело к катастрофическому сужению внутреннего рынка, во-вторых, на иностранный капитал.

«Правительственная политика, - говоритисторик, - направилась в сторону наименьшего сопротивления, всей своей тяжестью обру­шиваясь совершенно незащищенный и задавленный класс крестьянства. Единственная защита этого класса заключалась в его потрясающей бедности: взяли бы больше, да нечего было взять»24. А когда выяснилось, что взять действительно больше нечего, то дело и пришло «к своему логическому концу: истощение платежных сил податных классов заставило Россию прибегать к ежегодным займам на разорительных условиях для покрытия хронического дефицита»25.

Там же. С. 21.

Там же. С. 24.

А что же бездефицитный бюджет? На самом деле, как оказалось, у правительства было два бюджета - ординарный и экстраординар­ный. Если первый и вправду сводился с ежегодным превышением доходов над расходами (агитпроп для привлечения зарубежного капитала), то второй был постоянно в долгу как в шелку. Чтобы стало еще яснее, скажем так: поскольку «Россия не знала естественного роста государственных доходов», то «концы с концами оказалось возможным сводить только при помощи займов»26.Причем «попытки правительства сократить расходы не увенча­лись никаким успехом; по-прежнему урезывались только расходы на культурные нужды»27. В результате расходы по министерству народ­ного просвещения составили два процента бюджета, тогда как расхо­ды на вооружение тридцать два. Последствия оказались страшными: «правительственная политика привела не только к оскудению цент­ра, но и к истощению всей народной России, к превращению подат­ного домохозяина в податного нищего»28.Историк российской экономики М.И. Боголепов цитирует для иллюстрации одного из наблюдателей тогдашней деревенской жизни, «чрезвычайно скромного, - по его словам, - по своим поли­тическим воззрениям». Автор этот рекомендует «составить правди­вую выставку», на которой «показать в картинах избы без соломен­ных крыш, снятых для корма скоту в конце зимы, равно изобразить кистью художника коров, поднимаемых кольями от бессилия встать на ноги вследствие зимней бескормицы и, наконец, заключить все это кладовой большинства наших крестьян... При этом обнаружится, что все их имущество заключается в старых тряпках, кое-каких веревках, оборванной сбруе и обвитых берестой горшках»29.

Даже необычайно популярный в наши дни среди «национально ориентированных» журналист суворинского Нового времени М.О. Меньшиков, чье свидетельство должно быть для них выше подо­зрений, увидел в тогдашних русских деревнях лишь «рваную нище-

Там же. С. 16, ю.

Там же. С. 17.

Там же. С. 20.

ту», «угрюмое пьянство» да «великое одичание и запустение»30. И в результате вынужден был скрепя сердце признать, что «нынеш­ний крестьянин - кроме разве глубоких стариков - почти равноду­шен к Богу, почти безразличен к государству, почти свободен от чув­ства патриотизма и национальности»31.

Удивительно ли, если «новейшая сельская картина такова - всего чаще маленькая, убогая хата, в которой не живет, а прозябает постепенно вырождающаяся от скуднейшей растительной пищи крестьянская семья, одетая в ситцевые фабричные отрепья?.. Отвар воды с ничтожным количеством кислой капусты, картофель, пшен­ная каша и черный хлеб, смоченный этим же отваром, - вот обычная пища крестьян... О мясе, сале, конопляном масле нет и помина - это роскошь доступна лишь 3-4 раза в году, в большие праздники»32.

Вот ведь откуда то катастрофическое сужение внутреннего рынка, о котором мы говорили: ограбленное государством «подат­ное сословие», крестьянство, составляло тогда основную, подавляю­щую массу потребителей. Вопрос, следовательно, в том, что если потребители не могли покупать товары, предлагаемые растущей про­мышленностью, то за счет чего она росла? Ответ отчасти в том, что росла вовсе не вся промышленность. Росли либо экспортные отрас­ли - нефть, уголь, которые оплачивали иностранные потребители, либо те, где заказчиком выступала казна - вооружение, железные дороги (которые правительство «блестящего периода», кстати, рена- ционализировало, т.е. выкупило у частных владельцев). Полный ответ на наш вопрос даёт русский историк: «так как повсюду обнару­живалось крайнее обнищание народа как потребителя... промыш­ленность самым очевидным образом поступает на содержание к государственному казначейству... держится правительственными заказами»33.

