Петр Сальников РОССТАНИ И ВЕРСТЫ

АСТАПОВСКИЕ ЛЕТОПИСЦЫ Повесть

...И да будет ему широка Россия!

Скиталец


Грачиная осень в астаповском окрестье видна и слышна далеко. Отлеты здешних птиц всегда печальны и красивы своей свободой и надеждой на возвращение. Отпевая лето, грачи кого-то кличут, с кем-то прощаются, ждут и радуются своему часу. Будто на грачиную покличку, сюда, на астаповскую станцию, сбегаются и тут же разбегаются поезда, люди. Не долга остановка, а силы нет усидеть в вагоне...

В задумчивости, пропуская вперед нетерпеливую молодежь, неспешно выходит старик. Слезно помаргивая, глядит на часы старого вокзала: «Слава богу — стоят».

Пять минут седьмого... Сами ли часы не пошли дальше, а может, кто остановил их — об этом никто никого не спрашивает. Так и кажется: не перевалило время через то печальное утро, не осилило переступить неминучую грань давнего людского горя. Как и прежде, здесь гудят поезда, суетится дорожная публика. И не каждому проезжему в диво — замершее утро на старинных часах вокзала. Но кто бывал здесь, тот не слышит ни поездных гудков, ни колготни пассажиров. Ему слышнее шум ветра, крики птиц окрестных полей, бой сердца. Роднее стучит оно, напоминая о былом, заставляя выйти, хоть на минуту, и преклонить колено у родимого причала.

Глух бетонный перрон под стариковскими шагами. Тосклив пристанционный сад в осеннем бреду. В реактивном гуле — оплывшие небеса над головой тоскуют о тишине, о покое... Летит с седины шляпа, и ветер катит ее к заветной скамейке под вязом, к порогу изрядно состарившегося Озолинского дома.

Старик присел на скамейку: как хорошо — будто и не покидал ни родного гнезда, ни любимого края! К ногам приветливо упала сорвавшаяся ветка. Еще раз глянул на часы, на молчаливую их бесконечность. Застонала потревоженная память.

...Подумать только, как давно это было — мыслью не окинешь. Нет, ровно вчера все содеялось... Это было...

Кондрат Востромилов, разгоряченный ходьбой, шумно ввалился в избу, стряхнул рукавицы под печку, словно пару ежей пустил, зажег гасничку на печном уступе и позвал сынишку:

— Антошка! Куда тя лихоманка упрятала? Игде ты?

— Тут я, — с полатей свесились заскорузлые, с лета не отмытые пятки, потом высунулась и мордочка — заспанная, извалянная в пеньку.

— Антон Кондратич, гони сон к ядреной бабке, слазь — сочинять будем!

Антону Кондратичу — лет десять, одиннадцатый год побежал... На том бегу спится мальчонке ночью, спится и днем. И потому никак не поймет: вечер сейчас или утро. На улице завывает тьма. Ветер во все дудки дудит, живым голосом наигрывает. Жутко лопочет он, по-человечьи. Слышно его в трубе, в окошки постукивает — в избу просится. Страшновато Антошке — на полати забрался. Уснул. А до утра ли доспал — не знает.

— Я те рубаху синюю куплю, с пояском, — сулит батька и переносит коптилку на стол. Язычок огонька чуть с фитиля не сорвался — так неровно Кондрат шагнул от печки. На лавку сел, а потом и на сундук потянуло — мягкая на нем дерюжка, сотканная когда-то руками Антошкиной матери. Паренек с надеждой захлопал глазенками — подвыпивший отец часто засыпал на той дерюге. И уж пятки было подтянул под себя. Но батька на этот раз и не думал спать.

— Синюю тебе надо! И штоб в обязательной натуре — поясок... Не рубаха это без пояска! — весело кипятился батя.

Кондрат поднялся, вынул из штанины смятый комок мелких кредиток и полез к образам. Выставил из святого угла ржаной сноп — дар новины, ступил на лавку и легонько приотворил стеклянную дверцу иконы. Положил деньги под святые копытца коня и в шутку погрозил всаднику, самому Георгию Победоносцу:

— На часах будь! На рубаху это!..

Ни разу еще не сулил батька синюю. Да еще с пояском. И розовую обещал, и кремовую, и какую-то атласную называл — помнит Антошка. Но чтоб синюю — нет!

Антошка спрыгивает с полатей, набрасывает дырявую шубенку на плечи и бежит греть руки над коптилкой.

Кондрат лезет в сундук, достает толстенную книгу из розовой бумаги, листает до чистого места и сует под нос озябшего Антошки.

— Сейчас, брат, нагреемся, — неуклюже суетится батя. Берет пузырек с окна, долго держит в горячих руках, отогревая чернильную ледышку в нем.

Писать все-таки придется, и Антошка нехотя принялся чистить перо о волосы. «Что нынче наскажет батя?» — метался в догадках ребячий умишко. Казалось, о всех и все давно писано-переписано. Тяжелела книга от людского горя, а когда избудется оно — неведомо деревенскому печальнику Антошке. Он придвинул книгу поближе, сунул перо в чернильный пузырь и замер в ожидании отцовских слов. Кондрат, размотав онучи и бросив в печурку лапти на просушку, стоял посреди избы и готовился сказать что-то очень важное. Высокий, здоровый в руках и плечах, он показался Антошке необычно беспокойным. Батя изумленно и широко смотрел на прикопченные иконы, на сынишку, на розовые листы книги. Порой чудилось Антошке, как в отцовских глазах то загорались, словно на барской елке, цветные свечи, то гасли они, когда опускал взгляд на свои огромные кулаки. Засучивая рукава и обнажая длинные узластые руки, отец словно готовился к схватке с кабатчиком, здешним, никем еще не битым силачом.

— Сочинять будем, Антон Кондратич! Самую правду писать будем, сынок! — все больше воодушевлялся Кондрат.

Антошка согласно мотал головой, неуклюже тыкался пером в чернила. Однако ни отцовских слов, ни желаний его Антошка не дождался.

Мальчик горестно поглядывал то на притихшего батю, то на паукастую кляксу — скатилась она с пера так же неожиданно, как непонятно быстро смолк отцовский голос. Скоро потух и блеск в глазах Кондрата. В них стало непроглядно, как в вечерних избяных окошках. Мутный осенний ветер густо давил на стекла, бил ветками в подгнившие переплеты, грозился ворваться и задушить крохотную метелочку огня над коптилкой, вывернуть наизнанку избу. Но того страха, что жил с раннего вечера, уже не было, и Антошка безмятежно заклевал носом в розовую мякоть книги. Отсвет огонька блуждал по столешнице, по отцовской рубахе, чуть-чуть доставал до беленой печки, а в углах, где летом певали сверчки, укладывалась на ночевку тьма.

Кондрат тряхнул налитыми кулаками — опомнился: не под силу босоногому Антошке его «правда», не вынесет ту «правду» и розовая бумага. Нет, не мог Кондрат взвалить ее на ребенка, не мог он делить свою нескладную судьбу с маленьким человечком, которому еще бог весть что уготовит жизнь... И Кондрат горько потужил, что не сумеет взять у сына перо и написать о своем заветном сам. Вспомнились вечера, когда Антошка пробовал «просветить» батю, да ничего не вышло — тяжела для мужика грамота. «Печали меньше», — просто судил тогда Кондрат. А кто мерил ее в роду Востромиловых?! Каждый и оставался со своей долей печали до той поры, пока целиком она не перекладывалась на плечи потомка. Кондрат был при силе, и грех было даже поведать подростку сыну то, чего хотел. А хотел немного: внести в ту «розовую» летопись и кусок своей судьбы, чтобы увидели и его, Кондрата, и покойницу Ульяну, и так несносно быстро осиротевшего Антошку. Осекся Кондрат и тут же почуял, как внезапная немота, словно кандальной цепью, сковала руки и силу в них. Он с хрустом развел кулаки — слегка поостыла кровь в жилах, и нахлынувшее было желание «сочинять» оставило его. Ровнее задышала грудь. От свободных вздохов, должно, весело заиграл огонек над коптилкой — чернильный паучок ожил и забегал под носом уснувшего Антошки. Горьким туманцем застлало глаза, и сквозь ту горечь Кондрат с тоской глядел на призрачную игру паучка, на то, как лохмотки копоти вили гнезда на белой голове сынишки. Отец тихо поднял Антошку, перенес на печь, задул коптилку и сам прилег на сундуке.

Сна не нагонишь тоской. Кондрат лежал, запрокинув руки, и в его застарелых думах размашисто развертывалась прошлая жизнь. Вереница тех неярких дум нанизывалась сама собой, без воли и желания Кондрата. Душа то наливалась перекаленным гневом, то умилялась каким-то далеким, несбывшимся счастьем. А когда, хоть на миг, закрывались глаза — вставала обнаженная явь изуродованных будней. Кондрат не захотел открывать их, и жизнь как-то покатилась обратной дорогой, от вчерашнего дня покатилась и дальше, на самые задворки памяти...


* * *

Вчерашний день воскрес так живо и ясно, будто вернулся он и повторился вновь.

В пристанционном пакгаузном сарае, где шла перевалка соли, работали мужики-поденщики. Работали двенадцатый час кряду без роздыху. Грузчики порой валились с ног, однако какая-то неведомая сила поднимала людей, и вновь их ела работа и соль. Возле Епифана, сына купца Мармыжкина, присматривающего за погрузкой, стояло ведро водки — та самая «неведомая» сила. Епифан посмеивался и покрикивал на мужиков:

— А ну, живей играй-поигрывай!

Из кармашка жилета он вытягивал за серебряную цепь большущие часы и хлопал крышками. — Ни кляпа не будет вам магарыча!

Молодой купец всерьез припугнул грузчиков, засобирался уходить.

— Ты гляди, гляди у нас, — заворчали вконец измученные мужики, — аль на погулянку не поспеешь?

— А вы чухайтесь больше! — заорал Епифан. — Мне уходить пора. — Сбавив тон, заговорил иначе: — С вечерним, смоленским, важный пассажир прибывает. Поглядеть охота, — откровенно и по-ребячьи баловно проговорился Епифан и похвастался: — Станционный телеграфист, приятель мой, тайну сказывал, будто бы ни царя, ни бога не боится тот человек, смутьянные книжки пишет в своей конторе... И жандармам нашим наказ дан присматривать за ним...

Епифан еще раз взглянул на часы, чинно щелкнул крышками и с оглядкой, тихо сказал:

— К нам едет всемирный писарь, сам граф Толстой.

Со спины Кондрата съехала и бухнулась под сходни соляная глыба. Вяло и грузно он подошел к Епифану и в полный голос спросил:

— А не к нам ли, мужикам, едет Лев Николаич-то?

Кондрат, не ожидая ответа, оборвал завязки и сбросил с плеч рогожную подстилку к ногам оторопевшего Епифана. Без спросу поднял ведро с водкой и, словно родниковой воды в жару, всласть испил свою долю. Бросил щепоть соли в рот и вышел из пакгауза.

— Дубина стоеросовая, — подражая отцу, благим матом заорал Епифан, — отец убьет за тебя, черта, ежели вагон простоит!

— И побьет — не велико дело, — отмахнулся Кондрат и направился к вокзалу.

Поверил и не поверил Кондрат болтливому Епифану. Вспомнилась Елизавета Петровна, Антошкина учительница. Неужто права она, твердившая, что граф Толстой не брезгует мужицким светом, по весям ходит-ездит, человечью нужду спытывает? Это она, помнит Кондрат, и присоветовала собраться да сходить на Тульщину, в Ясную Поляну, снести к нему долговую книгу — горе астаповских мужиков. Тот уж рассудит, всему белу свету поведает, а то и самому царю пропишет, потому как Толстой на мужика душу имел... Не зря, значит, говаривала Елизавета Петровна: сердит, но справедлив граф. К такому в самый раз было сходить Кондрату. Тайно и давно готовился он в дорогу: две пары лаптей сплел — одних не хватит, рубахой и пригожими портами обзавелся, еще поддевку справить хотелось, однако нужда не давала. Но не пускало в дорогу другое — хотелось, страсть как желалось Кондрату с сыном Антошкой дописать книгу, которую начал еще волостной писарь Никешка. В той книге много свободной бумаги оставалось. Чего зря пустовать ей? К тому же Антошка к «сочинениям» пристрастился. Раз дано такое, душа заболела: обо всем и всех написать захотелось. У каждого — горе, да не поровну. Во всей жизни и в каждодневье своем одинаково страшна мужицкая доля. О ней и писалась книга-летопись, которую теперь Кондрат надеялся передать писателю-заступнику.

«Наврал или правду сболтнул младший Мармыжкин?» — гадал Кондрат и сбивался на мысль добежать до деревни за Антошкиной книгой да снести ее графу в вагон, а то — не ровен час — не задержится в Астапове. Случай подходящий, но бежать далеко, не успеть — вот-вот притащится вечерний смоленский.

На платформе толпились станционные служащие, рабочие-путейцы. Был и бестолково гуляющий люд. По лицам не узнать, кто и кого ждет, а спросить Кондрат не осмеливался.

— Едет Лев Толстой! — на счастье, Кондрату кто-то обронил слово в толпе.

Пуще заколотилось и без того растроганное думами и водкой сердце. Просоленный и напитанный угольной пылью армяк давил на плечи, стеснял движения мужика и мозолил глаза чистенькой публике.

Пассажирский подошел без гудка. Толпа, замерев на месте, зашарила глазами по вагонам. Из второго класса под руку вывели старого графа. Под распахнутой шубой видна черная длинная рубаха. В высоких сапогах, он ступал по перрону мягко, со стариковской осторожностью и чуть заметной опаской, будто за ним следовала погоня. Однако на лице его виделось нечто царственное и мужицкое — одновременно.

Кондрат, широко стоявший на пути, сдернул шапку и низко поклонился старцу. Толпа вслед за Кондратом обнажила головы. Путевой мастер Алексей Буланов, толкнув в бок Кондрата, приказал:

— Сила-мать, багаж помоги вынести!

Сам же Алексей, подбежав к Толстому, подставил плечо под руку — и тот пошел легче. Только теперь и разглядел Кондрат, что граф, словно ранимый ледяным дождем, ознобно дрожал и выглядел нездоровым. Принимая багаж, Кондрат крикнул Алексею:

— Шубу, шубу-то ему запахни, не ровен час — лихорадку надует!

По-над толпой прокатился другой голос:

— Не вести его надо, а на руках нести!

Граф виновато улыбался на мужицкую ласку и с давней и близкой болью кланялся толпе: «Спасибо! Спасибо!». Его проводили на вокзал, а потом повели в дом станционного начальника.

В ту осень рано пал холод. Пора стояла унылая и ветреная. С недальних остылых полей густо несло отошедшим хлебом. Дух его еще держался в неприкрытом жнивье, в несжатых по какому-то горю делянах. Кондрат, шагая рядом, засматривал в лицо графа. По блеску глаз и повороту головы в сторону полей силился разгадать тревогу и желание, смуту и заботу далекого, но с виду родного человека.

Но как заглянешь в непроглядную душу великого старца? Что бы насказала душа о его пути-дороге?.. Думы горячили и волновали Кондрата, а ответа на вопросы сердца не приходило. Чувству трудно отвечать — этого не знал астаповский мужик. Он по-крестьянски просто и грубо хотел повести графа в его высоких сапогах на голодные поля, в свою родную деревню, где под каждой крышей нужда, холод и тьма. Но в том безрадостном желании вдруг явился страх: а хватит ли силы у старца, чтоб вместе с мужиками околесить белый свет, чтоб землю осеять завязным хлебцем добра?

...Ступив на порог чужого дома, граф обернулся, оглядел, что виделось окрест, и благодарно поклонился мужикам, несшим за ним багаж. На лице его что-то прощальное: вот, мол, не думалось и не мечталось так-то встретиться.

Тоска и вопрос в глазах старика смутили мужиков. Но когда Лев Николаевич скрылся в дверях, согласно и мягко загалдели:

— У станционного оно гоже. Граф все-таки — довольства и покой графские надобны...

— А лучше б его на печку нашу, озноб сбить — в одночасье оздоровел бы...

— Бог даст, и тут сдюжит старик...

Поговорили и разбрелись: кто в кабак, а кто в деревню ко дворам. Один Кондрат не знал, куда податься. Вышел на обезлюдевшую платформу, помог Михею Силычу, станционному сторожу, зажечь фонари. Темнота слегка подалась от вокзала, погустела. А на душе Кондрата не легчало. Водка остыла в жилах и больше не подогревала.


* * *

От станции до Кондратовой деревни версты три-четыре, а как это далеко, если не хочется идти! Кондрат досадовал на себя, что оробел и не поговорил с графом, не спросился прийти к нему, чтоб выложить свои думы о воле-волюшке и людском хлебе...

Кондрат повернул к пакгаузу, к грузчикам. Окончив навалку соли, мужики лежали на соломе под навесом. Вымотанные работой и водкой, они мертвецки спали, раскидавшись кто как. Не спал один Егор, старшой поденщиков. Он мучился грыжей, сидел поодаль, скрючившись, крестился и матерился. Ведерко с невыпитой долей водки стояло рядом. Егор смачивал оторванный кусок от рубахи, совал к больному месту и на минуту-другую замирал.

Подошел Кондрат. Егор поднял бороду, обрадовался живому человеку:

— Кого сустретил-то, мил друг?

Кондрат промолчал, сел рядом.

— Может, он отговор от мужицких болестей знает, а? — взмолился Егор.

— Не-э, граф — по иной части. Душу унять он, говорят, мастак... А хворь твою словом не уймешь.

Кондрат тихонько разговорился о Толстом, что знал сам и что навыдумывали о нем мужики.

— Што ты мне все это говоришь: пахать и печки класть ловок, сапоги тачать и книжки писать горазд! Вот бы грыжу вправлять умел твой граф... — распалялся от боли и разговора старый грузчик.

— От натужести болесть у тебя, Егор. Купец Мармыжкин в ней виноватый. Его и кори.

Кондрат спросил у старшого заработанные деньги, допил Егорову водку и отправился в деревню. Шел не обычной дорогой, чтобы не попасть в кабак и не оставить там заработок. В голове посветлело от выпитого, и сладко представилось Кондрату: идет он по крестьянским полям вместе с графом Толстым, в руках по ореховому подожку, в котомках — по краюхе хлеба, а впереди — широкая Россия...


