БРАТУН Повесть

Смело верь тому, что вечно...

М. Лермонтов

Глава первая


Братуна вели на расстрел. С разбитого плеча примерзшим лохмотком свисала розовая капучая сосулька, и капли с нее бесслышно падали на молоденький, только что народившийся снежок. Кровь, слегка пенясь, выкипала из раны с ленцой, с каким-то своим мудреным расчетом. А расчет прост: даже малой крохе не хотелось умирать прежде, чем падет сам Братун. А Братун тоже мешкал, бесхитростно, без всякого загада ведя счет собственных шагов и вздохов. Их оставалось все меньше и меньше. Никогда раньше не слыхал своих вздохов, но тут, словно рваную гармонь сунули в глотку — и сипит она нутряными басами безголосо и муторно. А сердце слышит все и стонет: пора бы уж, конец так конец!..

Шагов через сотню «гармонь» в горле перестала сипеть — хрипотцу дала с легонькой басовой октавкой. Погорячели вздохи. И тут-то кольнуло память незнакомой доселе болью. Всамделишная гармонь вспомнилась.

...Ранним утром еще, на последнем привале у недальних позиций, на батарею, не понять откуда, свалился тяжелый снаряд. Может, дуриком залетел, однако отвечать нельзя было, чтоб не обнаружить себя. Командиры знают, когда давать сдачу.

Ездовой Сереня Хороводов, пронизанный шальным осколком, не сразу тогда упал с лошади. Зубами вцепился в потертые уголки мехов хромки — тем и удержался, наверно. Правая рука, спутав звуки, сползла с голосовых пуговичек, зато левая мученически-смертно держала басы. И завыла порванная осколком гармонь вместе с Сереней. Гармонь, она что человек, боль тоже знает. Раны, а потом и смерть приняли вместе. Сняли Сереню с артиллерийского коня, а он мертвый-мертвый, но гармони своей не отдал. Так и положили бойца в скорую могилку с его фронтовой забавой на груди.

Недавно это было — утром. Еще ничего и не забылось: ни Сереня, ни гармонь, ни дико залетный тот снаряд. Другим осколком, величиной с подкову, стесало тогда и плечо Братуну. Отломок от него влетел в шею да так и застрял в глотке. И теперь попевает он свистулькой при вздохах, будто это совсем не железо, а певучая пуговка от Серениной гармошки.

...Идет Братун. При полной памяти идет. Подмерзшей клюквой насыпается след позади.

Молоденький, безусый батареец, в прострелянной и на кострах прожженной шинельке, семенит за Братуном, норовя сторонкой обшагать кровяную ягоду. В какой уж раз он снимает с плеча карабин и просит остановиться:

— Стой, Братун!

За шумом собственных вздохов не слышит Братун команды и плетется дальше.

— Стой же, миленький... — уже по-стариковски молит солдат, но тут же закидывает ремень на плечо, радуясь, что ослушался Братун и на сей раз.

А стрелять-то надо — приказ есть приказ. И артиллерист снова ловит момент, чтоб как-то пересилить жалость, пустить пулю в Братуна и убежать на батарею.

Братун чует, как мучается солдат, но и поделать ничего не может: не вся кровь вышла, и ноги идут пока, и сердце вздохов просит... Ну ладно: сейчас остановится он и снимет грех с солдата, выполнит тот приказ — и дело с концом. Подумал так и тем отогнал поганый страх, пошел ходчее.

— Стой-о-ой, идиотина! — взорвался наконец солдат-батареец. Сорвал карабин с плеча и безрассудно выстрелил в Братуна.

Нет, боли не прибавилось. Да и кровь не побежала. Видно, ее уже не было в том месте, куда влетела косая пуля. Братун остановился, обернулся на солдата и посмотрел на него широченными глазами. Гореванные думы тут же отлетели, и так стало светло и ясно вокруг, ровно никогда не было войны и перед ним стоит не вояка, а крестьянский пастушок белокопытных лоншачков, и зовет-зовет этот пастушок Братуна в ночное, на Веселый лужок, где прошло жеребячье детство...

Но солдат не звал никого. Уронив карабин в снег и обезумев — будто в родную мать пальнул, в кормилицу и всесветную мученицу, — подбежал к коню, вцепился руками в окровенелый храп и, как молодой жеребенок, стал тыкаться лицом в мягкие, чуть загрубелые от безовёсья губы Братуна. Поплакать бы солдату, да нет — нелегко плакать, коль прощался он с крестьянской державой — с конем. Зачумленный стыдом, он целовал бессловного солдатского друга, целовал с единой надеждой, что ему все простится там, на том свете, куда должен отправиться Братун после пули, посланной в него...

Братун был готов вынести еще с полдюжины пуль, лишь бы не уходил от него батареец. Он давно простил его и желал одного: вместе с солдатом вернуться на батарею, глянуть разок на своих артиллеристов, а потом он ушел бы сам, отыскал бы место поглуше, чтоб не опоганить своим тленом живых, и умер, как умирают от смертельных ран старые, отвоевавшие свое солдаты.

Конь одолел обиду, поднял морду и ничего вдруг не увидел: пусто, глухо, больно — пропали звуки, потерялся цвет, как у человека перед кончиной, и заскулила такая тишь, словно только что отлетели журавли...

Братун отставил ногу, положил голову на нее, задумался. На недальних батарейных позициях лаялись пушки. Их канонада не мешала ни тишине, ни думам Братуна. Наоборот, она почудилась ему далекой довоенной грозой. Почудилась, и все вспомнилось до горьких мелочей...


* * *

В один из июльских деньков, на самом изломе предвоенного лета, взгрозилось вдруг небо. Громоносные, посинелые от натуги тучки гонялись над полем друг за другом, люто кололись молниями, норовя пропороть одна другой брюхо, чтоб освободиться от дождевого перегруза. Сойдясь и обессилев в ударе, они теряли, будто из колчанов, ярые стрелы и больно ранили землю во что попало.

Братун непривычной рысью нес за собой телегу по луговой дороге, окрапленной холодком первых небесных капель. Свесив с тележной грядки ноги, как на иголках, ерзал туда-сюда Петруха-пастух. На радостях он слепо нахлестывал коня вожжами, желая взлететь под самое небо, к тучкам, разметать их в прах и открыть дорогу солнцу, а заодно и себе. У него, видишь ли, радость: жена принесла восьмого. Ну как тут без солнца!

И рад человек новому человеку! А потому рад, что все нужнее человек земле. В города, в студенты, в солдаты — всюду возросла потреба в людях. А кто их даст, как не деревня. Всякая убыль — и в хлебе и в людях — всего виднее в деревне. Безоговорочен и безостановочен спрос с нее. И Петруха с Домной в своей судьбе не жадничали на детей. Кратко и молчаливо их счастье, но оно было, коль были дети... Лишь об одном тужил Петруха: больно медленно растут эти маленькие, с большими ртами человечки. За двенадцать лет семерых навеселили с Домной, а в подпаски и одного не выбрать пока: кто мал, а кого школа отвадила от такого древнего занятия, как пастушество.

И все-таки восьмой — тоже радость! За ней-то и гнал Петруха Братуна в больницу. Заигрался в горячих думках. Петруха повернул и погнал коня напрямик, по полевой осклизлой накати... А ведь можно было и дубравкой. Глядишь, и доехал бы Петруха до своей восьмой радости...

Молния шибанула откуда-то сбоку, с ржаного поля, а не из тучки. Брызнули из-под копыт искры, и неведомая сила завалила Братуна на левую оглоблю. Хрястнула та под боком лошади и ушла концами в бухлую землю. Первое, чему удивился Братун, — он не услышал грома. Будто снопами обложило голову — не послушать, не вздохнуть. Но глазами видел явственно и жутко все: как защитная дубравка, что слева, и хлеба справа, и черный горизонт перед грудью, — все вдруг оборотилось яростным солнцем и покатилось прочь с земли.

А когда отлегла белая жуть от глаз и ветер снял мутное удушье, Братун увидел и услышал, что все было на месте, в прежних тонах и шуме. Не было лишь пастуха Петрухи.

Он оказался внизу, под тележной грядкой. Скособочась, Петруха уперся плечом в колесо и замер в последней силе, не дав телеге скатиться с земли вместе с солнцем. Братун не посмел шевельнуть уцелевшую оглоблю, чтоб не причинить боли человеку нечаянным поворотом колеса. В тот миг не знал Братун, что боли и не могло быть, потому как жизнь из Петрухи вышибло начисто...

Удар в Петруху был последним в этой грозе, и она стихла, будто засовестилась: не хотела убийства, а все вышло по какой-то общей, никем еще не разгаданной воле. Гроза стихла, и было слышно, как дождь разговаривает с землею. Мил и знаком этот разговор Братуну — всегда о жизни он! Но в этот час, когда рядом была и смерть, тяжко слушать его.

...Ноги будто в землю ушли, так занемели они без дороги и движения. Лишь под самый закат пришли люди. Братун тревожно гоготнул, завидев их, и легонько стронул телегу назад. Петруха обмяк и пал лицом в землю, успевшую уже отдохнуть от грозы и завеселиться запахами хлеба, дождя и неба.

Люди молча подняли Петруху на телегу, перепрягли коня, замотав перелом оглобли вожжами, и тронулись к деревне.

Деревня встретила покойника тихо. Петрухина ребятня, пользуясь безнадзорностью, гомонила где-то на слободе, ничего не ведая еще о навернувшемся горе. Лишь старый слепой отец выполз к телеге, протянул руки, словно к святому, и начал оглаживать посиневшее лицо сына, узнавая и не узнавая его. Узнав, закрестился и захныкал, как малое дитя. Бабы отвели старца в угол сада, под засохший вяз, и приказали сидеть, пока за ним не придут — в одиночку не грех поплакать и мужику. Отвели, а когда стемнело, в суете забыли о нем. Так и проплакал тот всю ночь в обнимку с таким же древним вязом, как он сам. Печально целовал его, будто своего Петруху, насмерть пришибленного грозой.

Пастухова изба зарыдала утром, когда из больницы привезли Домну с младенцем. Взвыла и вся деревня — будто спохватилась: как велико горе, и тронуло оно не только Петрухин дом, но и каждый двор.

Коровы, согнанные со дворов, неприкаянно бродили в огородах, топча и разоряя все, что у кого было. Подпасок Сеня-немой, не справившись со стадом, убежал в житные хлеба и томился там в одиночку.

Братун, поглядывая из оконца конюшни на огороды и бестолковых коров, с тоски грыз комягу и бил ногой в камень стены. Его суеверно побаивались запрягать, и он весь день простоял без работы. Конюх Филипп у ворот строгал лесинку, готовя ее на замену поломанной оглобли. Работал и по-стариковски ворчал на Братуна:

— Угораздило же полем гнать. Дубравой тесно им... Простору захотели. А молонья простора не любит, што ли?.. Эх, грех тяжкий!

Конюх. вздохнул, помолчал маленько и снова забубнил:

— Кого послушал? Петруху! Да ему хоть по небу самому кати. Привык к воле... Дорогу быстру захотел. Вот и угомонило... Три аршина — вся дорога тебе, милай. — Филипп посмотрел на Петрухину избу, хотел перекреститься — уж было руку занес, да раздумал. Плюнул на ладонь и — за топор. — Лесок, он уберег бы... Эх, Братун, на тебе грех. И поди снеси его теперь. Копыт не хватит, милок. Стой! Чего колотишь в стену-то, — заругался Филипп на коня.

Заругался так, без всякого зла, для малой утешки души, потревоженной общим горем. Братун послушался конюха и остепенился.

На третий день мужики понесли Петруху на погост. Мягко покачиваясь на старинных холстах, наверное, в первый раз он был доволен собой. Утихший, переделавший все по судьбе, Петруха теперь ничего не желал, кроме покоя, так трудно и просто добытого. Все это явно было выписано на его изрядно стемневшем лике — подходи и разговаривай с ним.

Старухи, никто не видел как, сунули в руки Петрухи крохотную иконку и прикрыли ее от злых глаз краем коленкора. Он покорно нес ее, со всеми согласный и безотказный, как в прежней живой жизни. И мало кому вспомнилось, что Петруха до самых последних дней страстно желал «записаться» в партийцы, да стыдился своей малой грамоты. Иконы выбросил из красного угла, когда мать умерла, и все готовил себя в коммунисты. Слепой отец до сих пор не знает о том и крестится на пустой угол, где висят лишь лохмотья старых обшарпанных обоев...

За гробом плотной толпой шли бабы. Все вышли, кто хоть малость передвигал ноги. В белых платочках и кофтенках, в юбках черных — не на праздник шли, издали вся эта толпа походила на сползшее с неба облако и продолжающее свой путь по воле божьей туда, куда ведет, словно свое стадо, Петруха.

Во след бабам увязались за своими хозяйками оставшиеся без призора коровы. По странности дела их никто не отгонял, и они шли, дымно взбивая растоптанными копытами дорожную пыль. За коровами шагал Братун, таща телегу с новой белой оглоблей. На телеге Петрухина ребятня. В задке, свесив заморенные ноги, сидела Домна с грудным Петрунькой. (Бабы присоветовали назвать младенца именем отца.) Домна, отупевшая от горя и слез, больше не плакала, пусто глядела на уплывающую от нее деревню да поминутно совала грудь в красную мордочку давно уснувшего малыша. Те, кто за спиной матери, нашли занятие повеселей. Разнюхали миску, с кутьей, завернутую в салфетку, поочередно запускали в дырочку ручонки и выгребали пригоршнями рис в изюмом. Их так увлекла эта сладкая забава, что забыли они, куда и зачем едут.

Братун, отфыркиваясь от пыли, поднятой коровами, норовил опередить Петрухино войско, да так и не удалось — не малое то было войско.