Меньшиков /И.О. Выше свободы. M., 1998. С. 143.145- Там же. С. 155-156. ИР Выл. 29. С. 36. Там же. С. 48.

Глава восьмая

Приключения «а финишной прямой русского кредита

Так постепенно раскрывается для нас вся искусственность, кукольность, условность знаменитого индустриаль­ного подъема «блестящего периода». И предстает он перед нами лишь как «финансовая магия», как экономический эквивалент того политического «всевластия полиции», о котором говорили Струве и Лопухин. Население, «народ как потребитель», нищает, а промыш­ленность поступает на иждивение к государству и славно таким обра­зом растет. Тут, однако, возникает еще один вопрос. Откуда, спраши­вается, взялись у казны деньги, чтобы содержать эту растущую неза­висимо от внутреннего рынка промышленность? Ответ опять-таки простой: «в последние десятилетия прошлого века привлечение ино­странного капитала сделалось лейтмотивом русской финансовой и экономической политики»34.

Другими словами, точно так же, как русская промышленность поступила на содержание к государству, само русское государство поступило на содержание к иностранному капиталу. Проще говоря, замечательный рост русской индустрии оплачивался из-за рубежа. Естественно поэтому, что именно этим «лейтмотивом», т.е. интереса­ми иностранного кредита, диктовалась отныне и внешняя политика самодержавия. Отсюда и двойной бюджет, позволявший демонстри­ровать иностранным финансовым рынкам «бездефицитность», отсю­да введение золотой валюты. Отсюда, короче, вся «магия» полицей­ского государства. Но история эта прелюбопытнейшая.

) \

С момента, когда еще при Александре Николаевиче Россия в поисках новых рынков завоевывает Среднюю Азию, угрожая таким образом «жемчужине британской короны», богатейший из финансо­вых рынков Европы, лондонский, захлопывается перед нею наглухо. И в 1870-е русская кредитная, а следовательно, и внешняя политика переориентировалась на германские рынки. Что удивительным образом совпадало с описанными раньше играми Бисмарка, про­возглашенного, как мы помним, Достоевским «единственным поли­тиком в Европе, проникающим гениальным взглядом своим в самую суть фактов». В следующем десятилетии, однако, когда после Берлинского конгресса панславистские страсти оказались для Бисмарка отыгранной картой, он просто изгнал русские ценные бумаги из Германии. Правительство настоятельно рекомендовало публике избавиться от русских облигаций.

В результате они были внезапно выброшены на рынок - в огром­ных, катастрофических количествах, - угрожая затопить Россию, которая за неимением средств их скупить, оказалась вдруг в отча­янном финансовом положении. Имея в виду полную, чтобы не ска­зать рабскую, зависимость руководителей «блестящего периода» от иностранных займов, поворот Бисмарка мог оказаться гибельным для всей их «магии». Выручила Франция. Её рынок скупил, разуме­ется по дешевке, русские ценные бумаги, вышвырнутые Германией. И все последующие займы тоже. Не следует поэтому удивляться, что русский император обнажил голову при звуках Марсельезы, встре­чая в кронштадтском порту французского президента.

Внешняя политика России была теперь золотой цепью прикова­на к интересам французского кредита. Что, естественно, делало кон­фронтацию с Германией неминуемой. Вот почему столь жестоко ошиблись в своих пророчествах и Достоевский, и Леонтьев, так никогда и не постигшие хитросплетений самодержавной «финансо­вой магии».

Глава восьмая

ИЗВИВЫ На финишной прямой

молодогвардейской мысли

Еще любопытней, что выродившая­ся славянофильская мысль каким-то образом буквально следовала за всеми этими меняющимися приоритетами российского кредита. Если еще для Данилевского вся романо-германская Европа, как мы помним, «гнила», по каковой причине «и Франция и Германия в сущ­ности наши недоброжелатели и враги»35, то для славянофилов 1870-х Германия, как мы видели, гнить и не начинала. Как раз напротив, она «предназначила себе западный мир Европы, провести в него свои начала вместо романских и впредь стать предводительницею его». Короче, в семидесятые счастье России полагалось в том, что «нужны мы ей [т.е. Германии], по словам Достоевского, не для минут­ного политического союза»36.