* * *

Как-то вот так, свежо и откровенно, плелись-выплетались воспоминания о вчерашнем дне. Ни капли не обронила память.

Тем вечером, когда засветился ободок рано пополневшей луны, полевой дорогой мужик забрел на кладбище. Там-то и очнулся Кондрат от загадочных видений — потерялся светлый старец, пропал средь крестов вместе с ореховой палкой и краюшкой хлеба. Страшно стало одинокому человеку, и тогда позвал Кондрат покойную Ульяну, с того света жену позвал.

Но о чем говорил с ней — того не вспомнить. Память вдруг круто повернула его мысли в совсем далекие дни. Трудно даже поверить, что были такие дни в живой жизни Кондрата.

...Неслышно текла ночь, ветер утих и не бил в окошки, не просился в избу. Кондрат все так же недвижно лежал на сундуке, подложив руки под голову. Облонок луны завалился за крыщу, и темнота тут же смела оконные кресты с пола.

На печи, угревшись, посапывал Антошка. Одинокого Кондрата все безжалостнее окутывали воспоминания. Были те далекие дни — не соврала память. Была и жена у Кондрата — умная, работящая, красивая. Молодая красота запросила еще красоты: и тогда милая Ульяна принесла счастливому Кондрату крохотного мужичка — сына Антошку. С неистовым криком явилась на свет кроха. Чудилось, сама радость кричала о праве своем. И не думалось тогда счастливым, что в том радостном крике сгорит молодая мать. Как сорвавшаяся звезда с небес, озарилась на миг и угасла, сверкнув напоследок тихой бабьей мольбой: «Натопить бы печь березой...». Разве ослушаешься близкого человека в его предсмертном желании?!

Кондрат бросил в сани топор, запряг кобылу, вывел ее на задворки. Там огляделся пугливо и, прыгнув в розвальни? дал волю себе и лошади... Песню запел. Девичью песню затянул, чудак.


Вечор ветер мой

Мине ко-о-сы расплетал...


Запел как запелось, как в сердце екнуло от Ульяниных слов: «А то не ехай... Ветер воет...»

И ветер выл, и ехать надо было, и песня запелась, но думал Кондрат о другом: кто из бар помилосерднее, в чей лес завернуть, где поукромнее местечко отыскать, чтоб не скоро хватились порубанной березки.


Утречком-от заплетал...

Да эх ника-а-ак...


Брюхатенькая Муха, всегда голодная в хомуте, пьяненько перебирала лохматыми ножками и, косясь на Кондратову песню, норовила убежать от нее в снежную заметь.


Да эх никак!..


И ветер, и Муха, и песня — все застыли у недальнего леса. День уходил, и другого места искать не давало время. Да и ответ, подумал Кондрат, один придется держать, без выбора, за всякую березку — полную меру, если дознаются. И все же с тайного следа решил свернуть. Помилует бог — укроет метелица воровскую дорожку...

Обогнув окраинный подлесок, понятливая Муха протащила сани в лохматый ельник, в затишинку, от сквозняка брюхо поберечь. Заноровилась — ни с места. Кондрат улыбнулся лошадиной сметке. Накинул петлей вожжи на пень и, захватив топор, пошел оглядеться.

В лесу витает сказочный говорок. Стылый и покойный воздух равно всем дает сказать свое: и упавшей с дерева ветке, и заскучавшей по лету птице, и обиженному зверю... Хрустнет снег под лапой заблудного волка, прокряхтит мороз под ветром, скрипнет поясница застарелого дуба — все слышно на лесной свободе.

Кондрат вышел на сугробную опушку. С ее окраины неровным рядком, а то и малыми толпами сходили березки. Они тянулись куда-то вглубь, смешиваясь там со всеми другими обитателями леса. В том березовом рядку — молодицы и старухи, стать к стати и калеки тут же, сухие мощи и здоровухи, налитые соком. Каждой березке — своя доля, своя дорожка и в лес и в небо. Стоят без обид и зависти друг к другу. Стоят, словно монашки в белом храме, и берестяным шепотком нагадывают себе божию судьбу.

«Сколько тут свободы!» — сердце зашлось от редкого чувства. Забыл, зачем пришел сюда — так хорошо стало Кондрату. Чего-то своего захотелось прибавить к общему лесному голосу. Добежал до крайней березки и, оминая лаптями снег возле нее, вдруг снова песню запел. Теперь он запел ее Ульяниным голосом. Мягко и грустно стлалась девичья песня по лесным сугробам, наделяя радостью и печалью каждую березку.

На исходе дня вдруг ожило солнце. От какой радости зацвело оно?.. И так это было некстати: словно кровью выпачкало березы. Минуту спустя они уже пылали в закатном огне. Вспомнил Кондрат: рубить надо!

Какую рубить?! Поначалу выбирал ту, что поубоже, за которую нестрого спросится. Выбирал, выбирал да и плюнул: бог-то его Ульяну-красну без выбора — под косу смертную!

...Вот она! Бледная, в жарком вечернем наряде из сугробов вышла. Сама к смерти вышла! И слова не шепнула — отдалась. Кондрат, лихо заломив шапку, с мужицким «ахом» влепил топор по самый обух в белую мякоть березки. Еще и еще раз! Топорный звон повис в воздухе. В падении теряя румянец, она рухнула в сугробину. Никакому солнцу теперь не достать до нее, ни обласкать, ни жаром зажечь сошедшую с корня березку. Но Кондрат знает, каким еще целительным огнем она пропылает в печке на усладу умирающей Ульяне. В страхе и безнадежной радости подумалось молодому мужику: ужели в этой смерти — Ульянина жизнь? «В смерти — жизнь?!» — ужаснулся вдруг Кондрат безумной догадке и еще отчаяннее принялся рубить упавшее дерево.

Лес, давно не слыхавший топора, чутко ловил звон точеного металла и плеск березового крошева. Ловил, и тогда подолгу держался в стылом воздухе каждый удар Кондрата. Не слышал себя Кондрат — будто не его, а чью-то чужую порубку доносило эхо...

С тем эхом и принесло смертный крик Мухи.

«Волки!» — зазвенел над ухом топор. Обалдел мужик. Распахнув полы армяка, будто на крыло лег и нелюдимой птицей метнулся через опушку на дикий зов лошади. Обогнув зеленые островки ельника, Кондрат нырнул в затишинку, где оставил Муху. Обрывок вожжей на пне да куски окровенелого снега на санном следу — ничего другого не застал. Грозясь топором, Кондрат побежал по следу в чащу, куда угнала кобылу бешеная волчья свадьба. Саженях в двадцати на обмороженных кустах орешника висели сани. Какой силой их затащила жеребая Муха — не сообразишь сразу. Та же сила, видно, сорвала и самую лошадь с оглобель. Куда загнал ее материнский страх?

Муха уже не звала хозяина. Где-то шла безголосая голодная битва. И на жизнь и на смерть шла! В отяжелевшем брюхе лошадь несла свою новую жизнь, в свадебной гонке нагуливалась будущая волчья жизнь. И та и другая в лесной свободе искали чужой смерти.

След той смертной битвы кидался из стороны в сторону, забегал в заросли и выбрасывался на опушки, нырял в провалы сугробин и пустоту леса. По кровавым ошметкам снега и шерсти Кондрат видел, что теряла жизнь Муха, а не волки.

Возле обожженного летней грозой клена, на краю просеки, куда вывел след погони, сунув лапы в снег, стоял мертвый переярок. Видно, по молодости подставил свою морду под удар копыта — так и зачумел насмерть, выкатив прожорливые бельмы на лоб. Кондрат — дальше. Все гуще и гуще кровь в разворошенном снегу. Смертным духом ударило, когда подоспел Кондрат. Лежа на боку, в последних силах Муха отбрыкивалась от волчьей своры.

Березу не рубил так ради жизни Ульяны, как теперь он ухал топором по черепам и голодным ребрам хищников. По-звериному рубился он за кормилицу Муху. Оставив замертво лежать трех матерых возле кобылы, Кондрат рванулся в погоню еще за двумя. Но обессилел и остановился. Сухопарая сука, важно мотнув сивым правилом, скрылась с молодым кобельком в посинелом осиннике. Ни Кондрату, ни собратьям-соперникам теперь не помешать их сладостной любви ради продолжения звериной жизни.

Кондрат повернул к издыхающей Мухе: Шагах в пятнадцати от нее в ознобной истоме стоял лобастый материк. Он словно любовался дерзким налетом своих сородичей, в сатанинской ухмылке скалил зубы. Кондрат, широко размахнувшись, запустил в него окровавленный топор. Волк и мордой не повел — видно, в первый раз глядел на человека. Топор, не долетев, утонул в снегу у самых лап зверя. Кондрат и волк погляделись в упор. Глаза у обоих грозные и заморенные. Ловок и умен тот и другой. Разошлись, не тронув друг друга.

Муха издыхала молча. Разметав гриву на снегу, вытянула морду, успокоилась. В животном испуге замерли глаза, не успевшие напоследок глянуть на хозяина...

При погоне, где-то на следу, потерялась Кондратова шапка. Лохмы потных волос лезли в глаза, хороня слезы ненасытного мужицкого лиха. Кондрат смотрел на молочные копытца жеребенка, высунувшиеся из распоротого брюха матери, и качал головой: «Была жизнь — и нет ее!»

Беду бедуй, а жизнь живи! — словно леший забредил над душой, выгоняя человека из своего царства. Кондрат послушно заторопился. Срезал лезвием топора сбрую с Мухи, притащил два березовых отколыша в сажень длиной — всю березку было не увезти, смастерил упряжь из обрывков вожжей и тронулся в обратную дорогу. Выбрался из леса, когда навернулась тьма и смыла закат с берез. Безжалостно вываливая силу-моченьку, с лошадиным норовом он волочил за собой сани. По заснеженной беспутице во всю вольную гулял ветер, то сбивая, то опять выгоняя Кондрата на дорогу. Совсем рядом, в подлесных логах, закипала метель...

Кондрат вернулся в деревню далеко за полночь. Метель, не совладав с ним, отстала и скрылась в черноте леса. На посветлевшем небе над деревней, словно на большую гору с хрустом карабкался поджарый месяц, пуская с высоты морозные кольца. Не входя в избу, Кондрат наколол при небесном свете березовых поленцев, по силе наложил их на руку и понес горку в дом. Клубы белесого холода ворвались в избу, прежде чем вошел сам, и застлали все, даже огневое семечко лампадки. А когда морозный дым лег на пол и вновь засветился божий угол, Кондрат увидел Ульяну. Уже обмытая, в чистой исподней рубахе, с недоплетенной косой на груди, она лежала на голом столе. Старухи легонько взвыли, завидев Кондрата, и, словно виноватые, отступили от покойницы. С ледяным звоном посыпались с руки поленья. Топча их разбухшими лаптями, Кондрат прошел к жене. Ни глаз открыть, ни косы тронуть. Только и нашел силы Кондрат — подложить рукавицы под голову: выше легла Ульяна, прямее и мягче полился лампадный свет на примиренное лицо. Смешливый узелок почернелых губ вот-вот развяжется — и скажет она: «Дурачок ты, Кондратка, не плачь, мне так хорошо, что и не думалось...»

— В смертной радости истекла, — прошептала одна из старух, крестясь и всхлипывая. — Безгрешна и чиста, как синь-слеза в благости...

— Нет в смерти блага! — вскинулся на старушечий голос Кондрат, а сам горько подумал: «Как же это меня угораздило такой подарок тому свету сделать?»

Какая была красота!.. И все вдруг досталось одной смерти. Все выклевала по кровинке эта несуразная сила. Стон избяной тьмы мутил душу Кондрата. Вспомнилась просьба умирающей Ульяны — березой бы печь натопить. Кроме навозного тлена да соломенного дыма, и не видела ничего молодая еще хозяйка. Чем представился бы ей березовый огонь? Что она гадала увидеть в том чистом огне?..

Кондрат, как при живой хозяйке, засуетился у загнетки, сложил клеточкой поленья в печке и вздул тот желанный огонь. Стал смотреть и ждать загаданного чуда. А чудо никак не приходило. Видно, не могло и быть его в этом доме. С морозца запели-заплакали лесной слезой поленцы, ласково лизался о кирпичи белый огонь, румяным дымом исходила береста...

Румяный дым! Может, его, а может, огня-света хотела милая Ульяна — не дознаться теперь Кондрату. Сухо и жарко бился пламень о глухие кирпичи. Стонала легонько старая печь. Не дождался чуда Кондрат. Сунул ручищу в пекло и выхватил играющее огнем поленце. Осветил избу, поднес к Ульяне. Озарилась та румяным дымком — ожила, только глаз не открыла, а сказать, почудилось, сказала: «Дурачок мой, посвети-погрей, Кондратка!..»

Кондрат не вынес чуда: сграбастал в корявую лапу огонь с тяжким дымом и растер в черный прах. Тоскливее прежнего заныла избяная тьма...


* * *

На третий день Кондрат отвез Ульяну на погост. Будто с короткого свидания проводил — не рыдал, не плакал, а надеялся на большую новую встречу... Сколотил крест из березового остатка, поставил родимую мету на могиле и только потом опомнился: не совсем осиротел он — по рукам чужих кормилиц где-то «гулял» двухнедельный отколыш Антошка, земная радость Ульяны. Слегка согрела эта радость и молодого мужика.

...Спал и работал с крохой на руках, кормить помогала коровка. Надоит поутречку молока — мило и сытно обоим. Однако и так недолго было. Дознались о порубке барского леса — все приписалось Кондрату Востромилову. Власти свели со двора последнюю коровенку, тем и откупился от острога. И опять ненадолго. Не нажуешь овсяную корку еще молочному Антошке — снова стал носить Кондрат свою кроху по молодым кормилицам. Насосется малый, а думай отец, чем платить. Да что возьмешь-то с одинокого мужика с сиротой на руках? И не брали, побаиваясь господа, хотя Кондрат всегда нес последний фунт хлеба в тот дом, где находил бабье молоко для сына. Не брали, но тихо просили Кондрата сходить к волостной власти, попросить-помолиться за них, чтоб срезали недоимки, убавили налоги. И смелый Кондрат ходил, просил, умолял и даже ругался с начальством, а недоимки крестьян росли, налоги не убавлялись. Свой клок земли, когда-то сдобренный собственным потом, сулил отдать, лишь бы помочь обедневшим семьям.

Как-то под пасху забрел подвыпивший Кондрат в волостную контору. Никого не застал, кроме писаря Никешки, сына местного дьячка.

— Слышь, Аникей, богом прошу, справедливость мне покажи! — потребовал Кондрат долговую книгу.

— А что поймешь ты, дурья башка, ежели и покажу? — Никешка играючи хлопнул толстенной книгой о стол. — Грамотешку-то с мякиной, что ли, жевал?

— Покажи, говорю, не то я тебя... Кондрат сжал кулаки и передернул плечами.

— В острог запросился, крестьянин Востромилов, Кондрат Тимофеевич? — с издевкой травил мужика занозистый Никешка.

Писарь было захохотал, но осекся — Кондрат вырвал из его рук долговую книгу и сунул себе под рубаху.

— Опомнись, дура мужичья, это ж подгосударственное дело! Света невзвидишь, как доложу приставу. Разбой чинишь. Опомнись! — стал грозить и молиться Никешка.

— Ежели хоть слезой капнешь об этом, что было промеж нас, утоплю. Вместе с книгой утоплю. Сколь горя накопил ты в ней на честном миру! — припугнул мужик волостного писаря.

Но ни чужого, ни своего горя не «утопил» отчаянный Кондрат. Власть уберегла и Никешку-писаря, а мужика Кондрата упекла в острог. И снова мирское горе было собрано в одну страшную кучу — в новую книгу списков государственных и барских должников. Жестоко ошибся Кондрат, думая, что поубавится число обездоленных, если он сам завладеет той темной книгой. Собрали новую книгу-опись, со слов самих мирян восстановили ее. При опросах убоялись смолчать, дабы не накликать налоговых прибавок. И сами хорошо не помнили, кто чего должен, а говорили и наговаривали по темноте своей больше того, что было, лишь бы не вызвать гнева властей.

Скалил зубы поосмелевший Никешка, торжествуя свое верховодство в астаповском окрестье.


* * *

Острог, где до весны томился Кондрат, стоял за небольшим уездным селом. Стоял неприкаянно, в полевой пустоте и немоте. Ни зимой, ни летом, ни в какую другую пору здесь не услышишь даже птицы. Лишь по весне, за острожным частоколом, в протухшем пруду оглашенно орут лягушки. Их квакатня еще пуще подчеркивала одичалость этого места, круче замешивала тоску по воле...

Кондрат, зажав уши, метался по арестантской «предварилке» и клял белый свет. Безумствуя, он грохал кулачищами в окованную дверь, просился на суд, на каторгу, куда угодно, только бы не слышать лягушачий гвалт.

В тюремной канцелярии, наоборот: лишь запевала эта горластая тварь по весне, расконопачивались окна, и болотная музыка находила блаженный приют у самого Викентия Викентьевича, начальника острога. Тщедушный и набожный, этот человек вечерами до слез наслушивался лягушек, отстегивал свою старую шашку и брел в тюремную церковь молиться. После зазывал к себе в кабинет отца Симона и жаловался ему на жизнь, на непослушность арестантов, просил совета: не лучше ли ему подать в отставку и пойти в монахи. Отец Симон, всегда подвыпивший и веселый, в такие минуты принимал серьезный вид и стращал тюремщика:

— Помилуй бог!.. Если бес подстрекает, ангел не поможет... Кому словом божиим, а кому законом монарху служить велено! Бог, он всякую силу видит и знает, — философски заключал отец Симон и убирался восвояси...

В один из таких вечеров, когда под лягушачий хор затухал закат, к полосатой караульной будке приплелась группа богомольных нищенок. В лаптях-отопках, в заплатанных платьях и кофтенках, с каменным терпением на лицах, старухи казались пришелицами с того света, от самого бога. Лишь босоногая молодая баба с младенцем на руках, полногрудая и статная, видом своим успокаивала: мол, все они земные люди.

Караульный, тараща ленивые глаза, криво позевывая, скомандовал:

— Сдайсь назад!