Без попа и музыки, под бабий рев опустили Петруху в могилу. Навалили земли на него, и все стихло, как после недавней грозы.

— Перед бедою все мы, перед смертью человек всегда один, — пробурчал над ухом Братуна Филипп, поправляя, не зная зачем, узду.

Заслышав голос, загомонили другие, кто как горазд:

— Бог дал, бог прибрал...

— Нет тут воли боговой...

— Конь притянул удар...

— Не вали на коня, он тебе не скотина, — осерчал Филипп.

— Природа балансец наводит, — мудрено заметил колхозный счетовод Осип Минеич. — Кого грозой, кого болезнью, а все равно приберет она.

Будто напугал всех Минеич — смолкли пересуды, и всех потянуло ко дворам. Древние старухи, обойдя могилки родимых, вскоре тоже поплелись в деревню.

Опустел погост. Лишь коровы до самого загонного часа сквозь плетеную оградку пялили свои ненасытные глазищи на взыгравшую после дождя кладбищенскую травку и легонько взмыкивали, силясь побудить своего пастуха.

Но вот пришел за ними Сеня-немой. Он не Петруха: с коровами разговаривает только кнутом. И они понимающе потянулись на дорогу. Выйдя, Петрухино войско с печальной ленцой побрело к людям, перемешивая пыль с закатным солнцем...


Глава вторая


«Перед бедою все мы, перед смертью человек всегда один!..» — живым голосом повторились слова старого конюха Филиппа. Братун поднял голову, заслышав этот голос, и замер, как перед последней пулей. В нем докипала какая-то тихая, но возмущенная сила жизни. И как жестока эта сила на исходе своем — ничто не мило ей, подай смерть!

Похоронно падал снег на бугроватый лоб Братуна, таял в глазах, застил от сердца явь. И сердце пустело с каждой белой каплей, слетевшей с небес. Лишь думы все отчаяннее грызли череп, рвались наружу, на свободу, боясь умереть вместе с Братуном...


* * *

Белый бред... Белый лес... Белый снег...

Это последний снег! А был и первый — помнит Братун. На Веселом лужку он игрался тогда с матерью, вороной чистенькой кобылкой. Она отчего-то была грустной и все хотела задремать, но шалун-конек не давал ей покоя. Тыкался без надобности и голода под брюхо матери, чесался об отвислую губу золотистой гривкой. Даже зубы пробовал поточить об ее коленки, а мать, чудилось ему, чего-то ждала и не радовалась сыну, как прежде. И вдруг с неба (будто конюх Филипп опрокинул севалку) посыпался белый овес на луг, на траву и в одночасье покрыл белой пеленой все вокруг, даже мать и его самого. Удивился и заволновался Братун — все ушло из-под копыт под белое чудо. Это был снег. Первый снег в его жизни! И он, испугавшись, полез под брюхо матери, как это сделали его сверстники. Вскоре пришел Филипп и погнал всех на конюшню. Двинулась и мать, а Братун все боялся шагнуть по снегу, думая, что под ним нет ни травы, ни земли и полетит он сейчас в пустоту, как в младенческих снах он летал в бездну, страшась стука собственного сердца и бредовой кружливости в голове. Страшна и страшно хороша была жизнь в тех секундных полетах... Дивились и пугались снега и другие перволетки. Матери-кобылы теплыми копытами плавили нестойкий еще снежок и бодрящим зовом манили за собой молодняк. Жеребята пугливо упрямились, и Филиппу пришлось пустить в ход хворостину — кнута он молодняку еще не показывал. Бегает старик от одного жеребенка к другому, шебаршится, хворостиной грозит, а из-под его сапога трава поднимается, да веселая такая, будто земля этой травке второе лето посулила. Малость поосмелели жеребята, но шли на конюшню сторожко: с присядом и оглядкой. Долго ругался конюх Филипп и ржали матери в тот первый снег...

Белый снег... Белый лес... Белый бред...

Сколько погод и непогод перенес Братун за свой лошадиный век, сколько дорог и снегов перетоптал! А вот последний снег, как и первый, не дает ступить, волнует: что под ним? Осталась ли земля — копытам не верится! Предсмертный бред кого хочешь закует и заворожит...

Увел этот бред Братуна в его прошлую, хорошую и нехорошую, жизнь. Была в той жизни воля и кабала, хлевная сытность и голодуха, радостная работа в борозде и безотрадные погулы на опустевших, недородом сгубленных полях и лугах. Был у Братуна и свой теплый угол на колхозной конюшне, где коротались думные и бездумные лошадиные ночи. Сколько таких ночей прожито, сколько передумано и не додумано за те далекие тихие ночи! Вот и сейчас, в предсмертном бреду, почуял себя Братун на колхозной конюшне...

В расщелину замшелых бревен виден Веселый лужок. Давно на нем отбуйствовали и первый и второй покосы. Плешины стриженой травы рыжели на солнце, седели в росу и голубели в легкие дожди. Но в любую пору заманчив лужок за конюшней. Август напускал хмурь, погромыхивали над лужком перелетные тучки, а то и звездопад налетал на него, — но всегда лужок манил коней, зазывал их на веселую травку. А за лужком — овсы. Ах какие это овсы с перезрелым звоном! Но их тоже покосили, как и траву на лугу. Свезли овсы в закрома, а звон их еще стоит над полями.

Братун видит лужок, слышит звон. В комяге сенцо и овес есть, но не жуется что-то — под луной лужок виден. Молчит брюхо, думы о воле взыгрались. Помнится, лоншаком и стригуном копыта набивал на той веселой травке. Давно это было. С тех пор под седлом и в хомуте много дорог исходил Братун. Лихих рубак, правда, не носил на себе, но под порохом бывал. И не раз! А сколько возил в телегах и санях, живых и мертвых возил, рожавших и нарожденных, по делу и без дела лихачи намыливали ему ляги — одним дорогам ведомо это. Всех дорог не уберегла память, а вот родной лужок с жеребячьего детства все веселится и мерещится в отяжелевшей лошадиной памяти... Тряхнуть бы копытом в бревенчатую стену конюшни — и на волю, под луну, на последнюю отходящую травку; будет ли еще такая, и лето будет ли?


* * *

Время далеко за вечер, а Братуну не дремлется, знает, что все равно придет Филипп и начнет, как плаксивая баба, сопеть и выбирать из глаз чего-то, будто туда ветер половы надул, примется сморкаться в фартук, стучать деревяшкой и ругаться на погоду, на войну. Погода тут и ни при чем, думается Братуну. По ней, хоть на луг мчись. Другое мучит Филиппа: лошадей почти не осталось в конюшне. На ком пахать? Всех мобилизовали, кто с силой и боевыми копытами. Из таких держался пока Братун. Иль, считали, староват уже для такой горячей войны, иль за какие «заслуги» оберегали от конной мобилизации. А секрет прост: в ноги колхозному председателю бросался старый Филипп, чтоб тот не вносил Братуна в мобилизационный список.

— Две ж войны отхондакал конь! — орасто сипел Филипп, колотя костяным кулаком себе в грудь, будто не конь воевал, а он сам. — Бессарабию прошел, на финской по снегам и лесам пушки таскал. Осколки еще не остыли в боках! А вы опять его в пекло? Что ж это он, в бога копытом саданул, что ли?!

А когда председатель бывал неумолим, Филипп опускался на единственное колено, отведя вторую ногу-деревяшку в сторону, клал на грудь руки крестом и слезно шептал:

— Пожалей-помилуй коня. Земля осиротеет без него. В плуг-то и поставить некого уже...

Все так. Все верно говорил Филипп насчет войны и земли. И все-таки заступался за своего любимца совсем за иные «заслуги». О том мало кто вспоминает, щадя и Филиппа и Братуна. А был ведь грех! Года два тому назад, как только замирились с финнами, под самую весну, с конного лазарета вернули колхозу Братуна. Все обернулось чудом: уцелевших лошадей пригнали с фронта в вагонах, как отвоевавшихся солдат. В районе поделили их меж колхозов. Братун, может, единственный коняга из здешних мест, прямо со станции — приемщики и одуматься не успели — пустился галопом к своей старой конюшне, благо она была видна со станционной насыпи. «Чудо — и только!» — бегал тогда Филипп по дворам и благовестил о явлении Братуна как о знамении чего-то загадочного и волнующего, а чего — и сам не знал.

А через недельку, дело было на масленицу, решил проверить: много ли сил осталось у его любимца. По раннему утречку Филипп запряг Братуна в розвальни и поехал проведать сына в соседнюю, но не близкую деревню. Старший Василий, пришедший с финской с простреленной грудью, захаркал кровью — к ранам пристала чахотка. Большие доктора из района махнули рукой — песня спета. Свой же сельский фельдшер, чудом застрявший в деревне старенький еврей, посоветовал больному кушать собачье сало с овсяным. распаром. Вот и поехал Филипп обрадовать сына еще одним рецептом избавиться от смертельного недуга. «Умирать не захочешь и собаку сожрешь за милую душу...» — невесело думал старик.

Двенадцать верст — не крюк для доброго коня. Братун после недельного простоя (конюх Филипп не пускал в работу коня — отдохнуть от войны надо!) побежал веселой рысцой, радуясь старой знакомой дороге. Назад шел устало. Иль потому, что Филипп напился с горя и конь боялся ненароком вывалить его из саней, иль дорожку подзабыл — давно ведь не ходил без вожжей. А когда подошел к речке Закрутухе, стал — дорога потерялась. Зеленистый лед, начищенный луной до блеска, напугал раскованного Братуна. И Филипп, будто помер, — ни голоса, ни кнута. Вожжой дернуть не может — так заспало его под санную укачку.

Гоготнул Братун — побудил конюха и шагнул на остекленелую спину Закрутухи. Тихо, невалко потянул сани. Задвигал, не поднимая ни на вершок копыт, по льдистому стеклу реки. Не удержал, однако, подослабший лед тяжелого коня — рухнул под ним; по самое брюхо осел Братун в студеное крошево. Благо под копытами близкое дно оказалось — удержался конь на ногах. В кровь грудь изрезал, но, изломав ледяной наст, все-таки выкарабкался на присыпанный снежком береговой камешник. Выволок и розвальни с пьяным Филиппом, домчал до конюшни. На крыльях летел — не копытами мерил версты. Младшие конюхи околотили кнутовищами лед с тулупа, отогрели вином старика — с того света вернули. Но «спасителем» своим Филипп не их называл, а Братуна. Ну как после такого случая не порадеть за «спасителя», как не поберечь его от войны? Однако война неумолима. Скоро председатель ушел на фронт, и Филиппу не перед кем было падать на колени за Братуна. Баба, Глашка Никитова, заменившая председателя, цену коням не знала. Мужа с двумя сыновьями на войну отправила, а уж лошадь пожалеть для фронта — за великий грех посчитала. «Сами в плуга станем», — только и сказала она на слова Филиппа, что, мол, конюшню заколачивать придется, ни единого рабочего копыта не останется в колхозе. Что скажешь такой бабе на это?

Вечерком поплелся Филипп в старенькую полуопустевшую конюшню. Там стояли Братун, подслепый мерин-перестарок, две беззубые кобылы да пяток лоншаков — вся колхозная сила. Конюх вздул «летучую мышь» и застучал деревяшкой по дощатому настилу прохода к стойлу Братуна. Конь всхрапнул, узнав хожалого, долбанул копытом в пол.

— Стой, лиходей балованный! — Филипп сует локтем под брюхо коню, лезет фонарем к ногам, щупает, мотает головой — на копытах ни единой подковы. Трёпнул рукой по загривку — будто конь во всем виноватый, и дрогнул голосом:

— Тоже мне вояка!

Близкая слеза разбередила душу — заплескался мокростью фонарный свет в глазах и спутал все, что виделось и не виделось. Редко плакал Филипп на своем веку. Но еще реже приходило утешение. Зашел в конюшенную дежурку да и бросился головой в кошевку с овсом...


* * *

А самым ранним утром, когда рассветное солнышко лишь продрало глаза, конюх Филипп подвел Братуна к кузнице. Бросив повод на загривок, велел стоять, а сам пошел в дощатую пристройку будить кузнеца Карпуху. Летом тот редко ходил ночевать домой. Напивался и коротал ночи при кузнице.

Невыспавшийся Братун обидчиво хлопал губой, косил глаза на разгульную зорьку, пыхтел, как с тяжелого перестоя.

Карпуха, как самая последняя нехристь, выругался на бога, вылез на свет из своей конуры, замотал обгорелой бородой, вытряхивая из нее табачные и хлебные крошки.

— На лед, что ли?.. Мать-перемать! — заводился на свой лад Карпуха. — Зябь пахать скоро, а он ковать надумал. Зазря матерьял переводить.

— Ты матерную канцелярию не разводи спозаранку!.. Под мобилизацию его, — прохныкал Филипп, кивая на коня. Снял с плеча заранее приготовленную торбу с овсом и сел на камень, на большущий серый камень для ошинковки колес, какие всегда валяются у деревенских кузниц.

— Давно пора дезертира чертова, — Карпуха перешел на разговор с Братуном: — Ишь, бока-то накатал на колхозных овсах... Война, она жирок-то слижет с тебя.

Кузнец не спеша вынес ящик с инструментом и жестяную банку с ухналями. Надел прожженный фартук и подсел к Филиппу на камень покурить.

— И моей лавочке, должно, конец выходит, — Карпуха показал пальцем, похожим на откованный шпальный костыль, на свою кузню. — Ковать боле некого будет — лошадей, как мужиков, подчистую забрили. Глашка-председательша сказывала: теперь бабы да коровы в плуга пойдут... А для них подков не выдумали ишо.

— Не выдумали, — нехотя поддержал Филипп болтовню кузнеца и тут же заторопил его: — Ты куй давай, не томи душу!

