Глава первая. «ПАРИЖА ВЕЧНЫЙ ГУЛ»: ГЛАЗАМИ РУССКИХ ПОЭТОВ

В 1889 году Франция отмечала столетие своей Великой Революции (оба слова полагалось писать с большой буквы). Третья Республика[1] — так называли режим, возникший в результате отречения Наполеона III от престола и крушения монархии в 1870 году, — заявила о себе как о наследнице лучших завоеваний революции, вроде «Декларации прав человека и гражданина», и постаралась дистанцироваться от ее идейных крайностей и ужасов революционного террора. За эти сто лет Франция пережила еще несколько революций, войн, смен государственного строя и династий, включая реставрации, но вроде бы, наконец, успокоилась. Среди сплошь монархической Европы — республиканскую, точнее конфедеративную, Швейцарию никто в расчет не принимал — Франция казалась некоей политической аномалией наподобие Советского Союза в двадцатые годы двадцатого века. Поэтому ей чаще, чем другим великим державам, приходилось что-то доказывать и самоутверждаться, но французы делали это с умением и блеском.

Всемирная выставка 1889 года в Париже стала одной из грандиознейших пиар-акций Третьей республики. Французская столица уже не впервые устраивала подобные действа, так что опыт был, причем успешный. Но сейчас захотелось особенно удивить мир — тем, чего не было больше нигде. Символом выставки стала башня из металлических конструкций высотой 307 метров, выстроенная по проекту и под руководством инженера Александра Эйфеля. Многих это сооружение, появившееся в центре города, восхищало новизной и техничностью, но большинство деятелей литературы и искусства встретили башню в штыки, заявив, что она раз и навсегда испортила исторический облик города. Впрочем, протесты продолжались недолго. С башней смирились, ее приняли, полюбили… Теперь это один из главных символов Парижа, обессмертивший имя своего создателя, но не спасший его от суда и тюрьмы, куда тот угодил в 1893 году за участие в махинациях вокруг строительства Панамского канала: деньги собрали, канал не достроили. Но умер инженер Эйфель в «ранге» национального героя.

Париж этих лет описан во множестве книг и статей, в том числе принадлежащих перу наших соотечественников, в изобилии съехавшихся полюбоваться и самим городом, и собранными на всемирной выставке «чудесами света». Выбирай на вкус.


Александр Гюстав Эйфель. 1910


Эйфелева башня. Начало ХХ в.


У нас будут необычные «русскоязычные гиды» по французской столице рубежа 1880–1890-х годов — Дмитрий Мережковский и Вячеслав Иванов, два молодых в ту пору поэта, которых манил к себе «Парижа вечный гул». Оба не раз бывали там и подробно описали его в 1891 году: первый в обстоятельной поэме «Конец века. Очерки современного Парижа», второй в цикле афористичных, остроумных, порой саркастических «Парижских эпиграмм». Мережковскому было двадцать шесть лет, Иванову — двадцать пять, так что слава их в качестве вождей русского символизма была впереди.

Мережковского и в литературе, и в жизни всегда отличала сугубая серьезность. Его ценили за ум, эрудицию, систематичность и трудолюбие, но при этом критиковали за догматичность, схематизм мышления и сухость языка статей и книг. На всех, как известно, не угодишь. Написанные им многие десятки томов сегодня будут интересны немногим, зато эти немногие будут вознаграждены сполна. Другое дело — стихи, хотя и они у Дмитрия Сергеевича похожи на прозу. Что, замечу, для нашей воображаемой прогулки по Парижу, только что украшенному Эйфелевой башней, совсем неплохо.

Итак, в путь, по улицам вечерней столицы летом:

По душным улицам я вечером иду,

Смотрю на первую далекую звезду,

Мою любимую, в темнеющей лазури.

Кричат газетчики: «Le Soir!»[2]. Подобен буре

Парижа вечный гул…

Еще асфальт бульвара

Во мраке не остыл от солнечного жара.

Волною мягкою струится бледный свет

От электричества на тысячи карет,

На темную листву, на пестрые рекламы.