Еще и еще крикнул для острастки.

Старухи, нескладно выгибая спины, закрестились в поклонах. Полилась божьей капелью старушечья мольба:

— Служивый, не накликай греха...

— Заключенник Кондрат здесь томится...

— Сынок помирает его, а бог не велит.

— Вылитый ангел дитятко-то, а бессчастненький — без родителев-то...

Лягушки примолкли, заслышав человечью речь. Замер караульный от нахлынувшей тишины с пруда. Видано-перевидано им всяких слез за свою службу, а тут будто сама Божья матерь проплакала. Дернул за колечко — позвал унтера. Тот доложил острожному начальнику. Викентий Викентьевич, и без того сбитый с толку неожиданной тишиной на пруду, никак не мог понять доклад подчиненного: откуда взялся «ангел»?

— Ваше благородие, ейный и есть Спаситель, — забормотал унтер.

Начальник перекрестился и заторопился перебить его:

— Унтер Знобач, ты пьян, что ли?!

— Ангельски каемся, да не ангельски согрешаем, — не снимая фуражки, Знобач охально приложил троеперстие ко лбу, — двойным манером служил вчерась. Почитай, вусмерть нагрохался, с кулаков кожа поползла.

Унтер показал руки и слегка зашатался.

— Поди вон! — закрыв глаза, прокричал Викентий Викентьевич. Так он кричал всякий раз, когда хотел и не мог показать свою власть.

— Лягухи-то, чай, замолкнут вовсе, — удачно напугал Знобач своего начальника. У того мундир на плечах поднялся.

— Спаситель — глаголишь? — апостольски заворковал Викентий Викентьевич.

— Ейный и есть! — сболтнул унтер, зная слабости острожной головы.

Викентий Викентьевич Вендзелевский — бывший интендант Кавказского полка, уволенный за тайную дуэль с приятелем. Стрелялись по давнему обычаю, из старинных пистолетов. Но оба оказались неумелыми стрелками — оскандалились, и только: дама, из-за которой стрелялись ее поклонники, бесследно скрылась, прислав соперникам оскорбительные фигурки глиняных осликов. Вендзелевский, возненавидев свет, службу и женщин, ушел в отставку, забился в глухомань, в уездное елецкое сельцо, поступил в жандармы, а годам к пятидесяти стал острожным чиновником. Правда, выше начальника уездного острога карьера не поднимала его. Но он и не жалел об этом. Семьи Вендзелевский так и не завел, старых друзей растерял, а новых не захотел наживать. Существовал он одиноко и кротко, как и его старая, давно ненужная шашка. Как хозяин не чистил своего оружия с молодости, так и большая жизнь обходила, не трогала его. Он дичал с каждым годом, становился чужим для себя и совсем лишним для других. Однако Викентий Викентьевич еще силился играть в судьбу: был жесток и жалостлив, не различал людских слез и улыбок, умел властвовать над подчиненными и арестантами, но и унижался перед ними до панибратства.

Жизнь этого человека озарялась лишь набожностью и страстью к картам. Вендзелевский молился деревянным иконам и богу в небе, крестился на вздохи ночи и загаданные сны, колотился в поклонах на берегу острожного пруда, слушая лягушачьи панихиды. В карты играл со всеми: с унтерами и надзирателями, с наезжими инспекторами и арестантами. Играл на деньги и тараканы, на пуговицы своего мундира и кулаки надзирателей, закладывал шашку и церковные молитвенники.

— Так и Расею на карту поставить можно, — говаривал кто-либо из арестантов.

— Не ставится, милая, а то б и ее можно, — в азарте, не чуя смысла, бубнил обычно Вендзелевский, спарывая проигранную кокарду с фуражки. После подсылал к «удачнику» своего любимчика — унтера Знобача, и тот силой кулаков «отыгрывал» кокарду или шашку, за стакан водки возвращал хозяину.

Любил Викентий Викентьевич пользоваться силой своего подчиненного. Пользовался несуразно, подло и тайно. Знобач, с усищами казака-запорожца, действительно обладал звериной силой. Ни один арестант еще не увернулся от горячих его кулаков. У каждого умел землю из-под ног выбить. Но вот об Кондрата кожу сбил с рук, а не одолел.

— Не по закону — на коленях меня зрить, — пришептывал Кондрат, защищаясь. И предлагал: — В поле выйдем, на земле побьемся...

Знобач не пустил Кондрата в поле, но и на колени не поставил. Сила силу не взяла. Викентию Викентьевичу понравилось это — велел табаку дать Кондрату и пластырем синяки поприкрыть. Но мужик не принял такой заботы, обида заела: бесчестно дрался усатый Знобач. Дознался Кондрат — силу его сам Вендзелевский ставил на карту и... проиграл.

Денег и водки так не жаждал унтер, но огнем горел, если выпадал выигрыш — побить арестанта. И чем здоровее был тот бессчастный, тем больше «сладости» налипало на унтерскую душу, тем выше возносился он в глазах начальника — своего постоянного картежного соперника. Минуты власти над ним делали Знобача счастливым и страшным.

— Звать аль прогнать богомолок-то? — пьяно пробасил унтер, настраивая начальника на свой привычный лад. — Оголодалые они, на крест рук не поднимают ужо.

Вендзелевский размяк и махнул перчаткой:

— Бо-ог, он гневен!..

Знобач важно покинул кабинет. В караулке унтер распорядился пропустить к начальнику нищих.

Острожные ворота спели ржавую песню, впустили богомолок и еще раз спели. Старухи трусцой миновали затравенелый двор, кучей ввалились в тюремную канцелярию, разом натащив полевого духа, дорожной пыли и бабьих слез. Пришелицы, то ли от страха, а то и по темноте своей, ни о чем не просили начальника, лишь нескладным хором прогнусавили:

— Бог грехи терпит, терпит, а потом и его взаймет!..

— Силушку вылили с Кондрата, теперь будя! — отрывая Антошку от груди, вслед хору проговорила молодая баба. — Дитятко-ангел и тот чует, что будя грехи творить...

Будто опять позвали на дуэль начальника, — так сник он, когда перед ним на широченный стол, с Христовым распятием на краю, положили «Спасителя» в мокром тряпье.

Так же кучей, не разгибая спин, нищенки выползли из канцелярии во двор, а там и за ворота. Только молодая баба, освободившись от ноши, выпрямилась и больше не гнулась и не крестилась, шла как с вольной работы, переделавшая все на свете.

Молитвенный лепет богомолок, веселые глазищи Знобача, пожирающие молодую бабу, новый всплеск лягушачьей квакатни — все это, не понять какой тяжестью, легло на душу и повалило Викентия Викентьевича на колени перед распятием. Однако, не успев свершить знамение, встрепенулся, словно прозрел: нет грехов за ним, не он свершал их перед богом...

Вендзелевский сел в кресло и прежним начальственным тоном распорядился привести в канцелярию арестанта Востромилова.

...Кровянистый отлив заката лежал на ржавых решетках «предварилки», где томился Кондрат, проникал сквозь пыльные стекла и легонько выстилал на полу красным кирпичиком дорожку. А никуда не уйдешь по ней — кованая дверь на пути, стража. Но быть же такому чуду: во снах и наяву рвался Кондрат к родной крохе, оставленной на голодных руках чужих людей, — не пускали, а тут сами покликали...

— Ваше дите, крестьянин Востромилов? — жалостливо спросил Вендзелевский, показав на комок тряпья на столе.

Кондрат развернул пеленки, приложил ухо к тельцу: «Бьется сердчишко!» — поправил зазеленевший крестик на исхудалой шейке, снял с себя исподнюю рубаху, завернул в нее ребенка и только потом ответил, прижимая сына к груди:

— Мо-о-й!

Начальник острога вылез из кресла и с любопытством обошел арестанта, полюбовался крепостью плеч и лопаток Кондрата, заглянул в молчаливые глазенки ребенка, просто так, на всякий случай, переспросил:

— Ваше дите?

— Чужого за сорок верст не потащат, — вмешался Знобач. Он стоял чуть поодаль, на огромной левой ладони держал раскрытую папку, а правой, густо слюнявя палец, листал бумаги. Листал, казалось, не читая. Чаще всего он поглядывал из-под рыжих бровей то на Кондрата, то на начальника, готовясь сказать что-то свое, решающее, как он думал. — Я говорю, чужого не потащат. Бог не без глаз... — Знобач захлопнул папку, довольно твердо подошел к начальнику и прошептал на ухо: — Без «приводной» он, ваше превосходительство, отсидку отбывал. Окружной только для острастки подержать велел. А вы забылись отпустить-с... И на карточку ставили, а не вспомнили... Незаконно-с, — Знобач положил папку на стол и шагнул назад, четко пристукнув каблуками. Вендзелевский знал этот пристук — не каблуки унтерских сапог, а когти Знобача стучат. У него все «незаконно-с»: играть и не играть в карты, — молиться и не верить богу, — все одно. Эх, как бы поставил еще разок на карту эту силушку-мать, думал Вендзелевский, поглядывая то на Кондрата, то на унтера.

Вендзелевский, тяжко вздохнув, опустился в кресло, положил шашку на колени и по-стариковски проговорил:

— Пусть идет с богом.

Знобачу то и надо: не хотел он «рисковать» новым выигрышем, чуял унтер, что несдобровать во второй схватке с арестантом из Астапова.

...Кондрата выпроводили за ворота острога, не выдав никакой бумаги об освобождении. Да их и не заводили, бумаг-то: не за что или по чьей-то оплошности не заводили — кто знает. Бросили мужика в «предварилку», а судить забыли. Может, и вины самой не было. Ни воли, ни каторги такому — слепы законы в уездных острогах.

Однако «волю» и за острожным порогом не скоро почуял Кондрат. Он не заметил, как закрылись за ним ворота. Караульный, выйдя из сторожевой будки, должно, со скуки по живому слову, безвластно, но громко скомандовал:

— Сдайсь от ворот!

Скомандовал и хотел снова идти в свою полосатую конуру, но подал голос Кондрат:

— Мету б какую, хоть на рубахе, сделали, что полносвободный я. А то...

— Мало тебе на морде наметили, что ли? — грубовато пожалел караульный мужика Кондрата. — Андел твой, — он показал на ребенка, — к самому богу выведет. Иди, щасливый!

Кондрат вышел на дорогу и, не зная, куда она ведет, поплелся наугад в сторону, где больше натоптано. Вечер отходил, и воздух полнился росяным холодком, запахами зеленого хлеба. Обеременевшая луна в синих подтеках давно висела под самым потолком неба и нехотя крыла поля и дорогу пресным туманцем. «Морду словно тоже унтер набил», — невесело подумал Кондрат о луне, вспомнив кулаки Знобача.

Часа через три Кондрат нагнал старух и молодую Аришку. Развалясь возле дорожной, до креста заросшей бурьяном, часовенки, они устало жевали, у кого что было, и тихонько молились: что-то станется с младенцем Антошкой...

Обрадованный Кондрат заговорил не сразу. Отыскав место помягче, он положил ребенка и попросил у старух кусок сухаря — нажевать Антошке. Что-то и голоса не пробует: живой ли?

— Подай сюда, — стыдливо и радостно протянула руки Аришка.

Она взяла ребенка, устроилась за углом часовенки и стала кормить Антошку. Какой день вместе с молоком текут слезы у молодой бабы. В чужой рот текут. Свою птаху и разу покормить не привелось. Появился на свет — и крикнуть не крикнул. От материнской работы тяжкой еще в утробе задохся. Не жалко чужому дитю давать молоко, но и слез не удержишь...

Утром, с первым солнышком отправились в путь. А поздним вечером, при лунном свете, они вошли в родную деревню.


* * *

Думы, думы... Ах, эти думы. Накатываются волнами из далекой памяти на душу, словно из вчерашнего дня накатываются — безотвязно и больно. Приливают, будто вода к мельничному колесу, и отливают, мутясь и пенясь. В ранний час откатились думы и оставили Кондрата одного на Ульянином сундуке. И опять показалось, что та, прошлая, жизнь совсем не его, а чья-то чужая, ненужная и далекая. Та жизнь не ломалась, а гнулась и кособочилась, держалась, как тепло в истрепанном армяке. А Кондрат хотел большой ломки, доброго душевного сугрева. И то и другое, верилось, когда-нибудь нагрянет великанной силой, радостной загадкой, и все «отгадается» тут же по-мужицки ладно и довольно.


* * *

...Отдохнуть бы Кондрату после острога, в горячей работе отдохнуть. Да не было такой работы. Земля черствела под диким разнотравьем — душа слезами обливалась. А чем возьмешь ее, матушку, когда ни лошади, ни сохи в хозяйстве, да и весна ушла с поля. А время двигалось неумолимым чередом. Каждой весной и осенью Кондрат обхаживал лошадные дворы и набивался мужикам своим наделом. Даром отдавал, только бы не видеть изнывающую в бесплодии землю. Мужики отвешивали благодарные поклоны Кондрату за его доброту, но землю брать побаивались у «острожного» человека — беды б не накликать. А еще боялись потому, что Кондрат больно осмелел после острога, перечит по делу и без дела волостному начальству. Вдобавок ко всему деревню новость облетела: Никешка-писарь утопился. А за той новостью и навет — вослед: будто Кондрат заставил писаря своими руками повесить камень на шею и душу на дно барского пруда пустить. Побалтывали и другое: спьяну утонул Никешка. Кондрат же вину не признавал, но и слухов не отгонял от себя. А к чему такое? Недолга песня — снова угодит в острог. И что тогда с подаренной землей станется? Нет, такая земля не к добру. И словно напророчили: лета через два на третье то и случилось. Вот как все вышло.

На петров день, отыграв утро за окраинной рощей, солнце яро хлынуло на поля, луга, на деревню. Свет, какой бывает лишь на изломе лета — ясно-белый, жаркий и мягкий, — необычайно щедро завеселил округу, растрогал людей.

Шел зеленый покос, и вся деревня была в лугах. На крестьянской слободе хозяйничала одна ребятня. Тешились, кто чем горазд. Благо, старшие, по случаю праздника, не позвали за собой, не нагрузили работой и во дворах.

Старухи, вернувшись с заутрени, садились на завалинку отдохнуть. В широченных юбках колоколом, белых кофтенках и накрахмаленных платочках они тоже выглядели празднично.

Было в меру покойно и слегка радостно.

И вот в такую-то тишь земной покой вдруг огласился благим криком. На миг казалось, что с полуденного неба свалилось перекаленное солнце и ушиблось о землю, да так, что людям больно стало. Словно ветер с пылью, так быстро и вязко этот людской страх-крик перемешался с собачьим неистовым брехом.

Из березового подлеска, что в версте за деревней, гнал с прогулки свою стаю борзых сам барин, Катун Касьянович. Туда он прошел окольной дорогой — никто и не видел как. Обратно — деревней: любил такое отставной казачий полковник. Будто от земли оторвется и повидается с богом — так рад он человеческому страху.

Стиснув плоские морды, с зеленым огнем в глазах, борзые гонялись за старухами и детьми, словно за зверьем на притравке. Так барин чудил всегда, когда впадал в долгий запой. Куражливости и прихотям его тогда не было границ и меры.

Катун Касьянович гарцевал на любимом иноходце перед своими приятелями, которых пригласил на прогулку, и похвалялся, как только мог, и собаками, и конем, и властью своей. Те были изрядно пьяны; солнце их распекло и вконец закачало в седлах — ни на собак, ни на хозяина они уже не обращали внимания.

Людей вскоре не стало видно — страх не батька. Лишь пастух Пимен (по деревенски Потеха) с подпаском Еремейкой, загнав крестьянских коров в речку, кнутами отбивались от пары старых дурашливых кобелей, которых удалось Катуну подчинить своему голосу.

Свеженькая рубаха в белый горошек — Потеха надел по случаю петрова дня — была разодрана, и ее лоскуты липли к окровавленному боку. Пастух, одной рукой мстая кнутом, другой возился под рубахой, норовя унять боль...

Кондрат Востромилов в тот день, не найдя работы, от нечего делать приплелся к кузнецу Маркухе, закадычному другу. В кузнице — бездельная тишина. По праздникам Маркуха не работал. Проснувшись позже обычного, он свесил ноги с полка, где спал в летнюю пору, и залюбовался светом, который лез через каждую дыру крыши и стен.

Воротина кузницы вдруг затрещала пересохшими тесинами. Это Кондрат налегнул на нее и отворил. В потоке света на утоптанном полу распласталась его широченная тень.

— Здорово были! Бог на помочь! — Кондрат, перешагнув порог, поискал, куда бы повесить картуз, недавно купленный у лавочника. Не найдя — все было так прокопчено, — он плюнул и бросил свою обнову на верстак. Все это не со зла, а так, чтоб показать свое хорошее настроение.

Не торопясь, Кондрат достал из кармана бутылку, тряхнул растрепанной бородой и с особенной сладостью чмокнул губами:

— Ягодка хлебная!

Маркуха крякнул в ухмылке и полез в рундучок за закуской. Расстелил холстинное полотенце на наковальне, нарезал хлеба и солонины.

Не было для них слаще пира, чем вот так, укрывшись от мирских глаз, посидеть, помечтать о чужой неведомой жизни, где — подумать только! — и в праздник и в будни имеется хлеб, большая работа — работа на машинах и моторах.

Сколько б еще наговорили и намечтали хороших жизней, если б не ребячий крик и старушечий вопль на деревне!

— Опять собак балует, лиходей! — сверкнул глазами Кондрат и поставил жестяную кружку на наковальню. Так и не успел он допить.

Нашарив шкворень под верстаком, Кондрат вышел из кузницы. Полдневный налив солнца яро шибанул в глаза и на минуту остановил Кондрата. Маркуха тоже было сунулся на волю, но, перекрестившись, вернулся.

Когда же Кондрат завидел самого Катуна Касьяновича на коне, то бросил шкворень в лопухи. Оробел или за ненадобностью бросил — не понять было сразу. Но еще пристальнее поглядел в сторону барина. Тот очумелым гусаком гоготал над пастухом Потехой, подсвистывая стайке молодых борзых. Собаки постарше, ослушавшись хозяина, не шли на людей. Высунув жаркие языки, они льстиво жались к ногам коня.