— Да я в один мент, хоть и тебе заодно подкову нашью на костыляшку.

Карпуха, по-свойски отшучиваясь, принялся зачищать коню копыта. Филипп скрепя сердце наблюдал, как плохо он это делал, но не мог осадить сердитым словом — нечаянно подвернулась лукавая надежда: а не сойдет ли Братун за коня-перестарка, и тогда освободят его от мобилизации. Эта мысль так заняла старика, что он даже повеселел, стал соваться с помощью и советами:

— Да ты уж больно гладко ладишь-то. На всю войну, что ль, ему?

— У меня все первым сортом должно идти, — заносился Карпуха, выбирая из банки ухнали поржавее.

— Бог даст, возвернется скоро. Ты тогда вот энтими, — Филипп набрал в костлявую ладошку ясных, не тронутых ржавью, подковных гвоздей и показал кузнецу.

— Лады. Магарыч готовь, — по всегдашней привычке балабонил легкий на язык Карпуха.

Однако надежда старика унялась так же быстро, как и подвернулась она. «Должно, не пройдет этот номер», — глядя на крутизну копыт Братуна, подумал конюх. В той крутизне еще виделась несошедшая сила коня. Филипп заволновался. Зашел наперед коня и, раздвинув салазки, полез в зубы мерину. Перещупал их, вытер о рубаху ослюнявленную руку и опять загрустил: не на одну войну еще хватит силы у его любимца.

— Ты не охальничай дюже-то. Такого коня серебром ковать надо, а ты ржавь натыкиваешь в копыта, — совсем иначе заговорил старый Филипп. — Срамоту нагоняешь на боевого коня.

— Ему и этого жаль, — легонько отбрехивался Карпуха. — Одна цена твоему коню — дезертир!

Братун слушал и не слушал бестолковую воркотню конюха с кузнецом. Он догадывался, что старики по-крестьянски просто хотели «перемудрить» его лошадиную судьбу, хозяевами которой уже были не сам Братун, не колхозники, а война.

Братун, однако, в тот утренний час не думал ни о войне, ни о дорогах, которые уготовила она ему. Его давно не ковали, и было интересно чувствовать щекотную возню кузнеца в его изрядно уставших ногах...

После кузни Филипп сводил Братуна к овражному ручью, напоил его ключевой водицей на дорожку, и неспешно вышли они на полевой проселок. Намотав повод на костлявую руку, конюх шел чуть впереди, пропахивая деревяшкой рваную бороздку в дорожной пыли. Старик одет неряшливо, не понять, по какому времени и погоде. На живой ноге — подшитый, слегка стоптанный валенок, на голове — зимний рыжий треух, на плечах же ничего, кроме холщовой рубахи, перехваченной на бедрах сыромятным ремешком. В левой руке, чуть не по земле, он волочил торбу с овсом для коня и краюшкой хлеба на всякий случай. Унылый вид старика печалил и «новобранца» Братуна. Конь, понурив голову, шел с легкой придержкой, словно спускал воз с горы. Будто не на войну шел, а на живодерню.

За угорком, когда уже не было видно оставленных конюшенных дворов, а до большака оставалось версты три хода, Филипп остановился перевести дух. Уронив торбу в пыль, приклонил голову к Братуновой лопатке и сплакнул, по-бабьи откровенно роняя слезы на припыленный валенок. Зафыркал Братун на стариковскую слабость, покосился сердитым глазом, дернул повод, будто сказал: пошли уж — не мы первые, не мы последние...

— Ладно, ладно, смел больно, — вытирая концом бороды слезы, с обидцей пробубнил Филипп. Поднял торбу с земли, приладил за спиной ее. Перекинул повод оброти через морду Братуна, поставил валенок на петлю и стал взбираться на коня. Не сразу получилось — силы будто в землю ушли. Братун, как мог, пособил старику: опустился на колени, еще ниже нагнул шею. Когда устроился Филипп на его спине, Братун поднялся и, не мешкая, ходко зашагал по дороге.

Словно на облако взлетел — так просторно с коня повиделись старику поля и дорога. Обернулся — и колхозные дворы рядом, будто по пятам идут за ними. Справа, на пшеничном поле, как в рыжем разливистом море, плыли конные жатки, прощально помахивая грабельными крылами.

— Глянь, милок, должно, тебе на путь славный машут, — пролепетал на ухо коню Филипп. Братун понимающе закивал головой, расплескивая удилами металлические звуки.

Сощурившись и приложив козырьком ладонь ко лбу, Филипп силился распознать, кто ж из коней тягает жатки? В первой паре узнал кобыл-старух. Во второй ходил бельмастый, давно запаленный мерин Ходун с двулетком Ермашом.

— Вот сукина баба, — заругался на председательницу колхоза конюх, — без меня и жеребят в хомуты позагоняет... За одну страду ухойдакает молодняк.

Филипп заерзал на спине Братуна, готовый соскочить с коня и побежать к жаткам, вызволить из хомута несмышленыша Ермаша. Братун, не поняв беспокойства старика, прибавил в шаге. Вскоре все скрылось за спиной угорка, и Филипп усыпно задремал. Очнулся он, когда копыта железно забили по булыжнику большака. И дальше все шесть верст, до самого района, сыпалась подковная дробь, не давая заснуть старику. С каждой верстой Братун набирал ходу, а Филипп в тоскливом страхе осаживал его:

— В ночное, на Веселый лужок, что ли, гонишься?

Сам же старик прикидывал, сколько еще идти им до райцентра, до конной площади, куда предписано явиться по мобилизации.


* * *

Конная площадь... В старинушку здесь буйствовали ярмарки, творились торги лошадьми. С окрестных волостей, дальних и недальних губерний сходились тут крестьянская нужда и барская ненасытность, цыганская вольница и разгульная нищета, конокрады и маклаки, ротозеи и пьяницы — всем на том майдане хватало места и воли. И всех сводила сюда одна сила — конь!

Прошло то время. О конных ярмарках и не всякий старик вспомнит. Давно уже не продают и не покупают коней. А вот площадь так и осталась «конной». До самой войны пионерия тут жгла под песни свои костры. В праздники эта площадь малинилась флагами, оглашалась горячими речами. В будни здесь же бабы торговали молоком, лепешками, зеленой всячиной с огородов, да мало ли чем еще, незапретным и запретным товарцем. Милиция тихонько разгоняла их, но все попусту. Баба на базаре есть баба: она с одного конца вышла, с другого опять вернулась. У бабьей жизни свои права.

Все шло миром, своим чередом, пока не грянуло: «Вставай, страна огромная...» Россия скликала мужиков и коней на «смертный бой».

На другое же утро, за тем страшным воскресеньем, на той площади, с еще не сошедшей росой, последняя травка была выбита сапогами и копытами мобилизованных. И потом долго-долго на том месте не росла трава и глохли деревенские гармони в пыли и бабьем реве...


* * *

Перед въездной аркой, старинной кирпичной кладки, дед Филипп неуклюже сполз наземь и под уздцы ввел коня на площадь. В людской, безголосой, но шумливой суете он не скоро нашел место Братуну. Растаращился старик, будто век не видал ни людей, ни коней, ни неба, ни древних дубов на площади, стоявших ровной чередой по краю. Над горой, что с юга прилегала к площади, в каменной опояске возвышалась церковь. Голубой ее купол на белом заслоне солнца виделся землянистой великанной луковкой с раскрылатившейся вороной вместо креста. Поганая птица безверно орала с высоты, силясь перекричать площадь. В проемах верхних ярусов колокольни, на чугунных перекладинах виднелись обрывки тяжелых цепей. Стращая темный люд «концом света», цепи в густые ветра взвякивали и томили душу.

Филипп, перекинув торбу на левое плечо, обернулся к коню и перекрестил его могучий костистый лоб. И, что-то бубня в бороду, повел Братуна к дубам, в пахучий холодок, подальше от солнца и от церковной горы. Три великанных дуба, чуть не ровесники России, стояли в самой середине площади, стояли, казалось, теми мифическими китами, на которых держался весь белый свет.

Под размашистыми зелеными тучами дубов желтели смолянистые, наспех вкопанные коновязи. Конюх Филипп, отыскав местечко, неторопливо подвел Братуна. Кони, что постарше, зафыркали, захлопали глазищами. Копытная молодежь заржала сдуру, начала сучить ногами, пуще грызть ошкуренные жердины. Братун и глазом не повел на ретивых собратьев-новобранцев.

— И молодчина! Ну их, чего с дурью-бусорью связываться, — одобрил Филипп Братуново спокойствие. Накинув повод обрати на слегу коновязи — даже петли не сделав, поковылял к дырявой армейской палатке — конному штабу. Солнцем выеденный до суровья полог палатки трепался на ветру, отпугивая, как воробьев, столпившуюся ватажку любопытных ребятишек.

За штабной палаткой, шагах в тридцати от нее, расположилась походная армейская кузня. От нее мягко потягивало горелым железом и угарным запашком угля. Возле кузни гам, шум — ребятни еще больше. По делу и без дела наминали кожаные бока мехов, нависая оравой на рычаговую жердину. Кузнец-солдат в брезентовом фартуке гонялся с длинными клещами за пацанвой, пугая хватить за пятки или защемить пупок под рубахой. Это еще больше забавляло ребят, и отбою от них не было.

Филипн горько ухмыльнулся на забаву безотцовщины — наверняка все отцы на фронте, перекинул с одного плеча на другое торбу, стал пробираться к палатке.

— Туточко эт самая мобилизация? — Конюх сунулся под брезентовый полог, не решаясь еще войти в штаб.

Ему не ответили. Там ругались. Кто на кого — не понять, не разглядеть. Слюдяные оконца палатки не давали нужного света — стоял рыжеватый полумрак.

— Я же русским языком говорю, что здесь не салотопка, а призывной пункт! — сипел стариковатый голос. — Мне не падаль на костылях, а боевые копыта нужны!

— Да где ж их взять-то, ежели коней, как и мужиков, всех подчистую... — вяло оборонялся кто-то, тоже не из молодых.

Филипп, сгорбясь, протиснулся в палатку и закашлялся от папиросного дыма, а может, просто так, чтоб обратить на себя внимание.

— А вам что угодно, молодой человек? — с нарочитой учтивостью, насмешливо спросил все тот же сипатый голос.

Старый конюх понял, что спрашивают его, но не оскорбился, что его назвали «молодым». Он с откровенным любопытством разглядывал военного человека, сидевшего за шатким крохотным столиком. Высоченного роста, с усами под Буденного, в портупеях с кармашками для свистка, клинок и маузер при нем, в петлицах — по красненькой шпалке, на слегка выгорбленном носу совсем не по-военному сидели очки, с толстыми стеклами в костяной оправе. В углу широкого рта висела крохотная, изрядно обгорелая трубочка. Сизая куделька дыма, запутавшись в усах, не поднималась выше носа, и порой казалось, что старый капитан-кавалерист не курит дым, а жует. И хотя за стеклами очков глаз не было видно, по морщинам, по седине, по общему облику в нем угадывался бывалый и битый жизнью человек.

— Я пытаю: ты, что ли, эта самая главная мобилизация-то? — буравя деревяшкой умятую до тверди землю, спросил Филипп, но уже не так робко и вежливо, как в первый раз.

Капитан, будто не слушая вошедшего Филиппа, снова обратился к пожилому мужику, с которым ругался:

— Твою развалину, дорогой, и на колбасу не примут. Копыта твоей кобылы на пуговицы да гребешки лишь годятся. На фронте дохлятины и без нее хватает... Копыть до колхоза и веди доброго коня!

Мужик, не найдя что сказать, поплелся из палатки.

Капитан выколотил о столик трубку, поднялся, звякнув шпорами, и только потом прямо посмотрел на старого Филиппа. Тот, задрав бороденку, искоса засматривал под очки военного, силясь глянуть в глаза. «Вылитый Буденный! Ни дать ни взять — он!» — подумал конюх и нашел, что господские очки ему не к лицу.

— Что, дед, как кобыла на жеребца косишься?

— Чистый жеребец, — обрадовался капитановой шутке Филипп. — Мово коня глянь, начальник. Может, на пахоту лучше оставить его, а? Чай, помоложе найдутся для позиций-то.

Филипп, клюнув на щепетильность в отборе коней для фронта, теперь в душе рассчитывал на милость начальства: пожалеют седого Братуна по старости и, бог даст, оставят колхозу.

— Где копыто отбросил? — Капитан постучал легонько ножнами шашки по деревяшке старика.

— На Маньчжурке, в четвертом годе еще, — по-свойски ответил Филипп и опять за свое: — В колхозе сейчас хлеще фронта — невпроворот делов-то. Без коня хлеба не добыть нам. А без хлеба — фронту и тылу каюк. Я истину говорю: хлеб — самый верный фронт!

— Что верный то верный, — раздумчиво, со вздохом прошептал сам себе капитан и стал заново набивать трубку. Но тут же встрепенулся, глянув через голову ошалевшего от своих речей Филиппа. — А это что за комедия? Чей конь?!

Филипп оглянулся и обмер: выставив ногу вперед, Братун головой просунулся под полог палатки и сердито зафыркал, ища хозяина растерянными глазами.

— Что за конь, спрашиваю? — вспылился капитан.

Коноводы, военные ветеринары, ковали, которых капитан собрал на свой разговор, повалили из палатки, отгоняя коня. Конюх, не зная что и сказать, бросился заступаться за Братуна.

— Мой конь! — вцепившись костями пальцев в уздечку, завопил старик. — На мобилизацию привел его. По строгой бумаге привел. Вот и спрашиваю ваше начальство, — он кивнул на вышедшего из палатки капитана, — может, негодная эта лошадь, может, она нужнее в крестьянской работе?.. Опять же, страда в разгаре, а там — зябь, молотьба...