«Гнили», как неожиданно выяснилось, одни лишь «романские начала», т. е. Франция. Ей предрекалась судьба Польши, она, гово­рилось, «отжила свой век». Для Леонтьева она была «худшей из Европ» и именно Париж, как помнит читатель, надлежало разрушить наряду с завоеванием Царьграда. Даже Данилевский, как цитировал его Леонтьев, сказал однажды, что если «Россия - глава мира возни­кающего,™ Франция - представительница мира отходящего»37. Сам Леонтьев с присущей ему математической точностью мысли сформу­лировал это лучше всех: «наше счастье в том, что мы стоим im Werden, а не у вершин, как немцы, и тем более не начали еще спус­каться вниз, как французы»38. Все это, разумеется, покуда русский кредит высоко стоял на германском рынке, а французы наших обли­гаций не покупали.

И вдруг в третьем поколении славянофилов вся эта геополитиче­ская премудрость меняется - полностью, неузнаваемо, что называет­ся на 180 градусов. Теперь вдруг оказывается, что «гниет» как раз Германия, а прекрасная Франция, напротив, процветает. Замеча­тельно, что этот новый «поворот на Германы» оркестрован был стой же страстной убежденностью, с какой совсем еще недавно Леонтьев проклинал Францию, Достоевский прославлял Германию, а Данилев­ский объявлял, что обе одинаково гниют. Сергей Шарапов, о котором Леонтьев в одной из последних своих статей говорил как «о пример­ном, честном русском человеке», заявляет в 1909 году, что славяно­филы «давно уже определили Германскую империю как главного

Данилевский Н. Я. Сборник политических и экологических статей. Спб., 1890. С. 23.

Достоевский Ф.М. Дневник писателя. Берлин. 1922. С. 237.

Леонтьев К. Н. Собр. соч. Т. 6. С. 76.

Там же. Т. 7. С. 203.

врага и смутьяна среди остального белого человечества... В пред­стоящей мировой борьбе за свободу и мирное развитие арийской расы, находящейся в постоянной опасности вследствие агрессивной и безнравственной политики Германии, последняя должна быть обезврежена»39.

У Шарапова были все основания говорить, что славянофилы давно уже «повернули на Германы». По крайней мере он, Шарапов, молодой еще в конце 1880-х человек, но уже главный редактор Русского голоса и издатель влиятельного Московского сборника, действительно давно повернул. Просто, в отличие от своих соратни­ков, он был экономически образованным человеком. И потому в ту же минуту, когда русские ценные бумаги изгонялись из Германии, заметил он это - и соответственно переменил фронт. Еще тогда, в 1887-м, французы под его пером «уже пережили свою латино-гер- манскую цивилизацию». Для них она каким-то образом оказалась в прошлом. А поскольку «блестит луч с Востока, греет сердце, и это сердце доверчиво отворяется» (вместе, добавим в скобках, с кошельком), то «зла к нам во Франции мы больше не встретим». А вот «Германия - другое дело. Позднее дитя латино-германского мира, не имеющее никаких идеалов, кроме заимствованных у еврейства, не может не ненавидеть новую культуру, новый свет мира»40.Как видим, Шарапов перевернул постулат Леонтьева на голову. Тот утверждал, что германская культура моложе латинской и потому к нам дружественна, а этот уверен, что именно из-за своей молодости она нам враждебна.

Произвольность идеологических канонов деградировавшего славянофильства обнажилась в этой внезапной перестановке врагов и друзей с откровенностью, можно сказать, потрясающей. Оно боль­ше не предъявляло никаких условий самодержавию. Оно теперь пол­ностью зависело от внешнеполитических поворотов полицейского государства, которые в свою очередь, как мы видели, обусловлены были его самоубийственной «финансовой магией».

' 39 Шарапов С. и Аксаков Н. Германия и славянство. М., 1909. С. 16, 26.

40 Московский сборник. М., 1887. С. XXVI.

Всё происходило, иначе говоря, буквально по Соловьеву, Высоколобое славянофильство выродилось в «стихийный и без- идейный национализм», в «национальное кулачество», увенчанное «наиболее ярким проявлением этого псевдонационального начала - антисемитизмом»[107].