Потеха изнемог, выпустил кнут из рук и повалился на колени:

— Ваше благородие, от бога молю — коровушек не троньте. Меня хоть конем затопчите, а их пожалейте. Для дитятей разъединственная потеха и сладость — молочко-то. Потеха с радостью...

— Эх, курица мокрая! — с хохота Катун перешел на досаду. — Малое зверье забавить не можешь! — он мотнул головой в сторону собак.

Тут подоспел Кондрат. Сопя и горячась, он налетел на собак. Бил в морды и в паха новыми, еще не размякшими лаптями. Вспомнилась лесная драка с волками — и пожалел, что бросил шкворень.

Узнав мужика Кондрата, барин словно обрадовался:

— А ну, борода — брала города! — привстал Катун на стременах. Оглянувшись на гостей-приятелей, стоявших поодаль, он залихватски свистнул собакам.

Бывалые, давно притравленные кобели не только не бросились «заступаться» за младших сородичей, но как-то приветливо взвыли, завидев Кондрата, старого своего хожалого. Было время — нужда загоняла Кондрата и на барскую псарню.

Кондрат, загородив собой подпаска Еремейку, встал глаза в глаза с барином:

— Пошто, ваше благородие, собак притравливаешь на люду?! Пошто шуму-гаму на ребяток напущаешь да старух пужаешь?

Гости Катуна Касьяновича, до того молчавшие и безразличные, вдруг ожили и, подъехав ближе, зашикали:

— Поди, говорун какой...

— Под розги бы за такие речи...

Сказал один, второй. Сказал и третий гость:

— Веселый мужик... Ай, развеселый!..

Это были те капли масла, которых недоставало барскому огоньку.

Катун Касьянович, взбесившись, заревел на собак и попытался поднять коня на Кондрата. Однако ни борзые, ни конь не поняли хозяина. Щенятами еще знавали руки Кондрата собаки, из тех рук и конь не раз жевал сладкую овсянину. И тут уж ничего не поделаешь — выпала какая-то тихая неловкая минута. Такая тихая, что хоть слушай, как падают лучи солнца. Ни звука вокруг — лишь под берегом плакал пастух Потеха, замывая в речке рубаху и раны.

И все-таки огонек возгорелся. Ни разу еще Катун Касьянович не спускал с поводка своего нового любимца — тайгана, борзого самца азиатской крови, какого выменял на коня у горцев, будучи в кавказских путешествиях. А тут так скоро решился: подтянул поводок и, молодо свесившись с седла, отстегнул карабинчик. Тайган, поначалу не поняв свободы, вновь уселся у ног иноходца. Озлившись, отставной полковник с сабельного маху огрел кобеля арапником. Брызнула азиатская зелень из глаз тайгана. Пружинисто и резво он бросился на Кондрата. Изловчившись, не чуя своей силы, Кондрат насмерть оковал ручищами шею борзого. Тайган судорожно забил лапами в грудь мужика, норовя свалить его наземь... Новая минута тишины, и из глаз борзого, вместо огня, словно дым пошел — так помутнели они от собачьего страха. Кондрат чувствовал, как под руками подкатывался и вновь откатывался комочек собачьей жизни. Воздуха ли хотело песье сердце, взвыть ли напоследок, а может, того и другого, только Кондрат ничего уже не мог поделать: легла шерсть на хребте тайгана, а сам пес, будто от неловкой лежки, без воли и усладки потянулся задними лапами. Кондрат поднял над собой обмякшую тушу, без малой опаски шагнул вперед и, крякнув, бросил ее под ноги иноходца. Должно от брезгливости, конь слегка осел назад и попятился, чуть не вывалив Катуна из седла.

Барин молчал и уже не горел глазами, а лишь «нукал» на иноходца, не зная, как сладить с ним. Кое-как вывернул на дорогу и пустил коня малым наметом к усадьбе. Не стали держать своих коней и гости — тоже без слова и оглядки на Кондрата запылили по деревенской слободе.

А Кондрат стоял и дивился, не в силах понять: как же так вышло, что совсем просто сладил с тайганом, с барскими пришельцами и с самим барином...

— Ну, Кондраха, намыливай шею, — не миновать колодок тебе, — не то жалеючи, не то со злорадством прогундосил подъехавший молодой егерь, первый барский холуй.

Сказал егерь свое, поднес к изветренным толстым губам рожок и, тронув коня, позвал за собой собак. Хриплый зов медного рожка, словно несмелый громок в затихшую грозу, повис на малую минутку над рекой. Собаки посмышленее, бросив лизать подойники, послушно сбились в тесную стайку. Других парню пришлось скликать голосом. Засипший от вина голос понимали не все собаки. Собрать их помог Кондрат.

— Черт овчинный, с собаками-то поговорить не умеет, а тоже колодками грозит, — простодушно пробурчал Кондрат вослед егерю.

Но у самого Кондрата нехорошо заскреблась душа. Не страх это, а просто жаль было терять праздничный покой. Он всяко старался вернуть настроение. По-хозяйски оглядел на время притихшую деревню, собрал разбросанные по берегу подойники, позвал за ними ребятишек, по-щенячьи высматривавших из-под воротин дворов, и побрел к кузнице...

А к вечеру, когда Кондрата снова увезли в уездный острог, нежданно-негаданно прошел теплый дождь — второй дождь на сенокосной неделе. И все вздохнули: к большому хлебу!..


* * *

Был, нет ли большой хлеб — того не вспомнить. Да и мудрено одним дождем вдосыть напоить-накормить землю. Нужда, как и прежде, разгуливала по крестьянским избам, выметая людей в отходные места на поиски работы, хлеба, приюта. А те, кто без силы, кто не мог вынести больших дорог и чужбины, оставались на своих оскудевших наделах, лили пот и слезы, молились редким дождевым перепадам, надеясь хоть на малый урожай. А кто и этого не мог, шел в окрестные деревни славить Христа и просить милостыню...

Через год вернулся из острога Кондрат, постаревший, однако с прежним духом и силой. Но, как один дождь не может дать большого хлеба, так и одинокой силе не побороть лиха. Кондрат, как и раньше, с прежней мужицкой добротой навязывался безземельным односельчанам своим куском земли, пытаясь хоть кого-нибудь вызволить из нужды. А бедность, бедность, не знающая себя, робела перед добром, как перед злом: люди вновь отказывались от Кондратова надела — не велик он, да и грех было обездоливать и без того изрядно побитого судьбой мужика.

Своей добротой Кондрат хотел оплатить доброту тех, кто целый год кормил и оберегал от напастей сына Антона. Вся деревня миловала своего маленького мужичка-сиротку. Перед всей деревней и оставался отец в неоплатном долгу.

Худо на душе и на совести Кондрата. Мог уйти он и на отходные промыслы, и в городах попытать счастья, а душа не пускала из деревенского гнезда, к которому приписала его крестьянская судьба. Время нанизывало дни, совесть копила долг. Помаленьку травили Кондрата мысли о новой лошади, о корове и о жене новой. Однако ото всего он бежал в кабак. Нанялся на поденку к соляному купцу Мармыжкину грузчиком и стал переводить силу-моченьку на деньги. Много уходило Кондратовой силы на то, чтоб прокормить, одеть-обуть сына, залить в кабаке свое горе...

Время нанизывало дни все поспешнее: подрастал сынишка, набирались и свои годы. В доме Востромиловых все заметнее недоставало Ульяны. Повзрослев, Антошка требовал иного ухода и заботы. Но не все мог сделать мужик для ребенка. Подошло время — даже в школу не сумел отдать его. Кондрат таскал малого за собой на поденку, по кабакам, на мужицкие беседливые сходки. Среди горьких работяг и пьяниц Антошка мужал быстрее своих сверстников. Несладко жилось тому и другому. Выпадали случаи, когда отец забывал сына дома, терял на вокзале, оставлял спящим у кабатчика. И тогда Антошка правил своей жизнью сам: находил кусок хлеба у станционных рабочих, приют — под лавкой на вокзале, а в теплые ночи укрывался в придорожной рассадке, в кустах или пахучей траве у самой чугунки. Из той укромки любо смотреть на жаркие паровозы, слушать бег вагонных колес и гудливость рельсовой стали... И как радостны бывали встречи с отцом после коротких нечаянных разлук!

Кто знает, как пошло бы Антошкино детство дальше, если б не учительница Елизавета Петровна. Недавний она человек в деревне. Не всякий знал, откуда и по чьему зову явилась она. Пришла в деревню, сняла избу под школу, собрала ребятишек и стала учить их — зиму, вторую, третью. Родители покачивали головой, верили и не верили, пускали и не пускали детишек в школу... На третьей зиме судьба свела учительницу и с Кондратом. На полевой дорожке свела.

Случилось это на стыке зимы и весны, в пору безвластья в природе. За ночь вымерзшее небо поднялось высоко, давая простор солнцу — лети, отогревай людей от зимней стужи и голодухи! Но божье светило, красное с морозной натуги, поднималось лениво и неуверенно — знать, не вызрело еще для весенней радости. Смутило солнце людей: не всякий решился идти пешком от станции до деревни. Здешний человек знает, что в такую пору, отлеживаясь в оврагах, выбирает свой час вьюга. Как хитрая волчица, в любой миг набросится, закружит человека.

А ветер уже подувал, то с одной, то с другой стороны вывернется на дорогу: манит и не пускает. Поди пойми, кому подпевает он: зиме или весне?

Нет, лучше было бы подождать попутных лошадей на станции, когда учительница сошла с утреннего поезда. Однако Елизавета Петровна, свежий тут человек, не научилась еще разгадывать здешнее солнце, далека была от деревенской мудрости. В погоду она знала дорогу короче, по которой не раз хаживала пешком. По ней и заспешила в легких полусапожках. В руках дорожная сумка и корзина с книжными подарками ребятам — в самую Москву ездила за ними. Легко и живо зашагалось, без страха и заботы о дороге и погоде.

Словно этого только и не хватало для побудки полевой вьюги. Не успела и размечтаться молодая учительница, как налетел большой ветер, густой и тяжкий, какой-то нездешний. Натащил снежных туч — в одночасье затонуло в бездонном поднебесье солнце. Стылый наст снежной равнины виделся теперь небом, опрокинутым на землю. Увильнула тропа из-под ног, разбежались и попрятались веховые ветелки вдали. Эти деревья всегда встречали ее, показывая дорогу, провожая дальше. Оторопь взяла учительницу, как только снеговая россыпь согнала ветлы с ее дороги. Одна!.. И поклониться некому... Побежала, резвее ветра полетела. Не по дороге, а так — куда страх нес. И бог весть в какую сторонушку занесло, если б не знакомый куст на пути. Лозиновый полевой куст, обглоданный ветром и зверьем мелким, в снегу закованный. Но будто само спасение вышло навстречу заблудившемуся человеку. На колени повалилась Елизавета Петровна, обняла куст — ветки заговорили. Ноги и руки обожгло снегом — не горячо и не больно.

Нет, дальше не побежит она. Теперь не страшно — чай, недалеко люди!

Все выше и выше брала-запевала снеговая повитель. Тучи, набитые снегом, яростно мчались за горизонт, разметывая холод в небе и на земле. Ветер, словно кованый, гремел поземкой по корявому насту, а молодой учительнице кажется: белые ландыши на лопухи сыплются. Так это явственно слышно, что глаза закрываются от услады. И уже не морозный огонь в глазах, а метельная накипь голубыми цветами зацветает, весну зовет. Да еще слышно, как гудит слезной медью астаповская церквушка, зазывая людей с потерявшихся дорог.

Не дозвались бы одной души, если б не Кондрат. В любом поле, как медведь в лесу, — заблудки не знает он. На работу пробирался Кондрат тем утром, той же тропою брел он, где веховые ветлы и лозиновый куст на пути. Под кустом, в неловком бабьем поклоне, стояла на коленях Елизавета Петровна и под затихающий вой метели досматривала сон. Кондрат поднял учительницу и грубо тряхнул на руках. Не может ничего нежного этот задубелый мужик. К лицу полез своей бородой, словно к поцелую полез. Горячим перегаром табачища обдал — отогревать принялся обелевшие губы, щеки. Своим теплом одувал и лицо и глаза, но голубых сновидений не отогнал — буйно, не понять, какой весной цвела в тех глазах метельная кипень. Много неба и много поля было в том цветении. Даже обглоданный куст ожил и заголубел, как от первых дождей... И пахло от всех цветений чистой мужицкой рубахой...

Под шубой, словно ребенка малого, принес Кондрат учительницу в деревню. Занес в школу и сдал с рук на руки сторожихе, бабке Федосье. Сбежались бабы, сделали нужное дело — отходили, оздоровили Елизавету Петровну. А та и «спасибо» забыла кому сказать. Как с тяжкого сна, захудела память, ничего не уберегла с той яростной метели. Лозиновый куст, ландыш-снеговей да чистый дух мужицкой рубахи — вот и все, что осталось от лю́бого бабьего сна.

А когда ей насказали всякое о Кондрате, Елизавета Петровна пошла к нему — так научили бабы.

Словно опять метель погнала ее, побежала, не думая ни о чем, и бухнулась на колени перед Кондратом, как в буран перед кустом полевым. Но тут же опомнилась: что сказать, чем благодарить его? И ужаснулась: увидя себя на коленях. Не поднимаясь, она очумело глядела на Кондрата и не могла произнести ни слова.

— Не мужичка ты, чтобы так стоять передо мной, — неласково обошелся с нежданной гостьей Кондрат. — Лапти под лавкой засмеются.

С тем и ушла Елизавета Петровна. И рада и нет такой встрече с Кондратом. Неласковость и чистота слов не разобидели, но безгреховно опеленали женскую душу. Горячо и скрытно забились незнакомые еще думы о неизведанной мужской доброте и силе...

Кондрату, ему все ясно. Но и у него заколотилось сердце, как только затворилась дверь за гостьей, к окошку приник, но не проглядеть сквозь узорчатую наледь.

В сени вышел, на пороге замер Кондрат. Раздетый, в одной рубахе, он долго смотрел, как в деревенских сугробах отыскивала свои следы молодая учительница. Изредка она взмахивала руками в малиновых рукавичках, чтоб удержать равновесие, не потерять след. И тогда она казалась неузнанной птахой с небес, с красными перышками на кончиках крыльев.

«Куда и зачем летела?» — холодком окатил Кондрат невинную пришелицу, скрывшуюся в повороте заснеженной улицы.

А войдя в избу, мужик загорячился, в доме вдруг прибираться стал. Но вскоре остыл, заметив любопытную мордочку семилетнего Антошки. Тот давно наблюдал с полатей за отцом и учительницей. А когда ушла она, сын у отца допытываться стал:

— Папань, отчего красные рукавицы сделываются?

— С ядреного морозу, — смутился Кондрат.

— А у тебя отчего черные?

— От ночи темной, — пошутил раздобревший батя. — С работы ночь провожает меня и пачкается баловница.

Сынишка не поверил и умолк. Кондрату захотелось еще вопросов, однако не дождался их и принялся чинить Антошкин полушубок.

А неделю спустя учительница заманила Антошку в школу и посадила с ребятами. Стала книжки читать, сказки рассказывать, печально поглядывая на чужое дите с запоздалым материнским чувством.

И не сразу бы хватился Кондрат, что сынишка в школу бегает — сам с утра до ночи на поденке. Как-то однажды не нашлось работы и не на что было идти в кабак. В полдень Кондрат вернулся домой, поискал мальчишку на улице и не нашел. Чугунок с картошкой, который всегда оставлял отец в натопленной печке, стоял нетронутым. Это озадачило Кондрата и напугало.

Но удивился батя, когда вдруг в избу влетел Антошка в малиновых рукавичках! То ли в сенцы за кнутом идти, то ли радоваться, — что цел кроха? Ругнулся и пожалел тут же Кондрат — словно живую сказку занес Антошка в одичалую востромиловскую избу. Из-за пазухи вывалил кучу картинок с азбукой. Целый мир приволок парнишка — ангелы и боги, птицы в небе и земля на китах — и чего только не было на крохотных бумажных деляночках! Все так ладно умещалось на них: в согласии жили короли и рабы, ядовитые гадюки и семиглавые драконы, золотые рыбки и божьи птахи, цветы и красные молнии...

Как ни заливался Антошка в радости, Кондрат не поверил бумажной сказке. Но виду не подал. Только строго спросил:

— А бабьи варежки где стянул? — показал он на малиновые рукавички, которые Антошка не успел снять с рук.

Не так просто рассказать, как учительница ввела Антошку в светелку, усадила за стол, накормила, а потом стала показывать картинки и так читать их, будто звери, птицы и короли заговорили своими голосами. Чудно и любопытно! Может, ничего другого и не произошло, если бы Елизавета Петровна не спросила:

— Тебе нравится, Антон?

— Угу!

— Ну и бери себе! — учительница подала картинки и азбуку растерявшемуся Антошке. А когда стала за порог провожать, свои варежки подала, чтоб руки не поморозил...

Антошка стоял перед отцом, разглядывал подаренные рукавички и не мог найти ответа.

— У кого, говорю, варежки-то стянул? — с лукавинкой переспросил отец сына, но тут же построжел: — Не потеряй, береги, коль дали!

Сам же вскоре справил Антошке расшитую рубаху, из куска овчины папашку сшил, новые лапти сплел, волосы под кружок остриг. Не ходил, а как на веселую забаву летал парнишка в школу. Тем слегка скрасилась и вдовецкая жизнь Кондрата. Реже и реже стал он топтать дорогу в кабак, не за всякие деньги и силу свою вываливать купцу Мармыжкину. В избе убираться стал, как любила когда-то делать покойная Ульяна.

Радовалась потихоньку деревня за Востромиловых. И чем слышнее радовалась она, тем больнее отдавалась та радость на совести Кондрата. Многим он был обязан за сына, а ничего не мог поделать. Правда, по весне и осени пособлял в полях, у кого не хватало в семьях мужицких рук. Ему, однако, хотелось как-то одним разом помочь всем, чтоб хоть малость поубавилась общая нужда. Заступался Кондрат на деревенских сходках за обиженных, при всем народе грозился сходить в столицу, к самому царю и «резануть» правду-матку в глаза о разгуле астаповских мироедов-помещиков.

— Девятое воскресенье забыл? Не подпустит царь-император мужика к себе. Ни к порогу, ни за версту не даст подойти теперь, — отговаривали Кондрата бывалые люди.