И Филипп осекся, как заслышал смех военных и мужиков, которые тоже привели коней на войну из окрестных колхозов. Ребятишки и те, побросав свои забавы и кузню, вертелись возле Братуна, норовя ширнуть прутиком под ляжками.

Братун уж и потужил, что увязался за хозяином. Ему стало жалко его, но и не знал, чем ответить за насмешки над стариком. Лягнуть бы кого-нибудь — издубасят самого и старику попадет. Сейчас злы все так же, как и веселы, только тронь — слезы и песни одним ручьем польются, единым громом займутся на страх и радость.

Капитан, пошевелив усищами, прошагал к коню. Тут-то и заметил Филипп, что вояка тоже танцевальной закорюкой заносил ногу, как и он сам, — сапог-то у капитана для виду, оказывается. И Филипп теперь, как свой своему:

— Главный, сам-то копытце-то тоже обронил где-то?!

— В Сиваше раки гложут.

— И-ы-нн ка-а-к, — жалостливо протянул старик.

«Главный» осматривал коня сам. Он гладил круторебрые бока Братуна, похлопывал рукой по буграм крупа, залезал в паха, бесстыдно задирал хвост, щекотно мял репицу. Заглянув в зубы, отошел шага на три и стал любоваться постановом шеи.

— Где ж такого берег-то, старина? — как бы между прочим спросил капитан. — От фронта прятал? Дезертир небось?!

— Бог берег, не я, — простодушно ответил Филипп, — а насчет «дезертира» — он и есть. Па-а-теха! Канцелярия смешная, и только! — понесло старого конюха. Не мог он молчать, коль задели душу: — Когда, значит, разыгралась финская кампания, бац — бумага строгая из военного комиссариата: десять лучших коней под мобилизацию. Как сейчас помню, крутили, вертели ту бумагу в колхозной конторе, а конь мой, Братун, значит, первым числом — не утаить, не отговорить... Свел я его с другими конями вот сюда же, как на обманную ярманку. Поплакал сдуру, а он недели через две на конюшню прибег, с седлом под пузом, в полной натуре.

Деда Филиппа окружили кольцом и слушали с тем базарным интересом, какой случается там, где мужики говорят о лошадях. Конюх спустил с плеча торбу и бросил ее к ногам Братуна. Тот слушал и злился на болтовню Филиппа.

— Вскоре, значит, разобрались: с полевых лагерей утек. А как, почему — поди спроси его, лиходея. Разве он скажет, — Филипи похлопал по салазкам коня, потеребил челку на лбу, примолк.

— Что ж дальше-то было? — всерьез заинтересовались мужики.

— Нашли, конешно. Война, она разве кого потеряет. Где хошь найдет, куда хошь уведет. Она, братцы, канцелярию свою круто знает. Финскую всю отбатал, Бессарабию прошел... Возвернули, слава богу, хоть и с дырявой шкурой.

Филипп показал рваный рубец на брюхе Братуна и желвак с полный кулак — осколок застрял и оброс мясом у левой задней лопатки. Любопытные, будто не веря Филиппу, подходили и щупали застарелые раны коня. Братун терпел...

— Вернуться-то, почитай, героем вернулся, а «дезертир» так клеймом на нем и осталось, — лепетал Филипп уже вполголоса, как великую тайну. — А все это кузнец наш, Карпуха, виноватый. Спьяну опозорил коня.

— Как же теперь-то его кличут, отец?

— А кто как. Всяк по-своему. Карпуха, говорю, «Дезертиром» обзывает. Это за то, что Братун коленку ему вывернул. И правильно — не балуй с огнем... Минейка, наш счетовод, значит, так тот — «Дьяволом». И никак иначе. Канцелярия, ей-богу! Видишь ли, Братун ухо ему отгрыз на лесозаготовке. Для плотины тогда всем колхозом лес валили. Кстати, лес посвели, а плотины и до се нету... А Пашке-сельсоветчику хромовый сапог прокусил. За дело, опять же — не гоняй рабочих коней на свои погулянки, не ширкай каблуками по ребрам — это тебе не рысак долгоногий. Ну этот, как сама власть, по-ученому окрестил: «Кит-хыщник»... Еще-то как же звали? — вслух вспоминал Филипп, увлекшись пустым делом. — Да-а, ребятишки — он с ними купаться любили в ночном играть, — так те «Удалым» называли. Удалой и Удалой — он один у них такой был... Бабы наши, колхозные, энти «Кулаком» кликали. Я уж кнутом их за такое поганое слово. А они все одно: Кулак! По злу, конешно. Братун их не слушался ни в какой работе. И правильно делал — бабу послухай, она из жеребца овцу выдумает. Эт сила такая. А больше, кумекаю я, звали они его по породе. Родила-то его колхозная вороная кобыла Гречуха, а обгулял-то ее кулацкий битюг Бант. В ночной табун, как ветер-буян, врезался жеребец и выбрал себе красавицу. Конюхи-пастухи и кнутов размотать не успели, как он облюбил нашу колхозную молодушку. Вскорости, должно поэтому, Банта в колхоз записали. А кулака Тимоху Брылёва к высылке определили. Да промешкали с энтим делом. Покуда судили-рядили — когда, куда, на чем и как везти, Тимоха с берданом на колхозную конюшню прокрался. Одним жеканом Банта уложил, второй — себе пустил. Да не в лоб, аль под левый сосок, а в брюхо, по кишкам саданул. Для муки, стервец, чтоб на миру потерзаться, на новую власть выматюкаться напоследок... Пока за сельсоветом да за фелшаром бегали, отматюкался Тимоха Брылёв, помер. И слезы не уронила, сила окаянная...

Филипп присел на торбу у ног Братуна, закурил, передохнул и стал продолжать свой немудреный рассказ.

— Ругань руганью, а и правду тоже сказал Тимоха, брехать не буду — хорошо сказал: «Красоту-силушку, говорит, для вас разводил, не скотину множил. Пропадете без коня». Ей-бо, так и сказал. Правду сказал — вся округа к нему кобыл водила. Бант, как и Тимоха, силу не знал свою, сорил ею как непопадя, лишь бы зубы поточить о кобыльи шеи. Собери его потомство — эскадрон целый, а то и бригада под шпоры наберется. Вон она, лошадиная канцелярия-то какая... А дальше вышло еще красивше, — Филиппа было не удержать, да и делать было нечего — площадь в этот час жила не очень собранной жизнью. Мужикам, оставшимся без лошадей, торопиться было некуда, военные тоже службу не гнали. Расставанная тоска понуждала старого конюха хоть что-нибудь, да говорить. — Красивше некуда, говорю, получилось. Тимошка себя-то порешил, а сынка-то оставил. Затаился тот, закусив удила обиды. А годика через два взыграла в нем брылевская кровка... Но тут уж я виноватый сам. Да и этот чудачок не поберегся, — Филипп потянулся обнять рукой морду Братуна. Но тот пнул копытом торбу с овсом, дунул паровозом в обе ноздри. Старик, прикусив язык, виновато проворчал:

— А ты не серчай дюже. Чего брыкать? Твоя же закуска.

Филипп поднял торбу и больше не выпускал из рук. Замолчал — не повернулся язык о том злом случае. Не мог он кому непопадя болтать о роковом позоре Братуна. Вызрел тогда конек в красавца жеребчика, стал кобылиц высматривать в табунах, копытца набивать, гривкой похваляться на ветрах. Конюхи поглаживали бороды, любуясь молодецкой статью колхозного воронка. Сучили горячими ножками гривастые молодухи, ржали во все глотки от предчувствия спелых встреч с ним на Веселом лужку.

Но всему сразу положил конец брылевский сынок. Осенней ночкой, под шумок последнего дождя прокрался он в стойло к Братуну. Ни овса, ни уздечки, даже слова на губах не было, ни худа, ни ласки — ни бояться, ни радоваться нечему. В руках кулацкого сынка одно ржавое шорное шило, кочедык. Саданул младший Брылёк в пах жеребчика — и был таков. Синей молнией блеснуло в глазах, шкура на спине занялась огнем, свечой хвост встал — не понял Братун ни боли, ни позора. Конюхи и голоса не узнали — так зашелся он нежеребячьим криком. То была самая слабая секунда в жизни Братуна. Большая боль пришла после, когда заполошные конюхи притащили на конюшню заспанного, вечно хмельного коновала. Ветеринар поминутно хватался за хворую голову, ронял инструмент, не в меру выпачкал себя и суетившихся под рукой конюхов в кровь, пока не сотворил свое привычное дело, навсегда лишив Братуна его мужской гордости, какой он был наделен по породе отцом Бантом.

Поутру Братун стоял уже холостым меринком. Колхозные мужики, будто бы ненароком попавшие на конюшню, бесстыдно заглядывали под задние ляжки, качали головами и, выматюкавшись на конюхов и брылевского сынка-лиходея, уходили прочь, всяк по своему делу.

Братуну хотелось долбануть копытом, избавиться от всех разом, убежать на Веселый лужок и с горя выплакаться. На том и кончилась отцовская судьба и его тоже. После такого позора Братуна ждали хомут, оглобли, плуга, телеги и бесконечные лошадиные дороги...


* * *

— Так какая же кличка твоего тягача? Окончательная-то! И сколько лет ему? — спросил писарь-солдат, держа перед собой зеленую папку с малиновым листком на обложке. Ручка у него за ухом. Чернильный пузырек услужливо держал перед ним паренек лет десяти.

Старый конюх и не заметил, как обмерили его Братуна, описали «по статьям» — завели паспорт. А когда сошел скорый испуг, какой коснулся его при виде зеленой папки и малиновой карточки, старик оборонительно залопотал:

— Ты это... брось свою канцелярию! Твой начальник, может, в колхозе оставит мово коня, почем знаешь. Прыткий больно со своей писаниной. Не видишь — конь старый, ранетый, заезженный и в борозде и на войне — Бессарабию прошел, финскую... Копыт уже не осталось, окосел, что ль? Такого война мигом сожрет — ни себе, ни людям.

Мужики, слушая Филиппа, засмеялись, хоть и понимали «хитрость» старика и в мыслях своих были на его стороне.

— Правильно я говорю, товарищ старший командир? — Филипп обратился к капитану, еще надеясь отстоять Братуна.

— Да-да, конь старый...

— Куда ж старее, — обрадованно перебил капитана Филипп, — чай, по шестнадцатой траве ходит.

— Мы тоже с тобой не молодцы, а вот дюжим, как можем. — Капитан поднял очки на лоб и нагнулся к копытам Братуна. — Кто же это ковал его, молодой человек? — с явной издевкой капитан спросил старого Филиппа.

— Карпуха наш. Кто ж еще?

— Я б твоего коваля на гауптвахте сгноил за такую работу, — до скрипа сжимая плеть в руке, погрозил ею, будто Карпуха и впрямь стоял рядом. — Перековать коня! — сурово скомандовал капитан и похромал к штабной палатке.

Последняя соломина надежды обломилась и поплыла прочь в мутном потоке суеты и брани.

Делать нечего — Филипп повел Братуна к походной армейской кузнице.

Будто в четыре руки гвоздил кузнец. Филипп и цигарку не успел истянуть, как Братун стоял уже на новых подковах, с аккуратной драчовой зачисткой. Конь, показалось старику, подрос на целое ухо. И пропала прежняя крестьянская жалость к колхозному кормильцу. Конюх теперь откровенно потужил, что пожалел в путь-дорогу наборную уздечку, которую надевал на любимца в праздники или в красный обоз на хлебозаготовки. Сам шорничал и набирал узду, из царских медяков бляшки нарубливал, бородочком дырочки наколачивал, суконкой от поддевки с кирпичной пыльцой надраивал — и вот пожалел, в сыромятину обрядил, старый скряга. Филипп клял себя, вышептывая на ухо прощенья у Братуна за такую промашку. Очнувшись от навернувшейся благостной печали, конюх выпросил у кузнеца-солдата Карпухины старые подковы — в хозяйстве и такие сгодятся, сунул их в торбу и, поманув за собой Братуна, пошел было искать место у коновязи. Но его остановил писарь:

— Стой, отец! — перехватив повод у Филиппа, он подвел коня поближе к горну. — Шестьдесят девятый бэ. — Отвалил гриву на другую сторону и указал место. — Валяй!

Филипп и не понял, что к чему, не успел вступиться. Красноармеец в синем халате, накалив жегало, присадил тавро на шее коня, у самых корней гривы. Запахло паленой шерстью. Братун повел боками, тряхнув всей шкурой, обидчиво покосился и на солдата и на поздно подошедшего Филиппа. Но зубы и копыта не пустил в ход.

— Ты галифе-то скинь да себе на ж... пришпандорь, — озлился старик, вырывая повод у писаря, — красивше ходить будешь. Есть же клеймо — разуй глаза-то!

Филипп показал, где было старое тавро. Тихо матюкнувшись в бороду, зачерпнул пригоршней дегтю из ведерка, что стояло у наковальни, и помазал ожженное место у коня.

— Старый репей, ты мне назовешь кличку лошади иль нет? — солдат-писарь в шутку и не в шутку трунил над Филиппом. — А то ведь так и запишу: «Дезертир».

— Я те запишу, канцелярия зеленая, — замиряясь, Филипп крюковатым пальцем постучал по зеленой папке писаря. — Кличка — это судьба лошадиная, милок. Зачем калечить ее наперед?.. Братун — имя коню, — тихо и строго назвал Филипп, остепенясь от шуток и горечи. Обернулся к мужикам, пояснил: — Сила и злость кулацкая у него — от Банта, а душа колхозная, братская. Гречуха-мать душевная была кобыла...

— По паспорту так, дед, или придумка твоя? — дотошничал писарь.