И как чертоги фей, как сказочные храмы,

Блестят кафе, где пьют и смотрят на бульвар,

И столиками весь широкий тротуар

Уставлен…

Д. С. Мережковский. Начало 1890-х


К. Моне. Бульвар Капуцинок. 1873


Знаменитые парижские кафе — центр интеллектуальной, политической и художественной жизни столицы. За небольшими столиками одних — депутаты и министры, банкиры и адвокаты, роялисты и республиканцы. Здесь говорят о последнем запросе в Палате депутатов, об итогах местных выборов, о ценах на зерно и уголь, передают новости из Лондона, Берлина, Рима, Петербурга, интригуют, составляют коалиции и альянсы. За столиками других — с виду почти такими же — художники, писатели, бойкие журналисты, модные критики и, конечно, поэты, признанные и непризнанные, циничные и вдохновенные. Здесь рождаются и рушатся репутации — забота сегодняшнего дня и содержание завтрашних газетных столбцов и журнальных страниц. Но здесь же рождаются дерзкие эстетические теории, амбициозные литературные манифесты, создаются школы и пишутся — во всей этой суете — гениальные и просто талантливые стихи. Кто-то прославится завтра, кто-то через много лет. Но все талантливое обязательно сохранится и не пропадет. И найдет отклик во всем мире, включая далекую Россию, которая пристально приглядывается к бьющемуся сердцу Парижа, устремленного в новое столетие.

…За Аркой Триумфальной,

Над Елисейскими Полями свет печальный

Зари давно померк, и лишь последний луч

Чуть брезжит вдалеке из-за ненастных туч;

Над потемневшими громадами столицы

Сверкают и дрожат вечерние зарницы.

Как башня Эйфеля воздушна и легка!

Я вижу, сквозь нее мелькают облака,

И светит бледный луч на горизонте мрачном,

В узоре проволок туманном и прозрачном,

Как будто там вдали, вдали меж облаков

Уже глядит на нас, печален и суров,

Двадцатый век… Чего он хочет, что он скажет,

Какую веру даст, какой нам путь укажет?

Однако Париж не был бы Парижем, если бы настраивал гостя — пусть даже такого серьезного, как Дмитрий Сергеевич Мережковский, — исключительно на серьезный и трагический лад. Все-таки он молод и полон сил, и ничто человеческое ему не чуждо:

Посмотришь на бульвар, где каждый солнцу рад,

И распустившихся каштанов аромат

Вдохнешь, услышишь смех и говор беззаботный,

И женское лицо с улыбкой мимолетной

Увидишь издали, и снова, жизнь любя,

Невольно радостным почувствуешь себя.

Париж — как и любая мировая столица — город контрастов. Кому-то они бросаются в глаза, кто-то отыскивает их, как пятна на солнце, кто-то, как говорится, не видит в упор. Наш спутник и проводник придерживается демократических убеждений, а потому не скрывает социальных и визуальных контрастов ни от себя, ни от читателей:

Столица роскоши, на празднике твоем

Я вижу иногда рабочего с лицом,

Исполненным немой, загадочною думой.

Проходит он как тень, безмолвный и угрюмый,

Со взором пристальным завистливых очей…

О, гость непрошеный на пире богачей,

Мне страшно при тебе за этот праздник вечный,

За легкую толпу, за смех ее беспечный,

За яркие кафе и величавый ряд

Твоих, о Новый Рим, блистательных громад!

Все-таки Париж — столица и арена стольких революций, что забывать об их подземном огне не стоит.

По соседнему бульвару идет другой молодой человек из России, не менее серьезный и наблюдательный, но более ироничный и склонный зарисовывать увиденное яркими и броскими штрихами:

Ночь — роящиеся станы —

Озаренные платаны —

Шелка шелест — чаши звон —

Отзвук плесков — отзвук пляски —

Ртов картавящих жаргон —

И на лицах рыжих жен

Намалеванные маски…

В. И. Иванов. Около 1900


Вячеслав Иванович Иванов не уступал Мережковскому ни умом, ни ученостью, поэтому и его творчество многим казалось излишне «книжным», перегруженным именами собственными, старинными словами и научными терминами — в основном из области античной истории и культуры, к которой он тяготел так же, как Мережковский к раннему христианству и средневековью. При этом они были совершенно разными людьми — по темпераменту, по складу ума и характера, по стилю жизни. Дмитрий Сергеевич жил полной жизнью за письменным столом или произнося длинные монологи, Вячеслав Иванович — в беседах, в диалоге с людьми.