На том и сходило дело. Остывал на время Кондрат, забывались столица, царь, но зло на мироедов и нужду не унималось.

Однажды Кондрат узнал, что Антошка читать и писать научился. Поражен отец! Подумать только: двух зим не прошло, а уж грамоту познал. Не верится даже! Пошел учительницу спросить: взаправду читает сын иль балуется перед родителем, похваляется? А когда убедился, то с радости и в шутку сына Антоном Кондратьевичем звать стал. Больно чудно: своя «грамота» в доме завелась. Когда это было в роду Востромиловых! Радовался Кондрат, но радовался со своей мужицкой грустинкой: самому захотелось познать тайну чтения и писания. Но ничего из этого не вышло: после немногих вечеров, проведенных за азбукой, Кондрат отказался от грамоты, которую было запросил у сына. Но тем горделивее наблюдал он, как светлел Антошкин умишко, как взрослел сын на глазах всей деревни.

Тогда-то Кондрат и вспомнил розовую книгу Никешки-писаря. Не скоро нашлась давняя захоронка. Весь двор исковырял, пока лопата не наткнулась на кусок дерюги, в которую была упрятана долговая книга. Сгнила сама дерюга, а злую «копилку» сохранила. Малость подмокрела от землицы, и только. Обсушил Кондрат книгу и заставил Антошку читать. Как заговорщики сидели до полночи у гаснички, разбираясь в Никешкиных завитухах. Ровно сам оживший Никешка, как на духу, рассказывал о долгах, недоимках и прочих «грехах» астаповских крестьян. И больше всех горя, представилось Кондрату, выпадало на его деревню.

Плохо спалось после Никешкиной «исповеди». Так и эдак прикидывал мужик, а выходило одно: тыщу б лет всею волостью не откупиться от долгов за одну только его деревню. А сколько таких деревень в астаповском окрестье! И еще страшнее подумалось Кондрату: вся Расея так-то опутана злом и горем, долгами и грехами — поди выпутайся...

И все-таки возгорелся Кондрат старым желанием: «резануть правду-матку царю!» Но прежде чем собраться в столицу, вечерами он заставлял Антошку писать. В той розовой книге, на свободных листах и выкладывалась отповедь на каждую Никешкину «завитуху». Кондрат выговаривал все, что знал и как думал, как велела совесть и ненависть. Заступался за каждый разоренный двор, за живого и мертвого, за тех, кто еще не растерял силы и как-то держал деревню, и за тех, кто уже, испросив прощения у бога и России, отдался судьбе... Антошка не успевал записывать за отцом и часто, кусая зубами карандаш, плакал. Плакал над подохшими от бескормицы коровами и повесившимися с горя мужиками, над сиротами и погорельцами, над осмеянными дурачками и над теми, кого забрили в солдаты или согнали в тюрьму. Много всего невеселого насказывал батя. А когда требовалась подробность, Кондрат зазывал в избу пострадавших и допытывался до сути и справедливости. Те, выворачивая наизнанку душу, выплакивались досуха и, словно осчастливленные, уходили с малой прибавкой надежды, как-то заново принимались за поправку жизни. Кондрат свежо чувствовал и верил, что так он поможет людям — накличет царский гнев на астаповских владельцев.

— До царя дойдем с тобой, Антон Кондратич! — горел сам и зажигал сына отец. Иногда вечерами он доставал из штанины уцелевшую кредитку с благочестивым ликом царя, разглаживал ее кулаком на столешнице и заговаривал с государем в открытую: — Поможешь мужикам, аль сила твоя, ваше величество, только в бумажке деньговой?..

Антошка с украдчивой усмешкой любовался отцом и пылко мечтал о путешествии в столицу, к царю. Парнишка не успевал записывать все, о чем наговаривал отец за каждый вечер, и жадная детская память чутко хранила до утра настрой и подробности отцовских рассказов. И тогда в школе, притаясь в уголке, Антошка раскрывал книгу и втихомолку дописывал, что не успевал при отце, дописывал, как умел, как диктовала память и воображение.

Поначалу «летопись» отца с сыном велась втайне, с мужицкой хитринкой. Однако вскоре тайна открылась. Учительница Елизавета Петровна на одном из уроков отобрала книгу и чуть было не наказала Антошку. Но вечером того дня сама пришла в избу Востромиловых и с необычной доверчивостью заговорила с отцом.

— Кондрат Тимофеевич, великое дело вы делаете... Но не для царя ваши «сочинения», — возвращая книгу, проговорила учительница, — не царь спаситель и заступник наш... Он слишком хорошо знает, что только нищая Россия щедро кормит царей. А побогатей она — перестанет кормить... Большой царь наших маленьких, астаповских, «царей» в обиду не даст — попомните мое слово: заодно они...

Кондрат слушал и дивился совсем не бабьей рассудительности Елизаветы Петровны. Душа, однако, не давала согласия.

— Кто же тогда окорот даст нашим царям и купцам, а? Кто ж за бедняка вступится? До коли же наш брат, мужик, в собственной Расее, да на родной земле, как на постоялом дворе, проживать будет? — Кондрат беззлобно, тихо задавал себе вопросы. Он покорными глазами глядел на Елизавету Петровну и ненавидел ее. Ненавидел за то, что так просто замутила она его мужицкую мечту — заступиться за своих деревенских. С непривычным испугом пожаловался Кондрат: — Да так ведь Расею загоняют, что лошадь, и снова будут пороть плетьми, как при крепости. Кто же вступится за Русь-правду? Кто? Кто-о?! — сорвался на резкость Кондратов голос.

Елизавета Петровна не знала ответа. Она нежно протянула руку Кондрату и еще раз мечтательно проговорила:

— Великое дело вы задумали с сыном, Кондрат Тимофеевич!.. Как бы один человек порадовался вашей крестьянской летописи, живой истории Большого света. Как бы он благодарил вас...

Тихая и мечтательная речь учительницы помаленьку завораживала Кондрата, и тот не знал, что делать и как понимать ее. Взбросив глаза на добродушное лицо Елизаветы Петровны, Кондрат недоуменно спросил:

— Кто это он? Второй царь объявился, што ли?.. Да и о каком «свете» толкуешь мне?

— Он не раз говорил: русский мужик — кормилец наш и учитель, — как бы сама себе, твердила Елизавета Петровна, ровно не было в доме никого, кроме ее одной. Но стоило Кондрату выразить сомнение — «Не самозванец ли ваш человек-то?» — учительница встрепенулась и с обидой упрекнула мужика: — Да помилуйте, Кондрат Тимофеевич, того ли заслуживает Лев Николаевич Толстой! Ведь это он русский работящий народ «Большим светом» назвал...

Кондрат, немало наслышанный о графе Толстом, сразу, однако, не мог сообразить, как и чем поможет он астаповским крестьянам.

Заметив растерянность Кондрата, учительница посоветовала:

— Сходите в Ясную Поляну, к писателю! Он, только он научит, как больше добра сделать людям.

— Зло добром не покараешь, не смилуешь, сам спытал, — несогласно замотал головой Кондрат. — Нет у добра ни жандармов, ни солдатов. Вся сила добра — в терпении. А много ли нужды извелось от нашего терпения?

— В терпении — основная работа жизни! — убежденно ответила Елизавета Петровна.

— Терпение... Обидна эта штука. Потерпи он с наше, небось по-нашенски и взвыл бы, как все мы... — Кондрат смутился и умолк, не дотянув своей мысли. А помолчав, опять вскинулся: — Недостижимый для мужика ваш книжный граф! И ему до нас, астаповских, тоже далече.

— Лев Николаевич полюбит вас и заступится. Не пойдете к нему, так позовите — он сам к вам придет, — упрекнула тихонько учительница и собралась уходить.

Кондрат встал на пути.

— Да как меня нелегкая понесет к такому-то человеку? — ровнел Кондратов голос. — К царю бы, куда ни шло: и ежели обозлится государь-император, не велико дело — плюнул да повернул оглобли, душа не заболит. А Льва Николаича грех в наши муки ввязывать!

— Лев Николаевич смолоду в ваших мужицких муках. Ими жив он, в них — радость совершенная его! — Елизавета Петровна раскрыла сумочку из плетеной соломки, достала копеечные толстовские книжицы и с откровенным наслаждением продолжала: — Только этот Великий человек в силах заставить государя признать свой царский грех перед народом. Идите к Толстому — и вы получите убеждение!

Кондрат все доверчивее слушал учительницу, и с души легонько сходило сомнение. Как просветление, пришла и решимость: идти к Толстому.

Долго в тот вечер сидели за самоваром Елизавета Петровна и Кондрат с Антошкой. Учительница много раз принималась читать Толстого, его не быстро понятные копеечные книжки, но как-то неожиданно вдруг откладывала книжку в сторону и начинала говорить совсем о другом: как прост и душевен Лев Николаевич к людям; как чисты и кристальны его законы любви и жалости; как от души к душе, от сердца к сердцу учит он людей передавать боль и добро, мир и гордость...

Читала Елизавета Петровна об одном, говорила о другом, а думал Кондрат о своем: как собрать всю людскую боль астаповцев воедино да обрушить эту громадину хоть на царя, хоть на Толстого, лишь бы унялась она, малость притупилась. Но тут же сомневался: ни царю, ни Толстому не оборотить боль в радость, хоть и не беззакатной радости требует себе человек, а лишь свободы жаждет он — свободы быть человеком!

Путано размышлял Кондрат о воле, когда слушал учительницу. Все б уладилось куда проще: отдай землю крестьянам — свобода сама придет, а с ней позорная погибель на помещиков навернется. И снова Кондрат ужаснулся, как когда-то в лесу при порубке березки: «В смерти — жизнь?», «В погибели — свобода?»

Там, в лесу, был ужас просветления. Теперь же, повторившись, этот ужас сулил освобождение!..

Кондрат с Антошкой, проводив учительницу, размечтались, как пойдут они однажды в неведомую Ясную Поляну, к книжному графу, к мужицкому заступнику — Толстому. Забурлили иные мысли-думки, просторно и светло забурлили...

Длиннели вечера над книжкой-летописью. Переделывались «милостивые» слова, ранее обращенные к царю, на грубоватую мужицкую прямоту. Кружевье жалости, наплетенное в каждом «сочинении», перекраивалось на деловой крестьянский лад. Обращаясь к Толстому, Кондрат уже не просил, как раньше государя, «придумать» законы построже на поместных бар, которые, как в крепостную старину, травят людей собаками, голодом, поборами, выматывают работой — на барскую сволочь законов не напишешься, — теперь он прямо и яро накликал погибель на них, требовал сгона их с земли и с белого света. А в минуты отходчивости с крестьянской мудринкой выспрашивал у графа: как лучше поступить общине, если взбунтуется мужицкое терпение, — идти с топором и «петухом» на усадьбы иль поберечь»до времени, может, сгодятся барские дворцы для поправки общей нужды?

Всяко «крутил» Кондрат желания и требования односельчан, спорил с собой, в думах вел разговор с далеким Толстым, а ясной силы в себе не чуял. То в нем брал верх жалостливый заступник, то лиходей с оглоблей в руках, готовый разом смести все к чертовой матери. Временами и вовсе охладевал Кондрат, когда чувствовал: одной Антошкиной грамоты не хватит на то, чтоб «развязать узлы» людской мудрости и бестолковщины. Тогда за розовой книгой оставался один Антошка и давал волю своей бесхитростной фантазии: писал о собаках, лошадях, о птицах, которым жилось тоже не легко, но лучше, чем астаповской ребятне. И все-таки верх в мальчишечьих «сочинениях» брали старушечьи слезы, бабьи жалобы, мужичья брань на несносную житуху. Учительница, когда заглядывала в Антошкину книжку, тепло грустила и милосердно восторгалась:

— Какая великая правда — нести боль за человека!

Исправляя ошибки, которых бывало в «сочинениях» больше, чем старушечьих слез, Елизавета Петровна гладила волосы мальчика, подбадривала его:

— Неси ее, эту боль, мой милый Антон, и ты познаешь истинную радость!..


* * *

Так вот и загуляла молва по деревне: не сын растет у Кондрата, а господний заступник! Дивились маленькому доброму человеку и безрассудно верили, что когда-нибудь откликнется на его письмо большая жизнь и осчастливит всех разом.

— Антон Кондратич, обогрей душу, касатик, — гнусавили с порога старухи, свои деревенские и пришлые нищенки, которых набивалось в иные дни по полной избе. И каждая просила о своем. Часто уставший и сердитый Кондрат выпроваживал старух, но те плакались под окнами, и он сдавался: снова впускал в избу людские слезы и горе. Нет ничего жалостнее бессильной правды! Ее-то и выплакивали Антошке. Кондрат скрывался за печку и оттуда помогал сыну и бабам переводить жалобы на мужицкий лад, чтобы понятно было и богу, и самому Толстому.

— Лексеюшка-то лихонький, сынок барский, по чахотке с юнкеров-то списанный, знаешь ведь такого?

Антошка, огрызая карандаш, кивает головой.

— Так вот, надысь разгулялся с вина, шашку наголо да по рогам корове моей. Сам шкелет шкелетом, тонюсенький, как его самая эта шашка, а ведь осилил супостат несчастный, срубил, под самую сурепку оба рога снес — ден пять кровь живая лезла из кормилицы божьей.

Старуха крестится. Антошка ломает голову, как переложить рассказ бабки Матрены на бумагу. Но, вспомнив красивую офицерскую саблю с мягкой серебряной чеканкой на ножнах, забывает о бабке. Думает о молодом барине. Видел не раз, как тот, собрав ватагу деревенских ребят, спьяну ходил с ними «на приступ», рубил кусты и татарник, незрелую рожь и подвернувшихся кур и кошек; и распустив слюни, сдуру оглашенно кричал «ура!», плакал и рвал на себе рубахи. Обряди его в мужицкое тряпье, не отличишь от деревенского дурачка Ванчахи.

— Жива корова-то? — спрашивает Кондрат из-за печки.

— Да не об корове я, батюшка, — спешит языком бабка. — О штрахе я. Штраху волостной приказал бознать што, хоть корову обратывай да веди в оплату.

— За что же штраф-то? — начинает сердиться Кондрат.

— Как же, мой-то, старый, помирать собрался, ему и закон — не закон, и барин — не барин: возьми да спусти со двора суку-шельму на юнкера-то. А той бог щенят оберегать велел — вот и попортила Лексею охвицерскую амуницию. И чего на ентот раз обрядился в нее?.. Так, слушай, касатик, — снова лезет старуха к Антошке, — ежели б она заела, а то ведь изловчился он своей шашкой да из суки-то две исделал. А кровь-то собачью на шашке в избу занес да об седую бороду старика мово вытер... Да ладно бы за амуницую, я б заштопала, а то ведь за честь какую-то штрах-то. А какая тут честь, ежели он собаки испужался — не мужик же его за портки тряхнул... Ты, Антон Кондратич, — в слезах сипит старуха, — так и отпиши Леву Миколаичу али хоть царю самому: не было чести, истинный бог, не было — шашка одна...

— Вилы под селезенку за такую вольность! — громыхнул не своим голосом вконец озлившийся Кондрат. — Так и пиши, сынок.

— Помилуй бог, — испугалась Матрена. — Старик-то, может, к утречку помрет, а мне боле ничего не надобно — соберу штрах-то, а ты, батюшка, не серчай, не бери грех на душу, у тебя дите божье...

Старушка закрывает платком слезы и в страхе уходит.

Антошка, рисовавший шашку с крестиками, спохватился и принялся тереть нарисованное пальцем. Замазал шашку и на том месте написал: «Бабка Матрена дюже плакала. Деда своего ей не жалко. Жалко какого-то штрафа и еще корову, теперь уже комолую. Еще ей жалко батю, не велела ему бить юнкера вилами...»

Пока Антошка дописывал жалобу Матрены, над ухом забрюзжала нищенка из соседней деревни:

— Сынок мой, Вася, тот, который в солдатах пребывал, сказывают, убег из солдатов да в новую веру оборотился. Его в острог, в самый столичный, а потом етапом в Сибирь угнали. Дружки-солдаты видели его и мне прописали об нем. Пошла к десятскому — он у нас один читать-то умеет, а тот ажник усы опустил. «Тебя, — говорит, — тоже туда надо, чтоб знала, кого на свет пущать!» Мать крестная, думаю, да милей и послушней мово Васи не сыскать было. Иконки Христовы без оговора целовал по уходе, на коленях стоял перед богом писаным, а тут — в другую веру? И года не прошло, а уж оборотился... Неправда, говорю десятскому, чистый навет нехристей на мово сына! «Уйди, сицалистка чертова! — это он на меня, старую, так-то. — А письмо дружков-товарищев твоего раскольника к приставу препроводим». Припугнул царским судом и вытолкнул меня вон этот самый десятский. Скреблась, скреблась я в дверь, как собака, а он заладил одно! «Под ружье с пулей будем ставить таких. Наповал — противогосударевых супостатов!» Вот и думаю теперича, Антошечка, светик божий, что ж это за вера такая, ежели за нее под пулю Васю мово, а?

— Есть такая вера! — встрял Кондрат. — Станционные рабочие мне доподлинно сказывали про нее. Должно, хорошая будет та вера!..

Заговорил Кондрат, да вдруг умолк. Антошке любопытно и непонятно: как это рыжий Васька Чубатов, которого он немножко помнил, мог угодить в другую веру.

— Вот ты говоришь, хорошая та самая вера, — зацепилась, как утопающая, за слова Кондрата нищенка. — А кто ж за нее заступится, ежели она, сказывают, безбогова вера-то?

— Васька твой и заступится, — так, спроста, бухнул Кондрат, продолжая думать свое.

— Куда ж ему, милый, — закрестилась мать-старушка, — он и себя не оборонит, не токмо целую веру. Ей-богу, пулей застрелють его. Десятский, он с норовом. И души у него нет. Родную мать на тот свет спровадит и креста не наложит.

— Не один твой Васька в той вере... Рабочие-путейцы, они доподлинно знают — по всему свету ездят.

— Милый Кондратушка, — плачется о своем старуха, — дозволь Антону-ангелу прописать графу мольбу мою. Наслышные так присоветовали: граф-то — заступник большой за солдатов. Сказывают, сам солдатил, он-то уж вступится, не даст под пулю сыночка мово...