— Какой такой пачпорт? У нас мужики с бабами и те в амбарных книгах в сельсовете записаны после попа... А то — пачпорт! Я сам ему документ явный. Чай, от Гречухи вот этими руками принимал его.

Филипп закинул повод на гриву Братуна и побрел к дубам. Конь за ним.

— Хороша коняга! — похвалили хором мужики.

— Под длиннобойную пойдет, в антиллерию, — определил загодя седовласый крохотный старичок, семеня сбоку Братуна, плечом задевая брюхо — будто своего коня провожал.

— Дальнобойную, — поправили его знатоки.

— Он тебе танку попрет, ежели нужно, а не токмо орудию. Сила-конь!

Мужики наконец поостыли от любопытства, военные тоже свое дело сделали, и все как-то попритихло. Филиппа и Братуна больше никто не трогал. Подведя своего «новобранца» к коновязи, старик вытащил из торбы подковы и краюху хлеба для себя, навесил торбу на морду коню покормиться.

— Ты уж прости старого скрягу, — молитвенно запричитал он Братуну на ухо. — Бог даст, возвернешься, я тебя в серебро обряжу, — посулил Филипп и наказ дал: — Подков не теряй, смотри, не по пашне ходить тебе отныне, а по самой войне...

Братуну не понравилась слезность старика, и он сердито зафыркал, затряс удилами. Филипп понимал его, но не знал, что сказать, и молчать не мог — душила скорая разлука. И заплакал было, вспомнив Братуна жеребеночком, да вдруг тряхнуло старика, будто с земли сбросило — на площади в самом деле заржал чей-то жеребенок. И так по-ребячьи плачно и муторно, что мобилизованные кони, дремавшие у коновязей, захрапели и забили копытами. А вислопузая, с виду уработавшаяся вконец кобыла во втором ряду отдала материнский голос и, сорвав уздечку с головы, ринулась на клич своего дитя. Жеребенок, потеряв мать, поле, луг, дорожку, что привела его на эту утрамбованную слезами и сапогами площадь, метался в последнем страхе, как перед волчьей стаей.

Филипп, увидев, что на середину площади сбегаются люди, покостылял туда посмотреть. Мужики, облепившие синюю дощатую палатку-ларек, где торговали разливной водкой и морсом, рассыпной толпой двинулись на крики, пряча по карманам свои нехитрые закуски. На пыльном, выбитом до единой травки пятачке стояла и ревела во все слезы деревенская баба. Она растерянно разводила руками, в которых держала обрывок пеньковой веревки и ореховую палку, молила людей поймать жеребенка. Попав в людское кольцо, он зашелся в крике и злобе. Выпучив обезумевшие глаза, как ребенок, сучил ногами, норовя вздыбиться и поддать задом, как это делают взрослые кони, рассерженные до безумия. Жеребенок костляв и хил, телячьей осанки и невелик ростом, хотя, видно, шел по второму лету.

Баба, будто в чем-то виноватая, объясняла мужикам:

— Здоровый дуралей, а как хворое дите, без матери обмирает... На конюшне ведь оставила, а он прибег, окаянный. Наказание господне! — Она принялась нахлестывать веревкой пойманного мужиками жеребенка, сдабривая «господние» причитания бабьим чертыханием.

Мужики, заступаясь за жеребенка, невесело и пьяненько похохатывали. Кобыла, пробившись сквозь кольцо людей, ринулась к жеребенку. Но военные перехватили ее, обротали и повели назад к коновязи.

— Не лошадь — травяной чувал, — кто-то обозвал кобылу.

Баба обиделась на шутника:

— Сам мешок с хоботьями. Она мать ему, и ей тоже больно дитя бросать.

Баба принялась ласкать жеребенка, которого только что била и кляла. Мужики смастерили из веревки оброть и посоветовали вести жеребенка домой, долой с материнских глаз.

— Я за коней бумагу еще не получила. — Намотав конец веревки на руку, она поплелась к штабной палатке. Жеребенок, напуганный и затихший, поджав ершистый хвост, украшенный репьем, послушно потянулся за хозяйкой. Кобыла-мать, искоса приглядывая за ним, молча теряла к пыльным копытам слезы.

Филипп, еще больше растроганный этой печальной картиной, вернулся к дубу, сел, выставив ружьем свою деревяшку, и стал смотреть на Братуна. Когда ж так успел постареть конь — удивился Филипп, разглядывая узелки на жилах, мослаки на коленках и седину в гриве и хвосте.

Ах, как и его уработало время! А давно ли был таким же несмышленышем, как этот несчастный. Филипп поискал глазами бабу с жеребенком. Но толпа скрыла их, и старик успокоился.

Время шло тягостно, но и без остановок. Солнце, поубавив накал, легло на свою косую заходную дорожку. Тени дубов переползли на другую сторону и все заметнее стали остывать, терять границы и плотность. Под дубы откуда-то забежал ветер и затормошил гривы коней, взбудоражил пыль у копыт и распугал ненасытных воробьев. Над зелеными листвяными тучами великанов заскрипели сушины. Галки шумливо перелетели с них на церковную колокольню и замолкли. Помаленьку гасла и людская суета на площади.

Капитан, выйдя из палатки, подал команду строить коней в походные тройки. Коноводы, поругиваясь и пугая плетьми лошадей, кое-как построили колонну и стали выводить ее на дорогу. Филипп попросил поставить Братуна в направляющую тройку, чтоб тот меньше глотал пыли в пути, но солдат-коновод усмешливо ответил ему:

— Интеллигентов, папаша, война не любит!

Филипп, не поняв солдата, покорно закивал головой пошел к капитану. Тот стоял у штабной палатки и, пошлепывая плетью по голенищу протеза, устало-довольно наблюдал за работой коноводов.

— Ты, командир-начальник, по этой вот канцелярии-то возвернешь мово коня опосля войны, а? — Филипп достал из-за пазухи бумагу, что выдал ему писарь за коня, и потряс ею, как стомиллионной ассигнацией.

— Что же, он вечный, что ль, у тебя, конь-то? — небрежно спросил капитан и тем напугал старика.

Конюх хотел что-то сказать, но, закусив слова, как удила в зубах, промолчал. Тем временем лошадиный табун, не понимающий еще общей дисциплины и команд разбродно вытягивался в походную колонну на церковную гору Орловского большака. Старик спохватился: неуклюже и смешно выкидывая вперед деревяшку, бросился искать Братуна. Коневоды, нахлестывая плетьми непослушных, выравнивали ряды, настраивали коней на перегон. Поднятая лошадьми пыль непроглядным пологом накрыла табун — поди отыщи теперь своего Братуна. Филипп в испуге подумал: конец! Вон как нелепо случилась разлука. А ведь старому конюху было еще что сказать на путь-дорожку своему любимцу. И он приберегал те слова благословения для последней откровенной минуты. Филипп, как мог, побежал сбоку колонны, отыскивая тройку, в которой шагал Братун. Сквозь мешковину торбы по костям спины больно колотили последние Братуновы подковы, затяжелела и не слушалась деревяшка, набивалась в бороду пыль, мешая глазам и вздохам.

Старик быстро обессилел и стал отставать, так и не отыскав Братуна. У церкви, где кони выходили на булыжниковую основу большака, Филипи остановился в задышке. На него из проемной лепной рамы церковной стены, из-под облупленной известки глядел Сергий Радонежский, благословлял коней и воинов, будто перед ним из дальних веков воскресла хоробрая дружина Донского Дмитрия. Растерявшийся Филипп помаленьку стал приходить в себя, мирясь с разлукой и одиночеством. Он согласно-покойно провожал нестройную колонну лошадей, выслушивая рассыпчатую дробь подков о дорожный камень. Где-то впереди шагал и его солдат-Братун.


Глава третья


С той августовской мобилизации сорок первого Братун ни разу не свернул с фронтовых дорог. Не мало стесано подков и пролито пота на тех бесконечных дорогах. Тысячи тысяч его собратьев, как и людей, приняла на веки вечные мать сыра-земля. А он до сего дня оставался на копытах, готовый без страха и слов служить человеку, служить тому верному делу, каким была занята вся страна.

Опечаленная земля просила хлебных вздохов, люди — свободы и покоя. Но окровавленные дали войны все еще по-прежнему грозились смертями и порухой, концом света или вечной каторгой. И русский солдат торопился с избавлением. Теперь он гнал войну в одну сторону, в ненавистную неметчину, в ее издавнее логовище.

...Восемнадцатую траву и третью лихую осень войны отходил Братун. И вот пришел конец его лошадиным дорогам. Пришел нежданно-негаданно, как всегда на войне. Пришел, не как хотели бы сам Братун и его верные друзья — артиллеристы. Братун — конь, и он не мог знать, отчего все так случилось, зачем война свела его с шинельным народом, а теперь казнит жестокой разлукой с ним. Не знал Братун ни имен, ни прошлых, довоенных биографий людей, с которыми бок о бок он коротал длиннющие дни и ночи боевых походов. Но Братун видел их работу и отвагу в боях, видел, как всегда смертно они стояли на жизнь. Но так же видел он, как солдатские судьбы по нещадным законам войны обрывались довременно, по чьей-то злой воле. Теперь сматывала вожжи и его лошадиная судьба.

Война со многими сводила и разводила Братуна. Сорок первой осенью судьба свела его с батарейцами Невзорова. Теперь, сорок третьей, они расставались. Тогда, в сорок первом, Братун спас от позора окруженца Невзорова, теперь Невзоров отводил позор от смертельно раненного Братуна. Умереть от пули, даже от своей, куда славнее, чем догнивать от ран на копытах.

Но не Братун думал об этом, а командир артиллерийской батареи капитан Невзоров. Он приказал пристрелить безнадежно раненного коня-солдата. С него за все и спрашивала человечья совесть...


* * *

...Началось это позапрошлым октябрем крутой годины сорок первого... По извивам тропки в некошеной ржи, то утопая, то всплывая по грудь, Невзоров, тогда еще пехотный лейтенант, брел с комиссаром Веретовым. Они будто срослись друг с другом — даже в самых узких своих перехватах полевая дорожка не могла разнять их. Их оставалось только двое. Они покидали свой мертвый батальон...

— Григорий, оставь меня! — задышно шептал комиссар.

— Лесом бы...

И снова вдвоем...

На покинутую деревню накатывалось утро. Рассвет торопил, а рожь, перестоявшая и не чесанная жаткой, опутывала сапоги, не пускала.

— Оставь, приказываю!

И опять не разнять...

В рост тяжко — ползком. Легче так. Утих комиссар Веретов на плечах Невзорова. Не ранен лейтенант Невзоров — другая кровь стекает по рукавам его гимнастерки.

Далеко можно бы еще ползти, если бы не страшное над ухом:

— Пи-ить!

Не приказ это, но не ослушаешься. Может, человек силы капельку просит, а не воды. Из земли бы выжал эту каплю Невзоров, но земля сама изнывала от жажды.

— Дай перемочь минутку, — спеченными губами молит комиссар.

Невзоров сдался. Опустил комиссара наземь. Надергал ржаной снопик, подложил под голову. Обернулся на деревню. Даже воздуха не видать, чадь одна...

Невзоров снял автомат, заглянул в диск — ни патрона. Выругался и ткнул стволом в землю. Комиссар покачал головой. Засовестился лейтенант. Очистил автомат и поставил на приклад. Погнулись ржаные стебли, а упасть автомату не дали — густо и крепко стояли хлеба.

— Пи-ить, — зализывая усы, простонал комиссар.

Перекаленное небо в его глазах, а не свет человеческий. По-мальчишески растерянно Невзоров зашарил по карманам, будто осколок льда припасен у него. Нет, не зря искал — заваленный в табачной пыли кусок сахара. Сунул товарищу в рот. Перекал неба сгас до тихого папиросного огонька. Но ни боли у Веретова, ни страха за его жизнь у Невзорова не убавилось. Не удержи последнюю каплю света в комиссаровых глазах — так все и провалится без всякого смысла...

Выхватив диск из автомата, обратной тропкой Невзоров побежал к речке. Полверсты, а как далеко, если всего за глотком воды.


* * *

О воде и о другом, вчерашнем, диким шмелем зароились думы. Должно, неправильно были расставлены бронебойщики. Да и пулеметы оказались не на своем месте... И все это обнаружилось после, когда ничего уже нельзя было поделать. Ни танки, ни бронетранспортеры с пехотой противника не пошли так, как рассчитывал сам Невзоров. Перестройка боевого порядка обошлась дорого. Разведка ли подвела, опыта ли недоставало «скороспелому» командиру батальона? Может, просто не хватило сил. Однако за все пришлось расплачиваться не ему, Невзорову, а солдатам.

Трагедия вчерашнего боя до мельчайших подробностей вдруг снова разыгралась в памяти.

...Рация молчала, словно покинутый улей. Ни звука из штаба полка. Солдаты молчали тоже. Комиссар Веретов! У него всегда было что сказаты.. Но и тот без слова лег за противотанковое ружье, заменив убитого бронебойщика. Ясно: бой — последний.

— Товарищ комиссар, можно еще спасти батальон, — Невзоров пытался поделиться своим планом. — Надо отвести бойцов за реку и там принять бой.

— Пойми, дорогой, сил у солдат — на последнюю схватку, — негромко, чтоб не обидеть комбата, ответил комиссар. И еще добавил: — Немца теперь не послушаются, не только нас с тобой. Я-то солдат своих знаю...

Спустя час Невзоров убедился в этом.

...Патронов хватило на два танка. Улучив момент, Невзоров со связкой гранат пополз на третий. Не делай этого, кто-то мог, пожалуй, остаться в живых, спастись за рекой, отступив лишь на сотню шагов. Очнувшись от взрыва гранат, лейтенант увидел: солдаты шли за ним в рост. Шли, кто с чем мог — со связкой, с парой, с одной гранатой, шли с пустой винтовкой или автоматом.