Поэтому и Париж у них получился совсем разный. Мережковский повествует, подробно и неспешно. Иванов рисует четкие и запоминающиеся виньетки — «острые, краткие, стильные», как охарактеризовал их Александр Блок. Например, этот диптих, две части которого иронически озаглавлены Jura mortuorum и Jura vivorum, то есть «Права умерших» и «Права живых»:

Вот — кладбище, и у входа:

«Братство, Равенство, Свобода…»

Здесь учился Данте сам

Силе дверных эпиграмм!

«Братство, Равенство, Свобода» —

Гордо блещут с арки входа.

«Что за мрачные дома?»

— «Наша, сударь, здесь — тюрьма…»

Девиз «Liberté, Égalité, Fraternité» на фронтоне дома. 2010. Фото. Автор: Jebulon. По лицензии GNU Free Documentation License


Поэт не шутил: официальный девиз Французской революции, а затем и республики, — «Liberté, Égalité, Fraternité», то есть «Свобода, равенство и братство», — должен был украшать все государственные учреждения. Вячеслав Иванович не без иронии откликнулся и на это:

Здесь гремят тройным аккордом

Прав великих имена…

О, счастливая страна!

Что носил я в сердце гордом,

Носит каждая стена.

А вот тот же сюжет — или то же явление — в неиронической интерпретации Мережковского:

На шумной улице идет старик в пыли,

С рекламой на спине, по мостовой горячей.

Он служит для толпы афишею ходячей.

На старческом лице ни мысли, ни души.

Он ходит так всю жизнь за бедные гроши…

А над красавицей и над живой афишей,

На мраморной доске, над выступом иль нишей

Я громкие слова читаю: Liberté,

Égalité и — звук пустой! — Fraternité.

В Западной Европе, в том числе во Франции, русских нередко именовали «скифами», ненавязчиво подчеркивая их принадлежность к другой цивилизации и к другой культуре, нежели европейская «эллинская». От слова «скиф» не отказывался изгнанник Александр Герцен, видевший в нем революционный смысл. Александр Блок после большевистской революции откликнулся на него гордой декларацией: «Да, скифы мы! Да, азиаты мы!» Утонченный европеец Вячеслав Иванов, изучавший античную историю под руководством знаменитого Теодора Моммзена и написавший на латинском языке магистерскую диссертацию по этой специальности, тоже не мог обойти тему «скифа в Париже». Вот его изящная миниатюра «Скиф пляшет»:

Стены Вольности и Прав

Диким скифам не по нраву.

Guillotin учил вас праву…

Хаос — волен! Хаос — прав!

Нам, нестройным, — своеволье!

Нам — кочевье! Нам — простор!

Нам — безмежье! Нам — раздолье!

Грани — вам, и граней спор.

В нас заложена алчба

Вам неведомой свободы.

Ваши веки — только годы,

Где заносят непогоды

Безымянные гроба.

Вячеслав Иванович напомнил французам 1889 года, отмечавшим юбилей Великой Революции, а заодно и своим соотечественникам, многие из которых этой революцией вдохновлялись, что «праву» французов учили не только Кодекс Наполеона, но и гильотина — машина для обезглавливания, которую ввел в употребление (но не изобрел, как порой утверждают) доктор Жозеф-Игнас Гильотен, хирург и революционер. Он был другом Робеспьера, бурная жизнь которого как раз и была оборвана с помощью этого приспособления. Доктор, в молодости бывший противником смертной казни, считал гильотину гуманным изобретением, так как оно избавляло казнимых от мучений. Французские власти согласились с этим аргументом и использовали ее вплоть до отмены смертной казни в 1981 году.


Казнь Робеспьера. 1794


Публичные казни с помощью гильотины были одним из любимых развлечений парижских зевак не только в годы революции, но сто и даже сто пятьдесят лет спустя (последняя — 17 июня 1939 года[3]). В Третьей республике смертью чаще всего карались убийства, особенно совершенные при отягчающих обстоятельствах, например если убитых было несколько.

Вы, правители, в боязни

Всенародной неприязни

Роковой услышать глас, —

Дайте зрелищ лютой казни —

И толпа возлюбит вас!..

«Казнь заутра — злым ко страху!..»

Бешен был сей пир добра:

Чернь с полночи до утра

Жадно выла, видя плаху,

В ожиданьи топора…

В последние пятнадцать лет XIX века, о которых мы ведем рассказ, Францию, особенно Париж, взбудоражила волна террористических актов, совершенных анархистами, которые бросали бомбы в скопления праздной публики или покушались на высших должностных лиц государства. Пиком этого стало убийство 24 июня 1894 года в Лионе президента республики Сади Карно, которого заколол кинжалом итальянский анархист Санте Казерио. Внук знаменитого революционного генерала Лазаря Карно, президент был убежденным сторонником и одним из творцов союза с Россией, но об этой стороне его деятельности мы поговорим позднее. Убили его не за это.