Уронила голову на грудь, так и вышла старуха, еще больше погнутая несчастьем. Кондрат не подал голоса на прощанье. Пришлые жалобщицы перестали ахать, закрестились на образа пуще прежнего. Один Антошка хладнокровно и сосредоточенно обдумывал Васькину судьбу, подбирая слова под бабкины слезы. Выходило нескладно и сбивчиво, так как не понял, почему за новую Васькину веру сам царь послал его в дальний свет — Сибирь. Больше всего Антошку волновало: как это в живого Ваську, да не на войне, будут стрелять из ружья. Спросил было отца, но тот, выйдя из-за печки, принялся опять выгонять людей из избы.

Старухи и бабы помоложе стали нехотя, но послушно разбредаться, всякая — по своей дорожке. Лишь Катерина, баба еще молодая и по-мужицки сильная, вдруг бросилась головой к лаптям бати и заголосила на всю избу — аж чугунки заходили на загнетке.

— Знаю, знаю, — поднял отец Катерину на ноги и выпроводил за порог. Там строго сказал: — Не должон мужик на мужика жалиться. Изведется общая сила мужицкая, если друг на дружку полезем.

Антошка знал, с каким горем пришла тетка Катерина. Сын ее, семилетний Оська-пастушок, барских гусей с выводком пас у пруда. Попасет, попасет, бывало, да и побросает их с обрывчика в воду. И тем хорошо, и сам себе король: хочешь на берегу валяйся, хочешь в луга за щавелем беги. А вечером, когда на барский двор пригонял свое белоперое стадо, у Оськи и вовсе праздник: сама барыня, подумать только, медовый пряник давала, а то и два сразу. Никто из сверстников не имел таких праздников. И вот однажды к стаду краснолапых гусят с дюжину индюшат прибавили. По солнышку раннему щипали травку они, крылышками баловались, взлететь норовили — смотреть забавно. В тот день, к полудню, понабив жадные зобы, гусята запросились в воду. Рад Оська: побросал их в пруд вместе с индюшатами и айда в ближний лес за свистульками. Тем вечером барыня, вместо пряника, позвала пастуха Финашу Кособокого и заставила его выпороть Оську. Завела их за старую ригу, подальше от людских глаз, чтоб как-то не дознались о самоуправстве, и дала волю барской спеси. Будто старинушка вернулась — так полегчало ей: крестится и понукает Финашу, наслаждаясь былой властью над человеком. Пастух долго примерялся — все никак не «выходило», чаще попадало мягкой пеньковой серединой кнута. Оське не больно, а боязно: вдруг барыня позовет пьяного кучера Федьку, у того совсем другой кнут. Рванулся бежать да зря — как раз и налетел на волосяной наконечник кнута, от удара которым даже коровьи ляжки лопаются. Выстебнул Финаша глаз у парнишки. А пока сам же пастух донес перепуганного Оську до бабки-лекарки в соседнее село, второй глаз перестал на свет глядеть. Вот и не знает тетка Катерина, как сына своего из вечной ночи вызволить. Оттого и волосы рвет она, каждый вечер и утро с колом в руках караулит Финашу Кособокого, да никак не подвернется он ей. От бабьего бессилия и пришла Катерина пожаловаться Кондрату — «прописать» о беде да о Финаше самому графу, а тот царю иль богу пожалуется о доле Катерины: муж без ног с японской приполз, Оська без глаз теперь, у самой руки отсыхают от непомерной работы...

— В дому ни крохи хлеба, хоть грудями корми обоих, как детей малых! — сама не зная о чем и перед кем молилась истерзанная Катерина.

Антошке легче легкого «описать» причитанья Оськиной матери. Сам он до сих пор бегает к Оське, делится сказками, как тот когда-то делился с ним пряником, а то и хлеба принесет, если у самих бывал в доме. Еще зимой, на уроке вольного письма, он написал «сочинение» о маленьком слепом друге. Так и назвал: «Сочинение о пастушке». Учительница Елизавета Петровна похвалила и поплакала даже, но показывать и читать никому не велела. А как утаишь от дружка, хоть и от меньшего? Но Оська принял Антошкино сочинение за обыкновенную сказку, потому как пастуха Финашу он любил за свистульки, которые тот научил делать, и никакого кнута он не помнит — огонь в глаза попал с неба, как стрела из сказки. Вот голобоких индюшат помнит, как они воды перепили и подохли. Собакой лазил тогда Оська по пруду, собирая их. Каждому в рот дул, теплых слюней пусках в их клювы, однако глаз ни один не открыл. «Вот оттого-то и мне боженька напустил огню в бельмы», — шептал по-дружески Оська Антошке. Так ему и безногий отец объяснил его беду.

Отделавшись от слез Катерины, — ушла она, — Кондрат попросил Антошку перечитать еще раз «Сочинение о пастушке». Оно тоже было переписано в розовую книгу. После прочтения отец долго ничего не говорил, а потом велел «исправить» пастуха Финашу на барыню. От этого у Антошки получилась неувязка: как же барыня могла у Оськи глаз выстебать, если она и кнута в руки не брала? Батя настоял на своем, и Антошка нехотя принялся замарывать карандашом пастуха Финашу...

Так, изо дня в день, тянулись в Кондратову избу крестьяне — всякий со своей нуждой и бедой шли, будто к святому колодцу. Было тут перебыло деревенского люду... Пухла от человеческого горя астаповская «летопись». Но ничто так не забирало душу Кондрата, как крестьянский страх перед властью хлеба. И чем его меньше бывало в мужицких избах, тем несноснее становилась та власть. Родня на родню шла с погибелью из-за куска земли. Безвинно лилась кровь на крестьянских межах. На барских полях — вовсе не было житья для тех, кто по́том своим кормил землю. И редкий год голод не срывал дым с избяных труб, не выбрасывал людей на погосты, сгонял туда полуживых и мертвых, силачей и без силы, в гробах и без гробов... Грозы жгли избы, мироеды-помещики пили кровь, земля выжимала пот и силу. Жаловались на бога и на землю, на недоимки и холеру, на царя и сосед на соседа. Жаловались Кондрату, как свободному человеку. Сам же Кондрат был свободен лишь тем, что мог отдать последний кусок хлеба нищему, погорельцу снять из красного угла икону и подарить на обзаведенье, вырыть могилу покойнику или пустить на ночевку бездомного бродягу. Как полуголодная Россия, перебиваясь с хлеба на квас, кормила свою голодную половину, так и Кондрат надеялся поделиться когда-нибудь накопленным людским горем с самым сильным человеком на свете...

Не часто, но заглядывал к Кондрату и его давний дружок Митяй, по прозвищу Тырь-пырь. Вдосталь «натыркался» он в жизни, всего повидал-испытал, знает, где край и рай на земле. Хоть и не всякому верил, что повидал Митяй, а слушать и спорить с ним любил Кондрат. Батрачил Тырь-пырь и торговал вином, бондарничал и сапожничал, лакействовал и дрался на краснопресненских баррикадах, сажал и рубил лес, нищенствовал и кутил в кабаках, гонял этапы и гоняли его, мечтал о боге и верил в золото — всякого лиха досталось рукам и душе его. Но куда бы ни «тыркала» его слепая судьба — из всего он выносил незапятнанную мужицкую любовь к родной деревне, чуткость и страх к хлебу, безмерную правду земли. По Митяю Кондрат поверял неизбывность русской мужицкой силы. Кондрат верил и сомневался, тосковал и терзался, когда вдруг долго не бывал в деревне Митяй.

Перед тем как вновь судьба позвала Митяя в дорогу — «свет обойти захотелось, силу свою до конца попытать», он, как всегда, завернул к Кондрату.

— Ну, малиновая умница, все мудришь-пишешь? — Митяй сграбастал Антошку и, будто с первой радости, своего, а не чужого ребенка, затормошил, защекотал бородой улыбчивую ребячью мордочку. Поздоровался с Кондратом и с придушенным вздохом хлопнул ручищей по Антошкиной писанине: — Зря все это. Нашенскую жизнь не соберешь в бумагу. Да и граф твой не совладает с людской пропастью. Тульские казюки говаривали мне, что он своих-то крестьян и то ослобонить не может. Да не от царя — от жены родной! Хитрющая, она боле самого графа знает, что земля не послухается их одних, что без мужика и на бар мор навалится... А что, сказывают, на царя смел твой граф, так это опять же от силы нашей, мужицкой.

— Была сила, да вся, видать, вышла, — обреченно проговорил Кондрат. — А без силы своей мужик и земле не нужон. И так сказать.

— Мужик-то при силе, да земля в позоре — власть-то чужая над ней, катунская да царевская, — раздумчиво ответил Митяй, присаживаясь на лавку рядом с Антошкой.

— В этой книжке мы и просим графа, чтоб тот пристыдил столичного и поместных царей да заставил бы их снять извечный грех с себя — возвернуть землю мужикам. А ежели не пондравитца это, так пущай вчистую отлучают крестьян от земли. На фабрики подадимся, может, там новую жисть заведем себе.

Кондрату, видно, пришелся по душе такой поворот собственных мыслей. Он поднялся и просторно зашагал из угла в угол своей полупустой избы.

— Эн, чего захотел, брат! — пожалел друга Митяй. — Послухай: где земля да мужик, там горе. А горе это — мельница золотая для помещиков, и хрен они тебе дадут остановиться ей. Вот академия какая! — Митяй, довольный своим открытием, философствовал дальше: — И царь и граф твой порток не наденут без мужика, не токмо тебе хлеба добыть али там войско собрать, за Расею постоять. Они песню не сложат, ежели мужика при них не будет. В мужике весь расейский укреп!..

— Раз земледел в цене, говоришь, зачем же его морить надо? Отдай ему землю, свою-то ее мужик так обогреет, что тыщи царей прокормит... — все больше разгорался Кондрат.

— Попробуй тогда тебя зануздай, сытого-то! — гнул свое Митяй. — Не видать мужику земли довеку, ежели он ее, как милостыню, лишь добром просить будет... И бумага твоя не подмога в этом, попомни мое слово. Ее оружьем брать надо! Общую Пресню надобно устроить, да чтоб на всю Расею ружей и баррикадов хватало!.. Ежели твой граф за такую штуку, то пиши, больше пиши, Антоша! — Митяй еще сильнее стукнул кулаком по розовой книжке и, выпросив муки на дорожные лепешки, вышел из Кондратовой избы. С улицы крикнул:

— Золотом возверну! — и ушел, сшибая кулаком слезы.

Хлеб — пот и радость, слезы и мудрость мужика! И как трудно было маленькому летописцу Антошке и бывалому мужику Кондрату понять все сразу, о чем говорил их друг Митяй, повидавший тридевять земель, о чем плакались в Кондратовой избе астаповские бедняки.


* * *

Утро пришло без обычных звуков: без петухов, собачьего бреха и стона коров. А может, и отголосил зоревой час, только ночной ветер обложил избяные углы шумом, завесил осенней моросью окна — ни света, ни звука не пустил он в дом Востромиловых. За долгую ночь с беспощадной совестью память изломала душу Кондрата и лишь к утречку дала ему заснуть, забыться.

Антошка спрыгнул с печки, растер копоть под носом, и, увидев отца на сундуке, растерялся: в первый раз застал он его спящим. Тихонько обулся, оделся, сунул краюшку хлеба за пазуху и собрался бежать в школу. Но тут вспомнил о рубахе с пояском.

— Папань, — побудил Антошка отца, — а папань, будем сочинять, иль в школу мне, а?

Кондрата как снегом охолонуло — вскочил, забодрился, будто ни ночи, ни тяжких дум совсем не было.

— Кипяточку мигом согрею, не уйдет школа твоя, — Кондрат приладил на таганке чугунок с водой, вздул огонь на загнетке. — А сочинять, Антон Кондратич, ша-баш! Мы, брат, теперь на словах наскажем всего — вернее дело.

Антошка, вылупив глаза, слушал и не понимал батю. «Не быть рубахе с пояском», — печально подумал паренек.

— Я говорю: самолично расскажу теперь графу-писателю о жизни нашенской. Глядишь, он поможет поправить ее. Лев Николаевич, говорю, Толстой-то, сам приехал. В Астапове передохнуть остановился у станционного, а потом, бог даст, и к нам наведается. А эту, — Кондрат в сердцах хлопнул книгой о столешницу, — в огонь черный, чтоб без следов и жалостей всяких! — ни с того ни с сего распалился Кондрат. Он швырнул под таганок книгу, а сам пошел в сарай за соломой, чтоб спалить без остатка эту копилку деревенского горя. Огонек под таганком, подпалив углы переплета, обволок дымом розовые листы. Антошка с ребячьим отчаянием выхватил книгу из углей, сбил мягкую окалину с переплета, сунул под полушубок и умчался в школу...

Кондрат, забрав деньги с иконы, вскоре ушел на станцию поискать работы, а если удастся, сегодня же потолковать с графом, как задумал.


* * *

Антошка опоздал к звонку, и пришлось ему сидеть на полу, у бокастой печи, которую еле натапливала школьная сторожиха бабка Федосья. Если в школу набегали все, кто хотел и кому было в чем, на лавках за столами и краешка не оставалось. Тогда опоздавшие местились у печки. Антошка сбросил полушубок, сел на него, подобрав ноги, и глянул на учительницу. Та затеребила концы пуховой шали и отвернулась к окну. «Осердилась», — определил Антошка и вскочил на ноги.

— Садись, Антон, пиши «вольное», — только и проговорила Елизавета Петровна.

«Вольное» — свободное сочинение провинившегося: опоздал ли ты, набедокурил или просто не поклонился старшему. Учительница прощала, если «вольное» получалось интересным и честным.

Антошка послушно опустился на пол, раскрыл обгоревшую книгу и отыскал чистый лист. Не легко писать правду. Не напишешь ведь о бате, что он проспал и не разбудил вовремя Антошку. Как ни ломал голову мальчишка, все выходил виноватым отец: и проспал он, и книжку решил казнить в огне, и кипяток он же задумал варить. Нет Антошкиной вины, как ни крути. Размечтался паренек над бумагой. Обещанная рубашка вспомнилась. «Синяя! С пояском!» — Антошка вздохнул и огрызком карандаша легонько, словно тень положил, вывел заголовок: «Синяя рубаха». Задумался: никогда о такой красоте не писал — ни дома, ни в школе. Благодатной явью представилось, как на соседской коняге он поедет с отцом в купецкую лавку. В той лавке видимо-невидимо рубах, и все — сине-голубые, будто летних облаков ветром натащило туда. А на тех облаках размалиновая молния пояса развесила, с кисточками. «Любо! Да так любо, что страшновато стало — не поверит учительница такой красоте. Тогда не искупить вины...

Бабка Федосья отворила дверь, чтоб внести охапку дров, но и порога не перешагнула — завопила благим голосом.

— Ах, батюшки, беда. Никак беда будет! — растеряв поленья, закрестилась она перед учительницей: — Елизавет Петровна, родная, пущай детки молитву скорее читают — оберечься надобно.

В школьную дверь с мутным осенним облачком влетела синичка. А когда выпуталась из него, напугала бабку и сама забилась в страхе. Федосья, размотав с головы платок, принялась гоняться за птицей.

— Уберись с глаз, божья птаха! — умоляла старуха перепуганную синичку. — Унеси назад горе, вещунья!

— Да полноте, Федосья Ивановна, — утешала сторожиху учительница, — холод загнал птичку. Обогреется и на волю выпорхнет.

Ребятам интересна бабкина загадка. Зашумели не в меру. Антошка, сорвавшись с места, кинулся на печку, куда загнала бабка птицу. Поймал, погрел в ладошках и вынес на свободу. Класс притих. Федосья затаилась в своей каморке и принялась за молитвы.

Синичка спутала Антошкины мысли об отце и рубахе. Вина отлегла от сердца. Он зачеркнул заголовок и написал новый: «Синичка». Думалось широко и ровно, а писалось не так, как думалось: «Ах, синичка, друг мой тайный, отчего же осерчала на меня? Прилети же снова, друг мой тайный — я с тобой увижуся во сне. Прилети же, крошка птичка, хоть на полчасика ко мне. Нет, не летит ко мне синичка, позабыла, знать, меня...» — чего желал, о ком скучал парень, он и сам не знал. И хоть вину на этот раз искупил Антошка, он в каждое утро садился у печки, раскрывал опаленную книгу, с которой уже не расставался даже ночью, начинал мечтать о свободных птицах, о необъятных снегах в поле, о вольных ветрах в небе. Однако не писалось больше ни о красоте, ни о горе горьком. Забыл Антошка и о рубахе. Отец не заставлял по вечерам «сочинять», не будил и по утрам в школу. В эти дни он приходил и уходил молча. Лишь на пятый такой день батя объяснил перемену:

— Не для кого писать боле... Помирает жизнь. Льва Николаевича жизнь помирает, сынок!

Вспомнив батины слова, Антошка заплакал. Рухнула ребячья мечта: побывать с отцом в Ясной Поляне подарить, далекому писателю свою книжку-летопись...

— Антон, что случилось? — заволновалась учительница.

— Лев Николаевич захворал. Помирать будет! — прохныкал парнишка.

— Какой Лев Николаевич? — никак не могла поверить Елизавета Петровна.

— Книжки наши который пишет. Сами же нам читали их... Ну, тот, что погорелым ребятам сапоги тачает — об этом тоже рассказывали, вспомните, — слезно шептал и чего-то просил Антошка с малой верой в несбыточность батиных слов.

Бабка Федосья, дремавшая у печки, заслышав разговор Антошки с учительницей, перекрестилась, напомнила о синичке:

— Верную весточку намедни занесла пташка. Верную. Поди отведи теперь серо-горе...

Учительница умолкла, закусив губами уголок шали. Поманила паренька в свою светелку, что за дощатой перегородкой в углу школьной избы, и заплакала вместе с Антошкой. Как могла, расспросила его, оделась и, покинув ребят, выбежала из школы.