Хотел крикнуть «назад» — сорвалось. Бросил голову в руки — застонал. А когда открыл глаза, на дороге перед головным танком мотался из стороны в сторону лишь пулеметчик Кондраткин. Размашисто мотался, растопырив руки, словно кого-то ловил или не пускал. И танк, на который шел пулеметчик, тоже будто играл — молчал. Танк — глухая и слепая зверина, а все слышит и видит. Попотешиться решили над потерявшимся человеком. В левой руке Кондраткина — искореженный ручной пулемет, в правой белела банка солдатских консервов — будто гранатой замахнулся. И тут пулеметная очередь из танка вмиг оборвала нелепый поединок. Ровно с досады, сапогом топнул Кондраткин, да так сильно, что и самого назад кинуло. Ударился затылком о пыльный булыжник и выпустил из руки банку. Покатилась та в придорожную траву, без звука покатилась, ненужная...

Дзинькнул комиссаровский выстрел в упор. Так близко подпустил танк, чтоб не задеть Кондраткина...

Это был последний выстрел последнего боя...


* * *

Вернулся Невзоров с водой. Жизнь, смерть ли была в том глотке для раненого — Невзоров не думал.

— Не терзайся, Гриша, обтерпимся, — легко выговорил комиссар, словно и впрямь все перекипело в его ране. Он хватался за пучки ржи, пытаясь глянуть поверх хлебов.

Невзорову казалось, все обойдется — передохнут и двинутся дальше. Но рвалась эта надежда, как только ломалась под руками комиссара пересохшая рожь. Тогда комиссар лез под гимнастерку, нехорошо трогал рану, ненадолго затихал. Его лицо в эту минуту принимало здоровый, хоть и слегка виноватый вид. И, как прежде, своей бородкой Веретов походил на Щорса в кино. Лицо красиво и добро, лишь суровинка в глазах отдавала сизью штыка...

Таким же его Невзоров увидел две недели назад, когда прибыл в батальон после недолгих лейтенантских курсов. Командиром роты был послан «скороспелый» лейтенант. Но через два дня непрерывных боев, в одну из передышек между контратаками комиссар Веретов уже говорил уцелевшим солдатам:

— Товарищи бойцы! Нашим батальонным командиром назначается лейтенант Невзоров, Григорий Никитович... За ним — вперед! Без ослушки чтоб, по присяге. Поняли?!

У самого — вороненый окал в глазах, как сейчас.

...«За ним — вперед!» — эти слова каленой пулей сидели теперь в сердце Невзорова. Ни его батальон, ни сам он с того часу ни шагу не шагнул на запад.

Вчера оставлена еще одна деревня. Какая по счету!.. А как теперь людей посчитать — живых и мертвых, оставленных Невзоровым и по своей и по общей вине?.. Мертвым солдатам и могил не накопали, живых — детишек и стариков, сестер и матерей — под сапог неметчины отдали. Один ли Невзоров виноватый в том, что пол-России в плен сдано. Земля и люди, изувеченные позором, на той половине стонут теперь в один голос. И кажется, сам фронт бежит от этого стона все дальше на восток. Бежит, крадучись, будто жизнь себе украл про запас, и лейтенант Невзоров с полумертвым товарищем. Бежит за фронтом, на суд-ответ бежит и на позор себе...

— Гриша, Григорь Никитыч, — то по-отцовски, то как равный равного окликал комиссар задумавшегося лейтенанта, — а наши ребята все полегли?.. А?.. Не молчи.

Зачем спрашивает?! Сам же все видел. Нет, любил все-таки комиссар лишний раз за нервы дернуть. Вот и сейчас, думалось Невзорову, так и скажет: лейтенантику батальон доверили. Не молокосос Невзоров, самому под четвертый десяток подкатило, но перед комиссаром Беретовым он чувствовал себя мальчишкой.

— Все, значит? Жаль... Молодцы-то какие! Думал до конца войны им износу не будет...

Губы зубов не прикрывают, но вяжет и вяжет свою нуду комиссар, как бывало на привалах в часы затишья:

— Вот если бы твоему батальону, Григорь Никитыч, пополненьице да подмогу хорошую — роту-две танков — не переступить бы эту деревню дьяволу. Нет, не переступить!..

— К Москве да к зиме поближе заманиваем противника, — с откровенной досадой выпалил Невзоров. Сказал то, что не раз слышал: — Так Россия, говорят, всегда выигрывала...

— Зима, она, брат, вашим и нашим могил понароет.

Зачем так сказал Веретов — не совсем понял неопытный еще вояка Невзоров. Комиссар снова полез под гимнастерку. Чует Невзоров, что-то рвануло душу комиссара. Осекся тот, повернул разговор на другое:

— Гриша, а хлеб-то какой земля подняла!

Октябрьское солнце, как нарочно, словно из довоенного лета, выкатилось яркое, молодо заярилось лучами в некошеных хлебах, — смотреть любо.

Комиссар попросил помочь встать. «Может, обойдется, — обрадовался Невзоров, — надо ж идти, пробираться на свободную половину России». Веретов, грузно опершись на плечо лейтенанта, зашарил глазами по полю, по вывернутой наизнанку земле у околицы деревни. Посмотрел на реку, на луг, силясь поймать какую-то примету.

«Боже мой, не по одним окопам и большакам война прет, а через всю землю и небом тоже прет», — со вздохом подумал Веретов, не отводя глаз от деревни за рекой, над которой сиротливо блудили подпаленные с краев облачка с пепельной придымкой затухающего пожарища. «Нам, солдатам, тяжко, а каково теперь Родине?..»

— Гриша, глянь на речушку. Не знаешь ее?..

«Может, обойдется», — вновь ожила надежда у Невзорова.

— Тургеневских певцов эта речушка. Она. Орловским большаком перехвачена. Она! Бывал... Приходилось...

К чему вдруг — не понять, начал, начал разгоряченно, будто книгу читать, о здешних местах рассказывать. Ожил — и просветлело на малую минутку вокруг. Явились и красота и простор! Но тут же опять все отошло в давность — как ничего не бывало. Стоят в обнимку, вольно стоят, а шагнуть некуда... И давнее, о чем слушал Невзоров, и ближнее, что видел теперь, — все смешалось в чудно́е и тяжкое. Не удержал Невзоров комиссара. Осел тот на окровавленную солому и, словно засыпая, сказал:

— Я ведь, Григорь Никитыч, помню, где кто полег из наших. А последних — вовек... и там не забуду...

Вцепился комиссар в седые корневища жита, подтянулся маленько и с надсадой выдохнул последние слова:

— Она, она, эта речушка...

Видеть умирающего человека — значит видеть заново и всю свою жизнь. Однако Невзорову она не представилась ни малой минутой, ни веком. И была ли она у него, эта самая жизнь?

Тишина! Это все, что осталось от прошлой жизни и вчерашнего боя. Все теперь наглухо затянуто ею.

Смотрит Невзоров, как о бронзу хлебов точат свои зубы мыши. Глядит и думает: даже этой твари комиссар позволяет теперь взбираться на грудь, ползти по рукаву гимнастерки к пучку хлеба, что зажат рукой при последнем вздохе. Вот она, серая зверюшка, перехватывает стебелек. Пальма целая для нее, а падает! Бежит мышь к павшему колоску и начинает храбро лузгать, расправляться с ним как хочет.

Муторно, гадко. Невзоров достал из кармана брюк пилотку, положил на глаза комиссара и — пошел-прощай. Пошел не по тропке, назад или вперед. Пошел туда, где кончалась тишина, где стоял грохот танков и рев машин. Пошел прямиком на дорогу, которую только вчера его батальон уступил противнику. Не впригибку пошел — по грудь самую зашагал, обивая колосья и обсевая землю перезрелыми зернами...

Так бы и ушел Невзоров, да живой дом у дороги, две души возле. Уцелевшее человечье гнездышко! Разве пройдешь мимо?

Не взрослые они, эти два человека. До вчерашнего дня вся война умещалась в их ребячьих карманах: по осколку от фугасок, по пятку стреляных гильз да по солдатскому баранчику завели на поясах. Это вчера!

А сегодня? Всего через день в сараюшке над погребом они прятали уже дедовскую шомполку. На какой случай прятали — им одним ведомо...

«Жива еще Россия, — так наверняка бы сейчас сказал комиссар Веретов, — и конца ей не будет!..» Невзоров устыдился своей недавней слабости и задумки — выйти на дорогу и живым кинуться под танк иль, на худой конец — пустить пулю в лоб, где-нибудь в укромном местечке, чтоб никогда не нашли его и не придали позору.

Невзоров подошел к ребятам. Подошел незаметно и тем слегка напугал их.

— Ой, раненый весь! — вскрикнул Петька, который поменьше.

— Нет, целый я, — бухнул Невзоров, словно тоже с испугу, и шмыгнул к ребятам в сарай.

— А почему целый? В крови, а целый? — непонятно Сережке, что постарше и посмелее. Парень переспросил еще раз и бросился в избу.

«Почему целый? Почему не тронутый даже раной?» — виновато изумился сам Невзоров.

Скоро вернулся Сережка. На плечах у него широченная дедовская фуфайка.

— Я, ребята, каменный, вот и уцелел, — Невзоров неуклюже стал городить шутку. — А пуля камень не любит, рикошетит от него.

Загадку загадал ребятам. В самом деле: гимнастерка в крови, а сам лейтенант без раны, живой. Сидят ребята на соломе, глазами хлопают — отгадку требуют.

Слишком тяжка была та отгадка-правда. Отвел Невзоров ребячье любопытство от нее. Отвел на родной Урал. Там прошло его детство, в скитаниях прогорела неяркой зорькой юность. Там мужиком стал и отцом... Как когда-то старики ему, так теперь сам Невзоров понес бывальщину и небывальщину о седом Урале:

— Горы там — во, облака по брюхо. Что ни гора, то — богатырь. Взойдешь на одну — духом вскрепнешь, грудью толкнешься о другую — сил наберешься, глянешь с третьей — глаз наостришь, зорким станешь. Кто на Урале бывал, у того и «броня каменная», пуля не возьмет...

Себя забыл — так заговорился Невзоров. Живой красотой оборотился Урал — самому чудно стало... И грустно тоже: там, на Урале где-то, скитается и его подросток-несмышленыш Никитка. У чужих теток ли, в детдоме иль на вокзалах хлеб-тепло нашел — неведомо самому Невзорову, где коротает войну его сынишка. С первых фронтовых дней никак не сведет их полевая почта. Блукают где-то по чужим адресам Урала отцовские треугольнички. Тетрадные листочки сына, может, тоже ищут фронт, где затерялся сам отец. Поди найди тот фронт, если и сам Невзоров его потерял... Мать? А матери Никитке и вовсе не сыскать. Еще молодой и горячей она убежала от него в «большую» любовь. От мужа и сына убежала, и по какой дорожке — никого это не касается. А наступившая война сгладила те дорожки и все грехи ее. И теперь ей, исхлестанной чужими ласками, с остуженной кровью в жилах, и родная кроха — не дитя.

Никитку вспомнить — хорошо. Жену же — не к добру. Это уж вошло в примету у Невзорова. И он теперь не знал, как вышибить из памяти этого красивого, некогда счастливого и мерзкого человека — бывшую жену Марию. Извинить его слепую и лютую промашку в юности, думал Невзоров, может только Никитка, сын его, сирота и беспризорник, ангел-хранитель и беда его.

...В небесной бездне взвыл бомбовоз. Сбил он и рассказ, и воспоминания Невзорова, приглушил и думы слушающих его ребят — не пожалел. Пора самая журавлям лететь, а тут «юнкерсы». И чует лейтенант, как недетской озабоченностью мутятся ребячьи глазенки. Сережка с Петькой, как и Никитка, были в том самом возрасте, когда начинают не всему верить, но подари им мечту полжизни, а то и всю отдадут за нее... А была ли мечта? Была! И судьба была. И вот встретились они — будто со своим сыном наговорился-намечтался Невзоров...

— Дедушка велел переодеться, — Сережка сбросил с плеч фуфайку и подал Невзорову. — Коль, говорит, скоро отвоевался, амуницию менять надо, а то немцы расхлопают. В погреб лезть или уходить надо.

— Не расхлопают, — безразлично ответил Невзоров, но от фуфайки не отказался. В углу сарая заметил сапоги, старые, последнего размера. Голенища рыжие — деготь не возьмет, подошвы проволокой прикручены. Дед их, видно, только на покос надевал.

— Не расхлопают, — зачем-то еще раз повторил лейтенант и стал снимать свои сапоги, хромовые. Рукавом гимнастерки смахнул пыль с них и велел отнести деду. Надел стариковские, постелив соломки, чтоб не болтались. Убрал гимнастерку в брюки, завернул вовнутрь петлицы с кубиками, оделся в фуфайку и собрался уходить.

— А шапку-то! — Петьке тоже захотелось помочь чем-нибудь Невзорову. Он сдернул с гвоздя заношенный и насквозь пропыленный треух и протянул лейтенанту. Тот в шутку примерил и вернул Петьке.

— Зимы-то нет еще...

И все трое рассмеялись.

Невзоров заторопился в свою дорогу. Ребята вызвались его проводить. Выйдя из сарая, он посмотрел на дорогу, по которой шли германские войска. Шла тьма: машины одна в одну — не сосчитать, не пробежать меж ними... Будто сейчас только Невзоров увидел, что война не кралась окопами да стежками, а валила большаком всей своей смертной силой...

По задворкам сгоревших и полуразрушенных изб ребята провели Невзорова к поддорожной трубе. А там — по днищу намертво умолкшего ручья он прополз до овражка.