И следа не осталось у третьего поколения славянофилов от наив­ного идеализма ретроспективной утопии, все еще мерцавшей, как помнит читатель, отраженным светом декабристского патриотизма. Даже от романтических порывов молодогвардейцев ничего не оста­лось - ни от православной окрыленности Достоевского, ни от мрач­ного византийского вдохновения Леонтьева. Когда говорили они теперь о «предстоящей борьбе за свободу», то имели в виду лишь «свободу арийской расы». Когда упоминали «идеалы», то лишь «заимствованные от еврейства».

Больно и страшно читать это заключение затянувшегося почти на столетие путешествия славянофильской мысли. Больно за обману­тые надежды её родоначальников. Страшно за будущее великого народа, заведенного ею в средневековый тупик.

w Глава восьмая

Три ВОИНЫ На финишной прямой

Тем более что историческая эволю­ция имперского национализма на этом не закончилась. И заверше­ние предстояло ей еще более мрачное. Государственный патриотизм николаевской эпохи поднял Россию в 1850-е, как мы видели, на войну - крестовый поход против Европы, завершившийся крымской катастрофой. Ничему не научившись на этом трагическом опыте, два десятилетия спустя опять втравила страну на этот раз славянофиль­ская Русская идея в балканский поход на Царьград во имя мифиче­ского «славянского братства», поход, закончившийся еще одним национальным унижением на Берлинском конгрессе. И вот снова поднимала Россию на «священную войну», теперь против Германии, «национально ориентированная» интеллигенция.

Читателя должен был насторожить, я думаю, уже манифест выдви­нувшегося в лидеры третьего поколения Шарапова, подписанный, кстати, и родственником родоначальников славянофильства Н.П. Аксаковым и требовавший «обезвредить» одну из великих дер­жав Европы, объявив ее «главным врагом и смутьяном среди осталь­ного белого человечества». Манифест глухо провозглашал «предстоя­щую борьбу за свободу арийской расы».Что конкретно имелось в виду, объяснил с солдатской прямотой первый «белый» генерал Михаил Скобелев, призывавший внушить Франции «сознание связи, существующей ныне между законным возрождением славянства и возвращением ей Меца, Страсбурга, а может быть, и всего течения Рейна»*2.

N

В устах Скобелева такая тирада могла означать только войну. Войну с большой буквы. Войну - крестовый поход. Ибо «путь в Константинополь должен быть избран теперь не только через Вену, но и через Берлин»43. Так формулировался канон третьего, полицей- ско-милитаризованного, сказал бы я, славянофильского поколения: «есть одна война, которую я считаю священной. Необходимо, чтобы пожиратели славян были сами поглощены»44.

Скобелев говорил еще на языке второго поколения. Но разве менялась от этого суть дела? Он ведь опять призывал к войне «за освобождение славянства», которая при тогдашнем состоянии стра­ны была, как и обе ее предшественницы, предприятием заведомо безнадежным, обреченным. И вдобавок еще чреватым на этот раз не одним лишь национальным унижением, но крушением петровской России. AJV1.0. Меньшиков, этот «великий патриот» и «живоносный источник русской мысли», по выражению нашего современника Валентина Распутина, подводил под самоубийственную генераль­скую риторику теоретическую базу.

Оказывается, что вообще «очистителями земли являются по воле Божьей воинственные народы»45. Так как же, скажите, могла жить

42 Апушкин В. Скобелев о немцах. Пг., 1914. С. 92. Там же. С. 86.

м Там же. С. 27.

45 Меньшиков /И.О. Из писем к ближним, М., 1991, с. 14. Отзывами о Меньшикове в современной российской литературе я обязан А.Рейтблату (см. его статью «Котел фель­етонных объедков» в журнале «неприкосновенный запас», 1999, №2).

Россия в мире, если сам Господь требовал от нее воинственности? Даже не во имя «идеального блага» России, как требовал Леонтьев, а просто для «очистки земли».

«Три войны» - так, собственно, можно озаглавить эту печальную повесть об окончательной деградации постниколаевского национа­лизма. Три войны, три крестовых похода (японская не в счет: порож­денная исключительно алчностью той «продажной и грабящей сво­лочи», которая продолжала доминировать кабинет его император­ского величества при всех режимах, позорная эта война была лишь символом деградации самодержавия). Три войны - Крымская, Балканская и предстоящая мировая - на совести выродившейся Русской идеи. Она губила Россию, в любви к которой клялась.