На станцию бежала той бедованной тропою, где заплуталась однажды во вьюге. Обочь дороги кружатся затихшие поля. Осенний холодок подмокшим туманцем застилает глаза. И видится почему-то снег, вспоминаются мягко подшитые валенки. Широко расставив ноги и слегка подавшись в землю — для силы, стоит совсем старый Толстой. Лев Николаевич, уминая снег валенками, показывает, как прочно надо стоять на земле. Группа студентов и курсисток, окружив графа, слушают старика о работе жизни... Давно это было. В Ясной Поляне было! Молодой тогда курсистке Лизе не представлялась сбыточной та «работа жизни», о которой говорил великий старец. Не верила, но, словно околдованная, в тот давний миг она припала губами к его холодной от старости руке и в душе дала клятву отдать себя людскому благу, как хотел того мудрый писатель.

И вот, словно на исповедь, она бежит теперь к умирающему Толстому. Бежит, не чуя сердца, не зная откровения мыслей: что сказать о верности своей клятве и об общей работе жизни в астаповском мужицком захолустье?..


* * *

Подмостья астаповской платформы свежо поскрипывали от легкого первого морозца. В тот ноябрьский день с пассажирским больше обычного привалило людей. Каких и откуда — не угадать, не сосчитать. Казалось, весь российский народ тронулся со своих мест...

— Как же так, — поражался Кондрат, — Москва, Петербург и всякие губернские столицы знают больше нашенских о случившемся горе. Астаповские же рядом, а как в потемках — на одних слушках живут. Вот — за окном Озолинского дома. Он. Толкни фортку и хоть с самим разговор веди... Ан нет, жандарма поставили... А зря от мужика берегут. Может, скорее оздоровел бы!.. — Не думал Кондрат, что тут, у самого порога последнего пристанища Толстого, подкосят окончательно его жгучую мечту: еще раз повидать и вволю наговориться с великим человеком.

Работы в это утро ни соляной купец Мармыжкин, ни станционные не дали Кондрату. Он неприкаянно топтался на перроне, ловя обрывки разговоров приезжего люда. Народу на перроне «до гибели», а кто какого занятия и звания — Кондрата не интересовало. Отличал знакомых станционных чиновников — по ярким фуражкам, знал железнодорожного жандармского унтера Филиппова, да вот уж какой день мозолит глаза старец Варсонофий, игумен скита Оптиной пустыни. Одеяние у монаха благочинное, святое, а вот как сапог ставит при ходьбе — чистый полковник. Плюнув, как на что-то нехорошее, Кондрат пошел в станционный буфет. Там любопытнее: в буфет набился свежий, непонятный ему народишко. Шебуршатся, лопочут, будто иноземцы, не разобрать, на какой лад, тычут друг другу под нос газетами, хлещут по-мужицки водку и плетут языком всяк в свое лыко.

Приметил Кондрат серенького человечка — и пальто, и мундирчик, и ребячьи ботиночки на невеликой ноге, шляпка, мордочка — все у него будто пеплом осыпано. Водка в рюмке и та серым дымом замутилась. Соплей пришибешь — человечек, а как заговорил он! Как покрыл он своим голосом всю буфетную колготню.

— Господа! — легким движением он выхватил из-за пазухи одну из газет, привезенных им из Москвы. — «Новое время» уже во всю глотку кричит о христианском смирении, о раскаянии графа. И это вослед грому средь ясного дня, после которого ни Россия, ни Европа еще никак не очухаются!.. Нет, господа, это — враки. Вот погодите, не дай бог, душа отойдет на покой, мертвый, он еще не так колыхнет мир!

Серенький человечек разговорился не на шутку. Газету, которой он только что тряс над головой, вдруг бросил под ноги и придавил ботиночком. Нервно опрокинул рюмку и, не остывая, проговорил:

— Не будет смирения!

Так проговорил, будто все зависело от него.

— Позвольте, господин корреспондент, — нагнулся к нему рядом стоявший человек, тощий и не в меру высоченный, — а не от святейшего ли синода вон тот иеромонах?

Корреспондент с явным беспокойством поглядел в окно. Отец Варсонофий по-прежнему важно и тревожно прохаживался по платформе. Не трудно было догадаться, что он ожидал поезда с людьми из своей духовной братии. Это не обескуражило корреспондента. Попросив очередную рюмку водки, он, уже не горячась, с достоинством повторил:

— Смирения не будет!.. Даже полумертвого, — эти слова он произнес шепотом и с ожесточением, — ни царю, ни монахам не склонить мятежного графа к раскаянию. Уничтожив душу однажды, не возродить ее и самому господу.

— Позвольте, позвольте, господа! — ввязался старикашка в пенсне. — Как же тогда понимать дерзость графа, на исходе века своего решившего уйти от мира?.. Куда он заехал? Куда вез себя? Куда и от чего бежал?.. От шамординского монаха-гостинника, от ледяного дождя в Оптиной пустыни, от непомерных мук разлада с миром?.. Смейте утверждать или отрицать, господа! — старикашка говорил монотонно и шатко, назидательно грозясь, не понять кому, суковатым пальцем. Сдернув пенсне с носа, часто заморгал и с хрипотцой в голосе договорил: — Он ушел ото всего сразу, как подобает грешным старцам, ушел, чтобы не мешать миру и снискать всепрощения у бога.

Последние слова трудно было разобрать — старикашка словно сжевал их вместе с кусочком сыра. От умиленья, должно, глаза его скисли и взгляд потух.

— Нет, господа! — снова оживился корреспондент, отрицавший смирение. — Лев Толстой не ушел от мира, а ушел в мир!

— Об этом уже сказала ваша газета, господин корреспондент, — то ли с издевкой, то ли с притворной учтивостью проговорил его сосед по столику, который на аршин выше ростом.

— Я счастлив повторить истину! — живее прежнего заговорил корреспондент. Достал из кармана пальто свежий номер «Раннего утра» и, отыскав нужное место, стал читать, перемежая слова ловкими и настойчивыми жестами: — Нет, нет, не так просто, как кажется, то, что сделал Толстой... Ни прелестями барского дома, ни разладом с семьей не объяснить его поступка, не исчерпать того, что двинуло его теперь в загадочный путь. Обстановка жизни — только паутинка, но паутинка не могла связать львиной души. Лев Толстой ушел в мир, потому что он принадлежит миру. Его дом — не Ясная Поляна, и его семья — все люди... И он пошел ко всем людям, — корреспондент на минуту отвел газету от глаз, вскинул руку в сторону, где стоял Кондрат. — Вот к кому шел Толстой! К своему идеалу повела его совесть — к русскому мужику! — В глазах прибавилось блеску, и корреспондент снова уткнулся в газету, отыскивая потерянную строчку. — И он пошел ко всем людям — сильный и светлый. Не стойте же на его пути с маленьким, узеньким мещанским аршином... Дайте дорогу светлому страннику. Пусть идет он, куда хочет, пусть радуется то место, где он остановится, — и да будет ему широка Россия!..

Корреспондент опустил газету и больше не прятал слез. Он плакал как-то смешно, однако по-детски искренне и свободно. Это слегка тронуло даже тех, кто ему возражал в споре. С минуту постояла тишина, пока ее не нарушил сам корреспондент:

— И да будет ему широка Россия! Только в ней он найдет освобождение — и себе и Человеку!.. — кончил он с легким надрывом в голосе и поспешно вышел из буфета.

Кондрат, догнав корреспондента на перроне, как милостыню, стал просить газету:

— Ради Христа, ублажьте, для всех нашенских мужиков прошу... Сами же, господин хороший, говаривали, что к нам шел граф. Не пущают его к нам. К тому же захворал он больно... Мужикам газетку прошу.

— Мужичина толстовская, а умеешь ли ты читать-то? — спьяну залопотал корреспондент, задрав голову и разглядывая Кондрата.

— Антошка может, сын мой... А нас ублажь, не то... Кондрат не на шутку обиделся и положил руку на худенькое плечо корреспондента. Тот перекосился от нечаянной тяжести и полез к Кондрату обниматься:

— Я ж любя так, милая детина... Темный ты, потому злой. — Не дотянувшись до плеч Кондрата, он поймал руку мужика и, как ребенок, повис на ней, не в силах стронуть Кондрата с места, ни оторваться от него.

— Ежели темных любишь, так посвети им хоть словом светлым, — требовал свое Кондрат.

— На, Толстой твой, и бери его! — без тени жадности серенький человечек подарил газету и скрылся в толпе, ожидавшей поезда.

Кондрат с неясным восторгом стоял на перроне и на виду чужой публики совал газету в шапку, перепрятывал за пазуху. Но словно горячо становилось от нее, — отрывал от груди и держал в корявых руках, как молитвенник, веря и тут же отвергая «мудрость», слышанную в буфетной вокзала. Так разно говорили те, приезжие и непонятные Кондрату люди, что «мудрость» их не только не дала прозрения, но еще больше нагнала боли и страху за Толстого. Не понимая внешней суеты наезжих корреспондентов, духовников, просто любопытных, близких и совсем чужих людей, Кондрат, однако, душой чуял, какая непомерная громада горя неумолимо надвигается на Россию, и, кажется, никто уже не отведет эту громаду — ни бог, ни сам Толстой.

Восторг Кондрата гас по мере того, как сердце закусывал страх. И тем больнее становился тот страх, чем сильнее угревала душу гордость за великого народолюбца: никто не помнил, не знал, как начиналась жизнь Толстого; но весь бескрайний свет вдруг узнал, когда кончалась она. Спроста ли в этом скончании одни ждали успокоения, другие хотели новой бури, третьи предчувствовали крах русской воли, еще не родившейся воли, тайну которой знал один Толстой. Кондрату захотелось кого-нибудь попросить заново перечитать газетный кусок о Толстом. Как-то по-иному задела мужицкую душу эта бессловная, но так много сказавшая бумага.

Завидев мечущегося по перрону станционного сторожа, Кондрат обрадованно окликнул его:

— Силыч! Михей Силыч!

Со звонком в руках сторож обегал кучки людей и умоляюще извещал:

— Пер-вай зва-нок! Пассажирский на Калуху! Остановочки: Данков — Белев — Козельск — Сухиничи, оконечная — Калуха-а!

Бежал дальше.

— Вто-рый зва-нок: на Калуху-у!..

Старенький Силыч, словно оберегая покой Льва Николаевича, не звонил, как обычно, а лишь поднимал над головой медный колоколок с прижатым языком и с хрипотцой сипел:

— Трей-тий... Калуху!..

Глядя на сторожа, тише обычного шумели и суетились пассажиры.

Кондрат задержал на минуту Михея Силыча и развернул перед ним газету.

— Служба, милок, служба, — увернулся Силыч и трусцой заспешил к паровозу. — Калуха-а, пошла, пошла с богом! — сторож в напутствие помахал машинисту стареньким картузом.

Кондрат остыл и больше не приставал к сторожу. Загляделся на публику. К отцу Варсонофию подошел сошедший с поезда иеродьякон Пантелеймон. Облобызавшись на виду у всех, заговорили меж собой. Но тут, не понять откуда, вывернулась старушка в салопе с внучкой и нарушила разговор.

— Ваше преподобие, благословите!

Иеродьякон, перекрестив старушечий лоб, подал целовать крест и недовольно проворчал:

— Отставшая, что ли?

— Уж какой раз паровик пропущаю, Ваше преподобие, не об том заботушка, — замолотила языком старуха. — Людям своим, по наказу их, успокоение желаю привезти: оздоровится ли наш Лев Микалаич-то? Как об нем бог-то думает? Ответствуйте, ради милости.

— Господь в святой час благословит! — отмахнулся Пантелеймон от старухи и, взяв под локоть старца Варсонофия, направился с ним к дверям вокзала.

Кондрата сорвало с места.

— Отец игумен! Ваше преосвященство! Мать же успокоения просит, — мужик показал на плачущую старуху. — Весь люд того просит. Не таите тайну божию!..

— Чаво изволите?! — словно из-под земли выперло жандарма между мужиком и монахом. Козырнул Варсонофию.

— Бог нам прибежище и сила! — равнодушно, не понять к чему, произнес игумен слова псалма. Дал знать жандарму — удалиться, а у Кондрата попросил газету и забегал по ней глазами.

Ровно по команде, выметнулись из буфетной корреспонденты и мигом окружили монахов, Кондрата, жандарма, не успевшего скрыться с глаз. Разломив записные книжицы, загалдели, зашебаршились, как маклаки на ярмарке. Но даже галдеж не в силах остепенить старуху в салопе.

— Малинки сушеной, куманички на святой водице настоянной привезла я от людей, — поосмелела она. Проталкивая сквозь толпу внучку с узелком, с мольбой убеждала кого-то: — Жар отступится от Льва Микалаича. Живо хвороба улетучится... Отчего не пущают меня к нему? Бог видит...

Однако старушечий лепет никого уже не трогал: ни ошалевших газетчиков, ни святых отцов.

— Здравствуйте!..

— А-а!..

— Отец игумен...

— Отец Варсонофий...

— Отец Пантелеймон...

— Благословите!

Монахи кланяются любезно и с достоинством, но благословить, сказать божеское слово они уже не в силах. Их задолбили вопросами:

— Напрасно ли господь привел в сию обитель?

— Мечтаете иль нет заполучить покаяние от графа?

— Близок ли великий час его?

Сорвавшимся колесом с телеги громыхали на перроне голоса. Жандарм, выбравшись наконец из толпы, подошел к бритому старичку в дворянской фуражке, что стоял поодаль, и пожаловался:

— Ох, мине ефти карашпанденты! Службу служить не дають, как саранча азиятская налетели, — взяв под козырек, полюбопытствовал: — А што, ваше благородие, важная птица ефтот граф? Из раскольников аль сицалист?

— Тихо, болван! — сердито вскинулся старичок и с начальственным таинством прогнусавил: — Для кого кто он: для нас же граф — преступник и разрушитель церкви!

— Ить как! — изумился жандарм и притих.

Варсонофий, недовольно покосившись на служителей порядка, степенно заговорил с представителями прессы.

— В сей обители застрял случайно. К епифанским прихожанам обедню отслужить ехал, но вот и застрял... Да и с графом поговорить я не прочь, совсем не прочь...

Игумен с хитрецой оглядывал людей возле себя, засматривал в газету, пробегая заголовки, важно трогал бороду и крест на груди. Кондрат не знал, как вернуть себе газету: топтался перед монахом, широченной спиной заслонял его от наседавших корреспондентов, ловил момент спросить свое. Но ему не удавалось. Галдеж разгорался все больше и жарче.

— Ваше преподобие, позвольте разъяснение: а не может ли графская любовь к несчастным заместить желаемое церковью «каюсь», а? — с тонкой издевкой крутанул вопрос один из столичных корреспондентов. На него зашикали, и тот, прикусив язык, сдал назад.

— Близок ли великий час «тринадцатого» апостола? — в какой уж раз просипел из-за Кондратовой спины чей-то надоедливый голос.

— Господь означит. Скоро означит его час! — ответствовал за Варсонофия отец Пантелеймон.

Дрожь прошлась по сердцу Кондрата от этих слов. Он грубо выхватил из рук Варсонофия газету:

— Не прогневайтесь, ваше преподобие!

Перед ним расступились. Выбравшись из толпы, Кондрат лицом к лицу встретился с учительницей. Снял шапку и поклонился.

— Здравствуйте, Кондрат Тимофеевич! — печально ответила Елизавета Петровна. Она отчужденно стояла поодаль и, видно, хотела понять суету и разговор людей. То глядела на корреспондентов и монахов, то смущенно опускала глаза на свои полусапожки, на которых медленно сох налет грязи. Полем летела, сокращая дорогу. На зов беды летела. И вот стоит она, не в силах понять ни самой беды, ни обедованного люда.

Кондрат, надев шапку, встал рядом. И как-то полегчало со своим человеком. Пробовал заговорить, показать газету учительнице, но засовестился, почуяв, что она слушает не его, а других. Три господина, видно из благородных, стояли так близко, что слышалось каждое слово.

— Великий человек отрекся от мира, а мир сам идет к нему: на поклон и на грабеж идет, — статный господин, заправляя одной рукой шевелюру под цилиндр, второй возмущенно показывал то на газетчиков и монахов, то на крестьян и путейских рабочих, сбившихся у оградки дома, где Толстой ждал своего часа.

— Вы хотите, Никодим Модестович, сказать: базар! Базар на трагедии великого духа. Не так ли? — в тон господина в цилиндре проговорил его товарищ.

— Ужасно и погано! — брезгливо поежился Никодим Модестович: — Думают как об учителе человечества, говорят как о сокрушителе режимов и религий, и при всем этом слюнявятся перед попами, клонят головы к нетерпеливым наследникам, чтоб хоть как-то заполучить слово о графе, худое и доброе — все равно... И всю эту болтовню назовут в телеграммах «интервью», которые, подобно барышникам, оборотят потом в пятиалтынники и целковые. — Никодим Модестович умолк, но спустя минуту не в меру громко добавил: — Лгут на виду всей Европы, плетут сплетни, соперничают меж собой; силятся влететь в историю на последних вздохах могучего Льва... Мерзко, господа!..

— Толпа всегда хочет жертвы. Великой жертвы! И вот она настигла эту жертву здесь, в глухом углу России, — горько философствовал второй господин.

Заговорил и третий собеседник:

— Но как мечтал граф! Ах, как мечтал он уехать в глухую деревню, где его не знают, где надеялся обрести мирской уют и покой!.. А где его не знают? Есть ли такое место на белом свете?.. Нет, промахнулся старик.

Кондрат обернулся на знакомый голос и узнал корреспондента, который ему уступил газету. Он не походил уже на того серенького человечка с кипятливым голосом, каким видел его Кондрат с час назад в буфете. Корреспондент стоял, заложив руки в карманы пальто, и грустно глядел на все, что творилось перед глазами. Кондрат, вспомнив о газете, неловко взял Елизавету Петровну за руку и, как непослушную девчонку, повел прочь от людей. Она шла не с охотой, а вскоре остановилась, как только заслышала свежий всплеск голосов.

— Господа, графский сынок объявился!

— Да и правда. Глядите!

— Младший Толстой идет!

— Эт который?..

Кучка журналистов, бесцеремонно оставив монахов, рванулась навстречу молодому графу.

Слегка оскорбленный отец Варсонофий сделал вид, что так и надо, что разговор окончил он сам.

— Господь благословит вас! Простите, мне пора отдохнуть, — с достоинством успел проговорить Варсонофий.

— Дух в силе, плоть же немощна, — пробубнил за игуменом отец Пантелеймон и повел старца в вокзал.