У мелкого осинника, что наглухо отрезал их от деревни и от дороги с гулом машин, лейтенант поднялся и только теперь увидел, что ребята не ползли, а, чуть приотстав, шли за ним в рост, вольными шажками, словно в поле шли, как до войны, за перепелками.

Прокрались через осииник. А за ним — поля, увалы, где много укромных дорог — иди куда надо.

Чадно в осиннике. Ветром нанесло гари с деревни. Душно стало, как в курной избе. Небо тоже не чище — сплошь в тучевых грядках, словно развесили недостиранное солдатское белье. Из холодеющей хмури, как из омута, рвалось солнце. Его не видно, как было утром и в полдень, оно лишь неясно угадывалось, и по нему трудно даже прикинуть: где теперь фронт, а где запад...

Шли быстро, но из-под ног — ни звука. Молчал под шагами пожухлый овражный чертополох. И чует Невзоров, как по пятам снова поползла тишина. А в тишине... пулеметчик Кондраткин! В разорванной со зла гимнастерке солдат мечется перед танком. Плачет Кондраткин, в голую грудь кулаком бьет, силясь остановить стальную громадину.

Мало знал Невзоров о солдате Кондраткине. Лишь то, что три мечты у него было: стать летчиком, выспаться вдосталь, а самая заветная — написать письмо молодой жене Светлане, чтоб «как в стихах было!..» И вот: в трех верстах от тургеневской деревушки, за речкой, бездыханно лежит батальон Невзорова, чуть ближе — комиссар Веретов, нет пулеметчика Кондраткина, нет письма молодой Светлане — все сожрала ненасытная война...

Лейтенант считал шаги, прикидывая, когда остановит ребят и погонит их домой. Но все чаще и чаще сбивался Невзоров со счета. Наконец осилил себя: остановился свернуть папиросу. Пока выбирал из уголков карманов махорку, наговорил ребятам, что немчуру все-таки остановят и разобьют. Недельки через две-три обещал встретиться. Наговорил и слегка потужил: сам ведь не знал, сколько времени отведено войне, а ребят опять в мечту вогнал... Огнем вспыхнула наполовину просыпанная цигарка. Лейтенант сдул огонек и приказал:

— Ну, хлопцы, марш домой!

Крутнул ребячьи кепчонки козырьками на затылки и легонько толкнул Сережку с Петькой в обратную дорожку. Назад ребята побрели, как с лесной заблудки, потерявшие кого-то из своих дружков. Солнце все-таки выпуталось из рванья туч, легло на косогор и покатилось в закатную сукровицу, наволакивая на себя окровавленную солому с хлебного поля...


* * *

Ржавый закат с удушливой придымкой остывающих пожарищ Невзорову показался чужестранным. Редкие лучи заходного солнца, пронзая рванье облаков и дыма, ворошили пепел сгоревшего на корню хлеба, тыкали, будто штыками, в спину Невзорова, гнали к фронту. Небо над головой, как и за спиной, было чужим и тоже серым, как и земля под сапогами, — будто и там, по-над облаками, прошлись хлебные пожары. Сумерки сеялись с неба рассыпчатым угарным прахом и заслоняли все, что можно и нужно было видеть, чтоб не потерять земного ощущения своего бытия. Горелая пыль пузырчато прыскала из-под сапог, ела глаза, лезла в глотку, заваливала душу.

Восток уже не светился, и сторона фронта угадывалась лишь по канонадному перекату вечерних пушек, какие всегда слышнее дневных и противнее. В такой час пушек всегда кажется больше, чем есть на самом деле.

Но все это для Невзорова уже не было фронтом. То была крайняя черта пленной России. Перешагнуть ту черту — значит не потерять надежду на прощение за безвинную виноватость солдата перед Родиной.

У стожка застарелого сена, чудом уцелевшего на краю балочки, Невзоров увидел оседланного коня. Это было первое живое существо, которое так близко встретил он за последние два дня пути к фронту. Лейтенант не желал никаких встреч. Он страшился даже мелкого зверья в лесах и полях, какими пробирался к своим. Звуки, шорохи, вскрики природы тормозили его шаг, сбивали дыхание, путали и без того сомнительные ориентиры выхода из окружения. Но пуще всего Невзоров боялся людей. Перед своими бил стыд, а встреча с врагом сулила плен и позор или самую дешевую смерть.

Конь стоял в одиночестве, буднично жевал сено, изредка потряхивая удилами. Шорохно отдувался от гнилой сенной пыльцы, которая щекотно зудила в широченных ноздрях и глотке. Невзоров без робости подошел к коню, даже не подумав, чей конь и одинок ли он. Однако оба пистолета, свой и комиссара Веретова, он держал в кулаках в боевой изготовке.

Вороний отлив могучего крупа, густая седина в гриве и хвосте выдавали коня красивым и бывалым. С пистолетами настороже Невзоров звериным шагом обошел стожок и, убедившись в безопасности, поставил пистолеты на предохранители, сунул их в карманы брюк. Озираясь по сторонам, осторожно подошел к коню.

— Чей ты, безъязыкий богатырь? — как-то заковыристо заговорил он с конем, будто с иностранцем.

Заглянул в подсумки седла. В одном — пара лимонок с крошевом сухарей, в другом — полупустой диск автомата. Невзоров обрадовался патронам. Снял крышку с диска, чтоб ссыпать их в карманы, но тут же забыл о них. В диске лежал клочок от полевой карты, на котором химическим карандашом натыканы кое-как обрывки слов. Невзоров, хоть и с догадками, сумел прочитать: «Русский человек! Сбереги коня. Братун оставался со мной до последнего снаряда. Лейтенант Копорев».

Невзоров сунул автоматный диск с запиской в подсумок седла и трусцой, как от чего-то нехорошего, побежал к еловой рассадке, чтоб пересидеть там и переждать испуг, навалившийся вдруг на него не понять с чего. Конь заржал вослед и тем еще больше напугал Невзорова, но и отрезвил. Лейтенант сошел на шаг, часто останавливаясь и оглядывая окрест, силясь распознать: откуда пришел конь, где оставил своего хозяина.

Рассадка тянулась обочь железнодорожного полотна с искореженными рельсами и разбитыми вагонами под откосом. Чумазый паровозик, съехавший по косой в ельник, стоял без дыму и пару, с остывшим брюхом, стоял, зарывшись колесами в землю. Следы недавней бомбежки не растрогали Невзорова. Такое он видел-перевидел на отступном пути. Невзоров повернул от жуткого места к овражному распадку, надеясь пройти там незамеченным еще хоть малую версту. Но снова заржал конь. Стало муторно и стыдно на душе: конь звал человека. «Лейтенант Копорев. Где он? Что с ним? Как-то сложились последние минуты его?» Невзоров обернулся на сенной стожок, откуда вновь послышалось ржанье, и закрыл Глаза руками — к нему усталой рысцой бежал конь. «Русский человек! Сбереги коня...»

Страх унялся, как только Братун подошел к Невзорову и зазвякал удилами. Лейтенант взял под уздцы коня, и теперь уже вдвоем они побрели без опаски, словно пахари на хлебную работу...

И если б не прошва танковых гусениц, не вдавленная в землю «сорокапятка», не человек с простреленным виском на пути, далеко б ушли Невзоров с Братуном. Документы лейтенанта, треугольнички писем, крохотную фотокарточку безвестной глазастой девушки с косичками Невзоров сунул за голенище, туда, где хранил и свои сокровища. «Вон ты какой, лейтенант Копорев!» Невзоров глядел на молодое, изуродованное муками лицо покончившего с собой лейтенанта-артиллериста и тихонько завидовал ему: «Храбро кончил ты, брат, свою войну...» В какие-то откровенные секунды своих раздумий Невзорову хотелось тоже поднести пистолет к виску, оставить Братуна одного — найдется же еще русский человек и сбережет коня себе на жизнь! Но каким-то невыразимым укором рябила в глазах рубчатая лента вражеского танка — сквозной след к сердцу отчизны, щемили душу железные кости раздавленной пушки, жгла сапог карточка глазастой девчушки — то ли невесты, то ли сестры Копорева. И Невзорову стало стыдно за свои слабые секунды: он поднял пистолет молодого лейтенанта, сунул его в подсумок седла, прибрал, как мог, мертвого офицера, чтоб не растерзало прожорливое воронье, и позвал за собой Братуна. Чтоб не сбиться с нужного направления к фронту, так и пошагали они по ребрам гусеничного следа неприятельского танка...

Не все удержала память, как они переходили фронт, ловчась уберечься от глаз врага и от остервенелого огня своих же обороняющихся солдат, стоящих на жизнь и смерть и теперь не смеющих ступить и шагу назад — за спиной уже и виделась и слышалась столица. У Москвы Россия вздыбилась, словно конь перед смертной схваткой с хищником. Не во славу жили-умирали русские солдаты у самого сердца Родины, а держались необоримой силой отеческой земли. Теперь только Отчизна могла вселить в сердца солдат тот негласный дух извечной непокорности России, каким она жила и хранила себя во все века. Так ясно-больно Невзоров ощутил это чувство, когда он, исколесив «миллионы» верст, наконец выпутался из окружения и вновь стал солдатом.

Не сразу сошел позор с души за свой погибший батальон, за истерзанную и плененную часть Родины. Невзоров в числе первых «окруженцев» держал ответ за все это. В штабах фронтов и в Ставке Верховного еще не говорили вслух о причинах первых неудач и поражений. Под личиной «окруженца», перешедшего фронт, — будь то растерявшийся бедолага-солдат в допотопной крестьянской одежке иль аккуратист-начальник, не запачкавший мундир в окопной глине, — мог быть враг, предатель, лазутчик, диверсант, провокатор и просто сволочь на все случаи жизни...

На «пересылке», где чудом отыскались остатки разбитой противотанковой батареи лейтенанта Копорева, Невзоров держал и другой, еще больнее бередивший душу ответ, — ответ перед солдатами.

— Лейтенант, где нашего коня обратал? — бесцеремонно и грубо, чихая на ранги и возраст, пытали солдаты Невзорова.

— Что с нашим комбатом?

— Без него нам штрафная, поди, стрибуналится, а?

— Скоро ли на фронт отправят? Иль не доверят больше?

Солдатские вопросы и намеки сыпались каленой шрапнелью, и от нее нельзя было увернуться.

— И мы виноваты... все виноваты... — с горькой откровенностью говорил Невзоров, как думалось самому. — И нам отвечать...

Невзоров, потерявший пехотный батальон и сам кругом виноватый, вдруг ни с того ни с сего стал упрекать артиллеристов:

— А командира оставлять — дело последнее, неверное дело, ребята!

— С пушкой и конем остался, а не один... — нестройно загалдели солдаты, оправдываясь.

— Он командовал, не мы ему приказывали. «Прикрою, говорит, отходите!» С норовом был наш комбат. Пистолетом грозил, кто ослушается его...

— Да чего там, и сами струхнули малость — ушли с позиций... С тремя орудиями выходили из кольца. И пушки и раненых — все на плечах выволакивали. Тягла-то — по коню на пушку оставалось...

— Третье орудие так и не дотянули — на переправе на дно, к ракам отправили — ни себе, ни врагу. Вот такая у нас катавасия вышла...

Словно грешники на исповеди, солдаты таились в своей виноватости.

— Правда — не баба, ее не заласкаешь, — кто-то из солдат постарше с жестокой и открытой покорностью стал вываливать душу: — К штрафникам — одна у нас дорога... Да уж скорей бы...

Заболтался солдат, будто с легкого хмеля, замутил души у товарищей по беде.

— На тот свет никто еще не опаздывал, — с напускным безразличием махнул рукой солдат-наводчик, с виду больше всех уставший от дорог и пустых разговоров. — А то затужил, — с дружеским укором он посмотрел на солдата, заговорившего о правде.

— А если тебе вот сюда обойму целую всадили. Да не в окопах всадили... — загорячился снова пожилой солдат, сгреб у себя на груди гимнастерку и рванул что было силы.

— Ладно, Чапай тоже нашелся. — Невзоров жестким голосом приказал: — Приведите себя в порядок, боец!

Сам же горько подумал: «Миллионы пуль в лоб подсчитают после войны — дело не хитрое. Но сколько влетело пуль в души?.. Война-то ведь только начинает разгораться смертным пожаром...»

В отрешенных разговорах, в грустных и виноватых взглядах солдат-окруженцев Невзоров все-таки видел и нравственную силу, благородство их душ, чуял, как втайне мучился каждый, тужил, что почти никто из них не совершил того яркого, всем видного подвига во славу Родины. И в то же время было заметно, как счастлив солдат, что его сегодня не убило и даже не ранило, ну а завтра — будь что будет...

Невзоров, разговорившись с артиллеристами, выболтал все о своей нелепой судьбе последнего времени, очень схожей с судьбой этих заморенных окружением людей, не хотел уходить от них в казарменный барак, отведенный для бывших командиров. В разговорах, однако, он держался от них на внутреннем расстоянии, давая понять, что он не из рядовых и соблюдение субординации обязательно, как при обычной воинской дисциплине.

— Лейтенант, — усатый сержант, единственный командир орудия, уцелевший на батарее, хамовито подошел к Невзорову, грубо взял под локоть, отвел от солдат и назидательно, будто он был старше годами и званием, стал наставлять: — Начальству «пересылки» о нашем комбате ни звука. Пули в висок не было... Понял?! Комбат Копорев знал честь, не как некоторые, бросившие своих солдат... И пуля в висок — не всякому награда. Понял?!