Невероятным, почти мистическим образом совпадали войны эти, как видим, с тремя ступенями «лестницы Соловьева». Некоторые из славянофилов первого поколения стыдились Крымской войны за что, по словам самого Соловьева, «подверглись ... анафеме со стороны представителей новейшего зоологического патриотизма»46. Второе поколение, уже соскользнувшее на ступень «национального самообожания», горячо ратовало, как мы помним, за войну Балканскую. Третье, как видим, страстно и самозабвенно втравливало Россию в мировую войну, которой суждено было ее окончательно погубить, доведя, наконец, дело до её «национального самоуничтожения».

Глава восьмая

РОССИЯ ПРОТИВ «а финишной прямой

еврейства

Но как ни парадоксально может нам теперь это показаться, в стране, опустошенной «финансовой магией» само­державия и способной поддерживать видимость порядка только «под надзором полиции», смотрели эти люди в будущее с оптимиз­мом. Словно позабыв трагические уроки 1856-го и 1878-го, они не только нарывались на новую войну, но и были совершенно уверены

46 Соловьев B.C. Сочинения: в 2 т. Т. 1. M., 1989. С. 445.

в победоносном ее исходе. Иван Аксаков, как мы помним, еще с грустью шел на союз с полицейским государством - только чтобы защитить «русскую самобытность», «оригинальную культуру» от посягательств либералов-западников, только потому, что в его время «середины не было». Третье поколение откровенно потешалось над этой робкой защитной тактикой. Ему уже не нужна была аксаковская «середина» между всевластием спецслужб и либералами. Эти люди представляли полицейское государство.

«За самобытность приходилось еще недавно бороться Аксакову, - восклицает теперь Шарапов, - какая там самобытность, когда весь Запад уже успел понять, что не обороняться будет русский гений от западных нападений, а сам перевернет и подчинит себе все, новую культуру и идеалы внесет в мир, новую душу вдохнет в дряхлеющее тело Запада»47. Вот у кого следовало бы сегодня поучиться Дугину.

Еще в семидесятые, во втором славянофильском поколении, Данилевский представлял себе основную конфронтацию современ­ного мира как «Россия против Запада». Еще в восьмидесятые Леонтьев громил «либерально-эгалитарную» европеизацию России. Третьему поколению все это казалось безнадежно устаревшим, архаическим вздором. Оно верило в «Протоколы сионских мудре­цов» и главным врагом полагало вовсе не европеизацию, но «евреи- зацию» России. Не «германская правительственная система», как думал в шестидесятые наивный Бакунин, лежала, по их мнению, в основе всех наших бед, а «германские идеалы», заимствованные, как только что объяснили нам свежеиспеченные арийцы, «от еврей­ства». «Не в прошлом, свершенном, а в грядущем, чаемом, Россия - по общей мысли славянофилов - призвана раскрыть христианскую правду о земле»48. И состояла эта правда в том, что основная конфрон­тация современного мира звучала как «Россия против еврейства».

Московский сборник. С. XXV.

Волжский А. Святая Русь и русское призаание. С. 23.

14 Янов

Глава восьмая

Евангелие от Сергея w**

Есть в нашем распоряжении замечательный в своем роде документ, ярко живописующий эту роковую эйфорию послед­него предвоенного поколения славянофильства. Сам Шарапов и поведал нам простодушно - и подробно, - как виделась ему накану­не окончательной катастрофы петровской России «христианская правда о земле». Он написал об этом роман, который вышел в 1901 г. и назывался «Через полвека».

«Я хотел в фантастической форме, - объясняет автор, - дать читателю практический свод славянофильских мечтаний, показать, что могло бы быть, если бы славянофильские воззрения стали руко­водящими в обществе»49. Вот как видел он Москву 1951 года, руково­димую славянофильскими воззрениями.

Москвич 1950-х встречается с человеком из прошлого и отвечает на его недоуменные расспросы:

« - Разве Константинополь наш?

Да, это четвертая наша столица.

Простите, а первые три?

Правительство в Киеве. Вторая столица - Москва, третья - Петербург»50.