Среди самых громких преступлений анархистов была серия взрывов, организованных неким Равашолем (он же Кенигштейн), отчаянным убийцей и грабителем, решившим поиграть в политику: покушения были направлены против чиновников полиции, суда и прокуратуры. 11 июля 1892 года он был гильотинирован, отказавшись от исповеди и последнего причастия. Он пытался уверять судей и тюремщиков, что является идейным защитником «униженных и оскорбленных», но в одной из записей, обнаруженных после казни в его камере, прямо признался: «Труд всегда казался мне унижением как с моральной, так и с физической точки зрения».

Первый советник министерства иностранных дел Российской империи граф Владимир Ламздорф, с которым мы ближе познакомимся в следующей главе, оставил в своем дневнике 16 (28) апреля 1892 года интересный отклик на первый приговор Равашолю, снабдив его общими размышлениями о внутреннем положении Франции. Поскольку они принадлежат одному из руководителей тогдашней российской политики и, соответственно, одному из главных героев нашего повествования, прочитаем его внимательно:

«Будучи убежденным противником смертных приговоров вообще, я сомневаюсь, чтобы казнь этого негодяя была чему-нибудь полезна. Это только сделало бы его мучеником в глазах его приверженцев. Я думаю, что раз народ дошел до состояния той деморализации, которая наблюдается во Франции, он может прийти в себя лишь благодаря какому-нибудь более общему и гораздо более сильному потрясению. Мы прилагали в течение 20 лет все усилия, чтобы покровительствовать Франции и способствовать ее восстановлению. В смысле материальной мощи это восстановление произошло, но моральный упадок продолжает усиливаться. Беспощадная борьба против церкви, против христианского обучения, а теперь определенное стремление к дикому разрушению основ цивилизации — вот лозунг радикализма, властвующего над правительством и терроризирующего французский народ».


«Динамитчик» Равашоль после ареста


Трудно с уверенностью сказать, насколько Равашоль и его подельники вдохновлялись примером российских «товарищей» — народовольцев, которые в конце 1870-х годов развязали настоящий террор против «царских сатрапов», увенчавшийся убийством самого императора Александра II 1 (13) марта 1881 года. Решительные меры, предпринятые по приказу нового царя, позволили сбить волну террора, но память о нем осталась. Русские газеты скупо и осторожно писали о «подвигах» Равашоля и других «динамитчиков», которые могли вызвать сочувствие у наиболее радикальной части вечно недовольной интеллигенции. Однако разведчики и дипломаты пристально следили за действиями анархистов, видя в них не только признак слабости республиканского режима, но и возможную угрозу для России.

Франция конца XIX века казалась русским страной свободы — политической, социальной, моральной (по мнению некоторых, аморальной), духовной, эстетической. Отсюда шли прогрессивные — любимое слово тех лет! — философские и общественные учения позитивизма, социализма и анархизма, оригинальные литературные течения и школы от натурализма до символизма, театральные и художественные новации, начиная с импрессионизма. Об этом с нескрываемой, но доброй завистью написал Мережковский:

А все-таки порой завидуешь их воле;

Живут, работают на безграничном поле

И мыслят, и никто не может запретить,

Что хочется писать, что хочется любить.

Они — безбожники, философы, буддисты,

Ученики Золя[4], «толстовцы», пессимисты,

Там тысячи кружков, религий, партий, школ,

Там всякий думает, что истину нашел.

Не ведая преград, свободно ищет гений

И новой красоты, и вольных откровений.

И человечеству художники свой труд

Во славу Франции дарить не устают.

Открыты все пути: не нужно лицемерить

И лгать перед толпой. Они дерзают верить

В наш прозаичный век, что святы их мечты,

Исканье истины и жажда красоты.

У них в созданиях, у них в душе — свобода:

Привет художникам великого народа!

«Художество» сближало Россию и Францию на протяжении не одного столетия, даже когда политические отношения между нашими странами были, мягко говоря, не лучшими. Художники — в широком смысле этого слова — могут многое, но не все. Политики и дипломаты тоже должны сказать свое слово. Так уж устроен мир.

Загрузка...