Но святых отцов никто уже не слушал. Дивились графским сыном. Почтенный, уже в годах, он шел, не торопясь и не останавливаясь, недовольно вскидывал голову, когда чрезмерное любопытство толпы задевало его за живое.

— Господа, ради бога, не употребляйте слово «великий», — шумел граф на корреспондентов. — А то: «Великий учитель!», «Великий пророк!», «Великий Будда!»... Не громоздите под живого отца Эвереста, — назидательно отчитывал граф журналистскую публику. — Отец не устоит на нем, как не устоит и сама гора, сотворенная из ваших восторгов и лжи...

Чем сильнее горячился граф, тем заметнее охладевала толпа к его ответам. Граф, почувствовав это, упрекнул оторопевших корреспондентов:

— Как слепы вы, господа! Разве не видите, что так называемые «христианские» идеи отца в сути своей разрушительны, как бы вы ни восторгались ими... Они разрушат и его собственный памятник!.. Честь имею!

Граф скрылся за буфетной дверью. Сошел и шум с перрона. Последнее, что услышал Кондрат, — слова господина в цилиндре:

— Неудачный завистник!

Кондрат со смутным чувством поплелся к Озолинскому дому, где столпились крестьяне ближних деревень. Учительница покорно семенила за мужиком, растерянно оглядывая стены и прикопченные окна вокзала, облачную заволочь неба. Опомнилась, когда подошли к людям.

Как у церковной паперти в поминальный день, старушки развертывали свои узелки и простодушно похвалялись друг другу: кто чего наготовил. Здесь редкие травы и варево, освященные настойки и водица, ословленная ворожеями. В тех же узелках были и чудотворные иконки на почернелых крохотных дощечках. Но кто-то из стариков пустил слово, будто Лев Николаевич не обожает и не признает писаных иконок. Тогда с малой, незлой обидцей старухи попрятали их и больше не говорили о них. Однако чистосердечно пожаловались учительнице, когда та подошла с Кондратом:

— Ну, ладно, иконки — бог не прогневается за них. А вот отчего гребуют травкой-то целебной? — старушки обиженно кивают на окно, за которым лежал Толстой. — Ведь застудился, говорят... Большое сердце у него, а погреть, видать, некому...

Чем ответишь на заботливую воркотню старух? Молчит учительница. Кондрату тоже нечего сказать. У самого не сердце стучит в груди, а конь бьет копытами.

Елизавета Петровна потопталась возле старух, но сказать ничего не осилила. Поклонившись, вышла за станционные постройки, на свою деревенскую дорожку. Кондрат рассеянно брел за ней, набубнивая себе в бороду о Толстом.

— Мужиком больше стало, с радости казалось нам, когда прознали, что Лев Николаич-то здесь объявился. Ждали стука его в каждое окошко. — Кондрат шагнул сильнее, поравнялся с учительницей и, тронув руку ее, кивнул через плечо на оставленных у оградки стариков: — Ждали у себя, а пришлось вот идти к нему самому...

Слушала и нет учительница Кондрата. Печаль сама перед глазами: вымерли крики птиц над астаповским полем; за горизонтом, чудится, зима готовится к набегам и вот-вот первым же снегом прибьет последние запахи хлебного жнивья; вспомнилась давняя вьюга с ветровым надрывом и рассыпчатой поземкой на снегах, ландышевый сон и дух чужой мужицкой рубахи... Еще раз вспомнились-повиделись и подшитые валенки яснополянского мудреца...

Да, впереди зима. И весна будет. Много весен, много лет и зим будет. Все пройдет своим чередом и поменяется былое время на новое. Но как переживется, чем помянется эта страшная толстовская осень?! Нет, видно, не переживется. Так и останется она в старушечьих платках с чудотворной травкой да в бережливых узелках крестьянской вековечной памяти...

Слушала и не слушала Елизавета Петровна, о чем бубнил Кондрат. Своя печаль-мечта у нее. Заметив это, мужик умолк и стал помаленьку отставать, отставать, а вскоре и вовсе повернул назад, к станции, к людям, поближе к Толстому.


* * *

В каморке станционного сторожа, на лавках и на полу сидели астаповские мужики. Свела их сюда общая печаль и ожидание чего-то непоправимого. Они доверчиво делились беспокойными нескладными думами, какие только лезли на ум от табака и горя.

В последнюю ночь никто не пошел домой. Согласно почувствовали, что эта ночь последняя, а там — что-то будет. Тише гудели гудки проходящих поездов. И чем тише, тем страшнее было думать, что вот-вот умрет Он...

— И-и, что бу-у-дет! — вздохнул Кондрат. Он доверительнее всех относился к хозяину сторожки. Был благодарен, что сторож в те печальные дни приютил его в своей каморке, не отказывал и тем, кто приходил с ним посидеть, помолчать, а может, что и спросить о сокровенном. Старик больше других знал о состоянии графа. Ему одному из простых мужиков удавалось бывать в комнате, где умирал Лев Николаевич. Оттого, должно, Кондрат проникся особым уважением к совсем чужому старичку. Натирал ему нюхательного табаку, приносил сахар на свои деньги. Выманивал свежие газеты у приезжих журналистов, просил прочесть о Толстом, что о нем писал, говорил и думал белый свет. Старик умел хорошо читать, но не находил сил говорить все, что понимал и знал. Его душили слезы, но клял он не горе, а табак — нюхал его чаще и чаще.

— Ай, чтой-то будет, мужики, — снова дернул Кондрат за душу и себя и других.

— А то и будет, что ничего не будет! — как-то конченно проговорил пожилой незнакомый мужик с Рязанщины. Трое суток добирался он в Астапово, чтоб хоть глазком глянуть в последний раз на Толстого, поклониться ему за то, что в голодное лихолетье писатель спас его детишек от смерти — хлеба прислал. Пообещал и прислал, не обманул. Знать, за всю жизнь никого не обманул...

— Как так — ничего не будет?! — заволновалась каморка и слегка обиделась на рязанца. Тот умолк, пряча глаза.

— Не вынесет старик бога. Приберет всевышний его... Как правду приберет! — проговорил сторож, не удерживая более слез. Все поверили ему и притихли.

«Ни царей, ни земли, ни жизни самой не боялся, а тут богу отдаться?!» — растерялся Кондрат в своих думах.

— «Близкой смерти не противлюсь» — сам граф так сказал аль подумал только, да бог подслушал, — сторож без утайки, как понял сам, передал обрывок разговора, услышанный в доме своего станционного начальника.

Сторож не то чтобы напугал мужиков, но удивил откровением, с которым сам Толстой кончал свою гигантскую жизнь.

— Ежели надумал — значит помрет.

— Хоть раз обманул бы народ — выздоровел.

— Кому ж не противиться, как не ему? Ах, смерть-сила...

Сам собой плыл и рвался на горькие куски мужицкий разговор в сторожке Михея Силыча. А в крохотном оконце виделось, как капля за каплей падали с неба отжившие звезды. В какую-то ночь вот так же заплачет вся Россия!

Пока ж, как и в станционной сторожке, в избах ближних и дальних деревень мужицкий народ вязал свои сиротливые думы: что-то будет?! Лишь газетные агенты в буфетной астаповского вокзала, не заботясь о том, «что будет», безотчетно вопили: «Он идет в мир спасать мир, учить мир, как жить!» В том была правда, но запоздалая правда, не всеми понятая сразу. Иначе думали и говорили монахи, прибывшие из Шамординско-Амвросиевской обители. На тайном совете у дорожного священника они яро пеклись о мятежной душе графа. Какая сила их пригнала с дарами к отщепенцу от церкви, кощуннику и насмешнику над богом? Может, тот же мужицкий вопрос — «что-то будет?», а может, боялись расплаты за «потерянную» душу? Нет, с теми дарами господние слуги несли свой мир «беглому» человеку, тот самый мир, о котором взывает святая церковь: «Миръ подаждь ми падшему, человъко любче!»

На духовном совете главенствовал игумен Варсонофий.

— Для нас ясно, что душа графа, оторванная от бога и церкви, встосковалась по своем небесном отечестве, — восторженно проговорил он. Проговорил так, будто он только что испросил согласия самого Толстого на покаяние и смерть. Бывший войсковой полковник, Варсонофий еще, видимо, не обрел духовной степенности и рубил своим зычным голосом, как на парадном плацу: — Дорожка уготовлена ему самим господом и — шагом арш!.. Бог примет — придет и смирение!..

Иеродьякон Пантелеймон, видно, не разделял торжественности отца Варсонофия:

— Затаено буйство души грешника, — безнадежно перекрестился иеродьякон и с молитвенным таинством, будто при соборовании, не понять кого, вопрошал: — Смирись, гордый человек! Гордым бог противится, смиренным же дает благодать...

О земной, небесной ли благодати пеклись божьи слуги; о людском горе, о здоровье ли своего заступника думу думали мужики; о толстовской ли чести трубили газеты, — все это уже ничего не значило в тот великий и решительный момент.

В тихой и малой комнатке, где лежал Толстой, жизнь была уже поделена со смертью, испит глоток воды на дорожку, произнесены последние слова:

— Истина... Я люблю много... Как они...

Не слышали тех слов мужики, не слышал Кондрат. Лишь часом спустя раздастся всесветный вопль народа:

— В чем истина?!

Светлый старец молчал... И даже когда умолк, все ждало, что вот-вот он договорит ту самую истину. Еще дышали в нем глубокие думы о людском страдании по воле, негодовала совесть, еще жила в глазах мечта о земном добролюбии. Но как жестоко обманчива была та мечта! Даже смерть не дала того «поэтического ужаса», о котором мечталось ему еще в молодости. Просто и строго поступила природа: как обыкновенного мужика, она безбольно заставила Толстого сложить руки на груди и навсегда закрыть глаза.

Свершив свое обычное дело, природа осиротила людей, осиротела сама. Небо, затяжелевшее темнотой, задевая землю, густо переваливало с горизонта на горизонт слезливые тучи. Неприкаянный ветер, выплетая бессловные песни, плакался в полях, искал живых звуков. Не найдя их, катил к людскому жилью, ломился в избы и тяжко рыдал на обветшалых кровлях, нагоняя тоску и смятение. Окрестные деревни, затаившись в ночи, стояли без огней, в молитвенном бреду и вздохах. Не светились огни и в самом Астапове. Казенные фонари вокзала и те робко поглядывали из мутного туманца на чугунную дорогу, по которой тихо, без обычных гудков проходили редкие ночные поезда. Лишь в толстовской комнатке горела в свою невеликую силу свеча. Первая свидетельница неминучего горя, она стояла в изголовье навеки умолкшего хозяина и с укоризной помаргивала на ненасытных наследников и истинных «толстовцев», повалившихся в едином ужасе на колени.

— Прости! Прости!..

— Не уходи от нас!..

— Кто винова-ат?!

Спрашивали, шептали, молились в слезах примиренные на миг друзья и ненавистники.

— Виноваты все, либо никто! — проморгал в ответ восковой огонек и погас.

В последнюю минуту тот огонек был поразительно сходен со свечой, которую сам Толстой держал в руках в ненастную ночь отъезда из Ясной Поляны. И потому никто не посмел погасить ее. Будто с той яснополянской ночи свеча светила ему на чужбине: погорела недельку и погасла сама собой, окропив хозяина прощальной каплей света. Станционный сторож Михей Силыч, роняя слезы, пошел остановить часы на вокзале.

Отвековал Толстой... Тем серым ноябрьским утром простонала стомиллионная русская Россия... Дрогнул мир от доселе неслыханного стона и затих. Затих, как перед новым распятием. Всем повиделся Толстой на кресте своей безмерной славы и величия!..


* * *

Первый посмертный день прошел бессветно и, не разгулявшись, погас. Утренняя свеча, задохшаяся в собственном пламени, и пропавший без заката осенний день словно говорили своей кончиной: «Ничего нет в жизни, а есть смерть...»

Жутко и горько безмолвное повторение слов навеки уснувшего старика! Крохотная комнатка затекла темнотой, тут же укрывшей его от мира. Лишь томный свет привокзальных фонарей проникал сквозь оконные занавески и вновь являл народу его лицо, любовь и истину на замерших губах. Ни тонкого мрамора лоб, ни страшные, словно еще живые брови, ни даже мягкая седая борода, покойно улегшаяся на фланелевой блузе — не говорили о смерти. Казалось, буйство дум его и чувств не прекращалось в нем даже тогда, когда положили в гроб.

«Смерть?.. А ее не должно быть!..» — все кричало и кипело в нем о несовместимости зла и силы.

Да, была жизнь! Но была и смерть... Уже поутру крестьяне целовали скованные смертью стариковские руки. Завернув в тряпье ребятишек и побросав растопленные печи, они шли к нему испросить прощения. Еще не натоптал дорог в рай для русского народа этот светлый странник, но было так много совершено им, что даже смерть не могла отделить его от жизни.

— Да освятится наше Астапово! — молились крестьяне, слезно отдавая поклоны у гроба.

— Уснувший вулкан! — любуясь и скорбя, шептались столичные газетчики.

— Помни его, он жил для нас, — женщина подняла девочку, чтоб та поцеловала руки.

— Эх, ошибся, старина, ты хотел слишком много: пакость и грехи света покорить добром и любовью, — сердечyо упрекал покойного такой же старый и бородатый человек. — Не надо так много! Даже на добро никогда не хватит добра — одного этого не знал ты, мужицкий мудрец!

— Земно кланяюсь тебе от имени русского народа, — по-бабьи запричитал молодой сельский учитель, поглядывая то на покойного, то на скорбящие лица крестьян. — Ты весь наш... Ты был бы счастлив, если бы знал, что умер здесь среди крестьян, которые любят, еще больше будут любить тебя!..

Учитель говорил сбивчиво, сердечно и долго, пока не отвела его в сторонку Елизавета Петровна.

Кондрат легонько подтолкнул растерявшегося Антошку к гробу. Тот неловко потянулся к рукам, чтоб поцеловать их, и выронил из-за пазухи свою книжку на грудь старика. Чиновник, стоявший поблизости, недовольно зашикал на паренька и мигом убрал ее. Кондрат, осердившись, взял из рук чиновника книжку и сунул ее за борт Антошкиной шубенки. Помог ему проститься, а затем сам, положив руку на лоб покойника, поцеловал его в губы, как отца.

Молитвы крестьянок, честь, отдаваемая солдатами, поклоны рабочих-железнодорожников, слезная речь учителя, прощальные поцелуи — являли собой безмерную людскую скорбь и любовь. Во всем этом и в ужасе свершившейся правды видна была затаенная сила. Не понять, какая та сила и сколько ее в толстовском народе.


* * *

Когда в дверях Озолинского дома показались углы гроба, крестьянский люд грянул «Вечную память». И так отдалось окрест, будто зарыдала вся матушка-Русь. Старик божественно тихо проплыл по-над головами людей в пахучий от краски и елок вагон.

В растоптанных лаптишках, с посинелым от холода лицом, неся перед собой ржаной сноп из-под домашних икон, пробирался за гробом Антошка. Пробирался и думал об одном: некому теперь будет прочесть его «сочинения», некому рассказать, о чем думал сам, отец и все деревенские... Однако не успел Антошка додумать свою думку — отец подхватил сына под мышки и, как малую кроху, бросил вместе со снопом в вагон. Когда установили гроб и освободилось место, Кондрат приказал Антошке:

— К ногам поставь! Поближе, поближе... — и, слегка теряя голос, поклонился: — От мужиков — горе наше тебе, Лев Николаевич! Не взыщи...

Давно не крестился и не плакал Кондрат. Антошка, будто с перепуга, без спроса и оглядки сунул свою книжку-летопись в ржаные колосья и волчком выкатился из вагона.

На верху насыпи, неподалеку от платформы, со стайкой крестьянских ребятишек стояла и рыдала Елизавета Петровна. Дети тоже гудели в размокшие носы и никак не могли понять, зачем и куда увозят от них Толстого...

— Я так скажу, — подошел Кондрат к учительнице. Силится сказать, а сам зубы не разнимет. — Я вот говорю так: разве его в вагоне да по чугунке колдобаить-то? Гроб-то на облака бы поставить, без никаких крышек чтоб. И пусть плывет по Расее, по белу свету всему во веки вечные...

Сказал и притих. Учительница, пытаясь унять рыдания, стала бессмысленно глядеть на вагон с мертвецкой надписью «Багажъ». Будто из костей покойника сложено то несуразное слово.

— Боже, как ничтожно все! — ужаснулась нелепости Елизавета Петровна.

Пока вагон перегоняли и цепляли к проходящему скорому, откуда-то с Лебедяни приспело снежное облачко, молоденькое и робкое — святое какое-то. С ангельской ленцой оно прошлось вдоль насыпи и по чугунному ходу поезда выстлало первую зазимнюю скатерку-дорожку. Вдоль нее по насыпи, в умолчном трауре опустились на колени елочки. В сетчатой пелене повисли снежинки, сея безмолвие и непроглядность. В ту непроглядность и ушел поезд. Все смылось последней слезой, пропало и умолкло. На перроне и насыпи, на пороге Астапова остался народ, остался с тоской о правде жизни...


Более полувека на этой станции молчат часы. В железных утробах с виду молчаливых поездов проносится жизнь — мимо и далеко. Изредка, да и мало кому, позволяет она оставить у святого места капельку памяти и минутку тишины...

На перроне шумит ватага студентов. Кого-то ищут. Горяча и суетна их дорога. Гомонят без разбору и такта!

— Где профессор?

— Антон Кондратич!

— Пора!

— Трогаем!

Кто-то покрывает стариковскую голову шляпой, кто-то ведет в вагон. Была минутка — и нет ее. Не велик оброк — минута покоя и капелька слез — но как свят он на теперешней русской воле!..

Старик садится к вагонному окну, вздыхают отдохнувшие тормоза — и жизнь снова понеслась в поиски своей бесконечности. Еще раз мелькнул у крылечка Озолинского дома бородатый вяз, похожий на оставленную тень костлявого и несокрушимого Толстого. Словно горе само стоит. И сколько времени наросло на том горе! А оно все стоит и стоит.

...Подумать только, как давно это было... И недавно — будто вчера... Это было в самый грустный день России...


1967—1969 гг.


Загрузка...