Внешне автор словно бы следует начертаниям Леонтьева: и «правительство в Киеве» и «Константинополь наш». Но смысл, душа леонтьевского пророчества - отдать «петровское тусклое окно в Европу» за «спокойное господство на юго-западе, полном будущно­сти и духовных богатств»- исчезли. Петербург по-прежнему третья столица империи, о превращении его в «балтийскую Одессу» и речи нет. А что до «духовных богатств», то они Шарапова не волнуют. Были бы территориальные...

Так вот, о территории. Каковы границы новой России? «Персия представляет нашу провинцию, такую же, как Хива, Бухара и Афганистан. Западные границы у Данцига. Вся Восточная Пруссия, Чехия с Моравией, мимо Зальцбурга и Баварии [граница] опускается

Шарапов С. Через полвека. М., 1901. С. 3. Там же.

к Адриатическому морю, окружая и включая Триест. В этой Русской империи были Царство Польское с Варшавой, Червонная Русь со Львовом, Чехия с Веной, Венгрия с Будапештом, Сербо-Хорватия, Румыния с Бухарестом, Болгария с Софией и Адрианополем, Греция с Афинами»51. Прямо по Данилевскому.

Когда-то, за много лет до имперской утопии Шарапова, Леонтьев, как мы помним, пророчествовал: «Я того мнения, что социализм в XX и XXI вв. начнет на почве государственно-экономической играть ту же роль, какую играло христианство на почве религиозно-госу- дарственной тогда, когда оно начинало торжествовать. Теперь социа­лизм еще находится в периоде мучеников и первых общин... Найдется и для него свой Константин (очень может быть и даже всего вероятней, что этого экономического Константина будут звать Александр, Николай, Георгий, т.е. ни в коем случае не Людовик, не Наполеон, не Франциск, не Джеймс, не Георг»52.

Конечно, для Шарапова социализм табу, да и Леонтьев опять промахнулся - как по поводу имени «экономического Константина», так и относительно XXI века. Но все-таки если соединить два эти, на первый взгляд, столь различных прогноза, то невольно создается удивительное впечатление, что истинным наследником выродившей­ся Русской идеи оказался на деле коммунистический император Иосиф I (Сталин). Мы еще к этому поразительному совпадению вер­немся.

Покуда скажем лишь, что во многих деталях Шарапов ошибся. С Австрией и Грецией вышла осечка. С Сербо-Хорватией и Триестом тоже. Иран нЈ вошел в советско-славянскую империю, а с Афганиста­ном и вовсе оскандалились. И всё же общее предвидение гигантской империи, простершейся на Восточную и Центральную Европу и опи­рающуюся на леонтьевский диктум «социализм есть феодализм буду­щего», оказалось точным. Пусть в совсем другой форме, пусть с совершенно иным интеллектуальным оправданием, отрицающим (по крайней мере, на словах) любезное их сердцу самодержавие, пусть всего лишь на полстолетия, но оно оправдалось.

Там же. С. 45.

Леонтьев К. Письма и А. Губастову// Русское обозрение. 1897. № 5. С. 460.

Это свидетельствует, по-моему, неопровержимо, что природу сверхдержавной болезни и логику фантомного наполеоновского комплекса, которым заболела после Крымской войны Россия, угада­ло выродившееся славянофильство точнее, нежели современные ему русские либералы.

Как, однако, сопрягается прогноз Шарапова с пророчествами Ивана Аксакова и Данилевского о Всеславянском Союзе будущего? Да никак. Это наследство панславизма раскассировано, оказывает­ся, полностью.

«- А мы мечтали, - говорит славянофил из прошлого, - что обра­зуется Всеславянский Союз и в нем растворится Российская импе­рия...

- Помилуйте, это смешно. Вы посмотрите, какая необъятная величина Россия и какой к ней маленький привесок западное сла­вянство. Неужели было бы справедливо нам, победителю и первому в славянстве, а теперь и в мире народу, садиться на корточки ради какого-то равенства со славянами?»53 Словно Достоевского цитиру­ет...

Так легко оказалось сбросить панславистскую маску «первому в мире народу», едва достиг он своей цели и оказался снова, пусть лишь в мечте «патриотического» идеолога, единственной в челове­честве сверхдержавой. Нечего и говорить, что «самодержавие не только сохранилось, но и необыкновенно укрепилось и приобрело окончательно облик самой свободолюбивой и самой желанной формы правления»54.

_ w w Глава восьмая

«Евреискии вопрос» н**»»»*™*

И все-таки, полагает Шарапов, борьба за преобразование мира по образу и подобию России не закончится и в 1951 году. Хотя, опять вспомним Достоевского, «истина одна, и стало быть, только единый из народов может иметь Бога истинного» и хотя превраще-

53 Шарапов С. Цит. соч. С. 59. и Там же.

ние России в единственную глобальную сверхдержаву эту истину вроде бы и подтверждало,найдутся еще и через полвека люди на свете и, что хуже всего, даже в самой Российской империи, которые истину эту не признают. Разумеется, эти враги народа должны быть устранены.

Их устранение как раз и представляет самую насущную проблему для Москвы середины XX века, которой, собственно, и посвящена большая часть романа Шарапова.

«Речь шла о непомерном размножении в Москве еврейского и иностранного элемента, сделавшего старую русскую столицу совер­шенно международным еврейским городом»55. Дело дошло до того, что «была уничтожена процентная норма для учащихся евреев во всех высших и средних учебных заведениях». Даже в фантастиче­ском будущем такой либеральный разврат ужасал автора. Впрочем, как мы сейчас знаем, ужасался он зря. В полном соответствии с «христианской правдой» выродившегося славянофильства процент­ная норма была при императоре Иосифе благочестиво восстановле­на.

Тут, однако, нужно опять отметить точность предвидения Шарапова. Если вспомнить действительно потрясавшие Москву середины века кампании против «безродных космополитов» и «убийц в белых халатах», то в главном пророчество его сбылось. Коммунистический император и впрямь превратил еврейский вопрос в самую насущную проблему России. Как известно, лишь его смерть помешала её «окончательному решению».

Существенно, однако, что и для Сергея Шарапова, и для Иосифа Сталина решение еврейского вопроса одинаково оказалось оборот­ной стороной глобальной борьбы с мировым злом. Фундаментальный постулат Русской идеи был, таким образом, сохра­нен в обоих случаях: Россия по-прежнему противостояла гнилому Западу. Только в новой, переформулированной доктрине мировое зло коренилась не в западном парламентаризме, как думали осно­воположники славянофильства, не в «либерально-эгалитарном раз­ложении», как считал Леонтьев, и даже не в западной буржуазности,

как полагали родоначальники большевизма, но в еврействе, кото­рое, согласно «Протоколам сионских мудрецов», навязало миру и этот парламентаризм, и это либеральное разложение, и эту буржуаз­ность56. Стало быть, окончательная победа «христианской правды о земле» была просто невозможна без окончательного решения еврейского вопроса.

Тут, впрочем, проявил Шарапов некоторое легкомыслие. По крайней мере, с точки зрения его влиятельных единомышленников, среди которых были и депутаты Думы и даже виднейшие ее ораторы, он упростил дело. По его мнению, окончательное решение вопроса могло быть достигнуто превращением евреев в изгоев и всеобщим организованным презрением к ним со стороны «коренных русских людей, которые, наконец, почувствовали себя хозяевами земли своей»57. Просто не следовало их брать ни на какую работу, кроме черной.

Ю.М.Одинзгоев шел, однако, дальше Шарапова. Он предлагал «бойкот христианами всех органов печати жидовской окраски, бой­кот промышленности, торговли, бойкот во всех решительно сферах человеческой деятельности»58. А Владимиру Пуришкевичу, возглав­лявшему Союз Михаила Архангела, и это предложение казалось слишком либеральным. Окончательно решить вопрос, по его мне­нию, могло лишь выселение всех евреев на Колыму, за Полярный круг (идея, впоследствии подхваченная и модифицированная Сталиным). Но радикальней всех был, конечно, шеф Союза русского народа Николай Марков, подробный разговор о взглядах которого у нас еще впереди. Сейчас скажем лишь, что в апреле 1911 года он тем­пераментно заявил в Думе: в случае, если его коллеги будут продол­жать свою либеральную политику по отношению к евреям, в частно­сти, не давая русскому народу «возможности обличить в суде иудея ... всех жидов начисто до последнего перебьют»59. Эта идея была впо­следствии подхвачена Гитлером - тоже с известными модификациями.

Загрузка...