Невзорову хотелось оборвать нагловатого сержанта, но тут же остепенился, уязвленный упреком: «...не как некоторые, бросившие своих солдат». Невзоров не бросал своего батальона, но и живым не вывел ни единого солдата — велика ли в том разница? Сержант будто разгадал муки Невзорова, сбавил тон:

— Не серчайте, товарищ лейтенант, на душе и без пуль больно. Нам тяжко, матушке-России не легче... Идите-ка к начальству и проситесь к нам в батарею. Вместо Копорева. Коней найдем, пушек в бою добудем. Войны еще много впереди…


* * *

Ни дней, ни ночей, как и дорог, на войне коротких не бывает. Лихие дни войны не походили друг на друга: и рассветы, и закаты, и полуденность — все одно сурово, гадко, смертно... Нелегкой вышла и позорная передышка на «пересылке» окруженцев. Однако Невзоров благодарил судьбу, что все должным образом сладилось с «проверкой», почти заново сформировалась противотанковая батарея, нашлись кони и новые, чуть помощнее, пушки, наспех обляпанные краской с незашабренными зазубринами на кронштейнах и на местах спешной сварки. Но батарея стала уже обновленной боевой единицей, командовать которой доверено бывшему пехотному офицеру-окруженцу — лейтенанту Невзорову. Снят позор отступления. Слегка отошли душой солдаты. Нашелся и сын Невзорова — сирота Никитка, потерявшийся с первых дней войны, когда отец ушел на фронт. Привез Никитку прямо на «пересылку» давний друг отца геолог Мартынов, инвалид и «белобилетник», но все еще мечтающий о тайге, путешествиях, о находке-удаче, от которой бы ахнула Россия и содрогнулся мир, навсегда ушла б с земли война. Привел Мартынова к другу солдатский треугольничек, посланный Невзоровым «на авось», — война ведь поперепутала дороги не только на фронтах, но и в глубоком тылу. Словно погибший батальон воскрес перед Невзоровым, когда возле эшелона (батарея снова грузилась на передовую), покрывая солдатский гвалт и голоса орудийных командиров, всплеснулся вдруг ребячий вскрик:

— Папа-а-нька-а!

Яростным тигренком Никитка бросился на грудь отца. Тот устоял, но долго-долго не мог прийти в себя, как от нежданной контузии. Появление сына для Невзорова было «находкой», подобно той, о какой бредил мечтатель Мартынов. Но не ахнула Россия от такой «находки», наплевать было и миру на отцовскую радость, и война не сошла с земли. Она, эта война, затащила в окопы нового солдата, зеленогубого несмышленыша, над которым она потом долго будет измываться в свою сладость, как измывалась над его отцом, над солдатами, в строй которых по своей воле и без страха встал тринадцатилетний уральский паренек. Как от молочной матери грех отрывать грудного, так и от отца — сироту, решившего разделить солдатскую судьбу фронтовиков. Поковылял от эшелона по-бабьи расплакавшийся Мартынов, тронулись артиллеристы к фронту, в ту пленную сторону России, что взывала к спасению.

...И вот уж второй год батарея Невзорова живет в изнурительных наступательных боях, теряя солдат, коней, пушки, но тут же обретая новую силу непокоренных. Одни солдаты шли на запад, другие оставались «обживать» свои довременные могилы. Будни войны кромешны и несуразны: то год обернется единым днем, то день протянется годом, то снег зачернеет пороховым углем, а то коленкором обелится аспидная ночь, то жизнь не в жизнь и молишь бога о пуле, то поцелуем растапливаешь запекшуюся кровь на губах друга, чтоб вернуть эту самую жизнь. Все сбилось, смешалось, злобно взъярилось, как перед вратами ада. Измученные люди и земля стонали в один голос.


Глава четвертая


Батарея Невзорова за последнюю неделю наступления потеряла коней и людей меньше других подразделений, и теперь ее бросали из одного пекла в другое, будто нарочно хотели «уравнять» ее со всеми.

Остатки танковой бригады противника сгрудились у Старозаставной черты села Синяевки, что стояло на древнем булыжниковом большаке, не в силах прорвать кольцо наших войск. На последних каплях горючего танки загонялись в палисадники, поближе к избам и дворам, башни разворачивались орудиями в стороны дорог и подступов к селу для круговой обороны. С воздуха тоже нашли чем прикрыться: синяевцев повыгнали из подвалов и убежищ; на улицы; детей понасажали на танки, как опят на пеньки; баб и стариков заставили бродить по слободе, — разглядят, свои своих бомбить не станут. Расчет прост и коварен, но в такой ситуации надежный.

Без горючего, но при достатке боеприпасов немцы еще надеялись на случайную выручку своих, на подвоз дизтоплива, а значит — на выход из окружения. Наши части, зажав фашистов в кольцо, однако, не имели необходимых сил для их разгрома — сами ждали подкреплений. Вскоре разведка доложила, что в сторону окруженной группировки движется автоколонна бензовозов при усиленном конвое танков и бронетранспортеров. Наперехват этой подмоги и была послана батарея капитана Невзорова с полуразбитой ротой пехоты.


* * *

...В маневровых бросках и перегонах ослабли кони, устали солдаты. Давно досыта не кормились лошади — не было подвоза фуража, а из-под копыта ноябрьской осенью корма не добудешь. У солдат со жратвой лучше вышло: съели смертельно раненную кобылу Химу, и про черный час припасено — у каждого в вещмешках по оковалку вареной конины. Терпимо! Но бессонница опаснее и тягчее голода. Она-то и валила солдат с коней и зарядных ящиков. Ушибленные и напуганные падением во снах, люди не скоро соображали, что делать дальше.

— Невзоров, не спать!.. Невзоров, не падать!.. Невзоров, подтянись! — хрипатый голос комбата слышался то впереди, то в хвосте изрядно растянувшейся колонны. Ретивая на ходу кобыленка под ним тоже хрипела, фыркала, будто дразнилась, иногда не слушалась седока. — Стыдись, Невзоров! — щунил он ее и маленько попугивал плетью.

Комбат, с кем бы ни заговаривал — хвалил, ругал, просил, командовал, — он обращался обычно к своей персоне, называя чаще всего себя: «Невзоров, не подкачай», «Невзоров, наддай огонька», «Невзоров, твою мать...» Так везде и со всеми. Даже с высоким начальством: «Невзоров устал... Без овса и сена много не навоюет ваш Невзоров», «Невзорова ковать пора — зима на носу», «Невзорова в пехоту не грех упрятать, мать его так — разэдак». И все в этом роде. Начальство и солдаты привыкли к этому и всегда понимали, что к чему. Втихомолку посмеивались, но уважали. Невзоров был храбрый и честный человек, горяч, но справедлив, сердит и обидчив. Он был уже в тех годах, когда о таких говорят: пожил, повидал, хлебнул лиха. Действительную он отслужил задолго до войны, в гражданке работал на шахтах, на лесоразработках, перед самой войной — снабженцем у геологов, исколесил с партиями пол-России. Высоко не забирался, однако и в рядовых ходил редко и мало. Но водился за ним и грешок: сидел. «За длинный язык», — как он сам признавался в минуты откровения. Войну начал с кратких курсов средних командиров. Отступал с пехотой, из окружения выходил бродягой, а наступать привелось артиллеристом. Быстро выслужился. Был произведен в капитаны, но по должности выше командира батареи не поднимался. С артиллерийским делом освоился быстро и основательно. Скоро о нем заговорили как об умелом артиллерийском командире, бережливом хозяине людей, коней и техники. Лишнего снаряда не выпалит без расчета, за оброненный клок сена опояшет плеткой фуражира или ездового, заматерит повара, если тот обделит кого. Ну а если дело доходило до солдат, когда начальство просило хотя бы двух-трех человек на пополнение орудийных расчетов другой какой батареи, тут Невзорова и вовсе не понять. У него по-мальчишечьи начинали дрожать губы — вот-вот заплачет. И весь он становился маленьким, не в меру капризным. От обиды не находил что сказать: «Сам пойду. Невзоров сам пойдет... Солдатом пойдет! Хоть в пехоту! Но батарею не троньте, милые мои начальнички, умники хорошие...» Комбат хватался за ворот, портупею, готовый размундириться и разжаловать сам себя. «Батарея — это организм, — хрипел он от злости — а его по кускам разодрать норовите!..» Невзоров любил крайности в выражениях. Начальство его поругивало за это, но в характере своем Невзоров не сдавал. И хоть приказов ослушаться на деле он не смел, однако, передавая солдат на пополнение, вымазживал у батарейных командиров за каждого солдата по ящику снарядов. За такую жадность среди офицеров артдивизиона Невзоров слыл «кулачком».

В артиллерии Невзоров воевал уже третий год. Поначалу он много терял и людей, и орудий, и коней тоже. Но потом все как-то наладилось само собой. Все реже хоронил своих солдат, пушки менялись больше по износу от собственной непрестанной пальбы, кони береглись солдатами пуще своего живота. Всему этому Невзорова научила сама война.

И все-таки где-то в уголочке его души таилась боязливая опаска за свою батарею, что она — этот самый «организм» — может рухнуть в любом бою, рухнуть вся, без остатка, как это не раз бывало с другими подразделениями. Солдатский век — не вечный век! Это хорошо знал комбат Невзоров. Победная и жестокая дорога до Берлина далека. И сколько батарей, рот, батальонов и дивизионов, корпусов и армий скоротают до времени свою судьбу на этой дороге!

Уцелеть на войне — заново родиться. Солдатская мудрость томила комбата надеждой на жизнь, на удачный рейд, на победный бой. Перелесками, овражками, заросшими чертополохом балками батарея пробиралась к назначенному месту, где организуется засада для встречи резерва противника. К полудню отряд артиллеристов и пехоты достиг большого леса. Это слегка успокоило Невзорова и пехотного командира капитана Лободина. И хоть продвигаться стало труднее, но безопаснее, скрытнее — не дай бог, навернется «рама» и поломает все карты задуманной операции.

Лес постанывал в осеннем бреду. Ветер-листобой доделывал свое дело, раздевал донага деревья, готовя их к первому зазимку. Батарея еще больше растянулась по петлявой лесной дороге и сбавила ход. Комбат заволновался:

— Невзоров, подсыпь овса под копыта!

По-невзоровски это значило «прибавить ходу». Ездовые загорячили коней. Глядя на артиллеристов, прибавили в шаге бронебойщики и автоматчики пехотной роты. Они брели по устланным листвой тропинкам обочь главной дороги. Те, кто послабее, примостились к батарейцам на лафеты орудий и зарядные ящики, на повозки запасных боекомплектов и батарейного хозяйства.


* * *

Рота капитана Лободина и батарея Невзорова заняли засадную позицию в довольно узком перехвате подлесной дороги, миновать которую фашисты не могли, если они хотели самым кратчайшим путем прорваться к своей окруженной группировке танков под Синяевкой. Пройти стороной, оврагами могли только танки. Но машинам-заправщикам там не дорога. Значит, по расчетам командиров, бой случится только здесь, на избранном ими участке. Остановить группу прорыва противника малыми силами можно было только при четкой и отважной работе бронебойщиков и артиллеристов. В стойкость солдат и Невзоров и Лободин верили. Но их солдаты вот уже месяц не выходили из боев и переходов. Один бог знал, когда они спали. И сон теперь имел цену жизни.


* * *

...Отдав последние распоряжения старшему на батарее лейтенанту Лампасову, захватив отделение разведчиков, вычислителя и связиста, Невзоров ушел с пехотой вперед за полторы версты от орудий, чтобы до темноты выбрать и оборудовать пункт наблюдения. Коня своего тоже оставил. Ушел пешком.

Перед тем как покинуть батарею, он обошел все расчеты, поговорил с солдатами, осмотрел коней, отведенных в лесной овражек, в укрытие, и подозвал к себе Лампасова.

— Илюша, когда уйду, прикажи пристрелить Братуна — мучается конь, — шепотом отдал последний приказ комбат.

Старшина Орешко, хозяйственный и прижимистый на всякий запас мужик (за что любил его и сам комбат), услышав краем уха приказ Невзорова, попытался возразить:

— Это же — «пищевой резерв» на собственном ходу! Кухню ждать неоткуда! — на всякий случай припугнул старшина.

— Тут война, а не живодерня, — вдруг с шепота на крик перешел Невзоров. — Так скоро друг друга есть начнете... Сожрали кобылу Химу — довольно!.. Приказ Невзорова — и точка!

Накричал и ушел. Солдаты не сразу поняли, в чем дело, а когда разобрались, забубнили:

— Зверь и есть зверь!

— От жалости он такой, а не от зверства...

— В первой же деревне сдать можно. Крестьяне и ломаному коню рады будут, выходят.

— С голодухи тоже сожрать могут. Где сытую деревню из-под немца ты встретил?..

— Серенька Хороводов не дал бы своего Братуна в обиду.

Солдатские пересуды недолги и бесплодны, и потому гаснут они так же неожиданно, как и зачинаются.

— Невзорову поперек не скажешь!.. Эх...

Больше о раненом Братуне никто не заговаривал, смирившись с тем, что Братун будет пристрелен в обязательном порядке. Ждали только, когда лейтенант Лампасов прикажет кому-либо из ездовых выполнить волю комбата. Но он мешкал. И хоть солдаты давно приумолкли, лейтенант несколько раз повторил раздраженно:

— Прекратить разговоры!

...Расчеты оборудовали огневые позиции для своих орудий. Солдаты валились с ног от усталости и тут же мертвецки засыпали. Кто поздоровее, поднимали ослабевших, словно раненых, плескали из фляг водой в лица, и работа продолжалась. Скрежет лопат да легкий матерок в адрес комбата и бога — ничего больше не было слышно. Не понять, куда подался фронт, в какую сторону отошли бои главных сил. Тишина на фронте — всегда невеселая загадка. Маневровый бросок батареи Невзорова и пехотной роты капитана Лободина в сторону от основного направления наступательных боев как будто отвел солдат от всей войны. На закраинке леса окапывалась батарея, у залесной высотки, что в полутора-двух верстах от артиллеристов, зарывались в землю бронебойщики и автоматчики. Но тем и другим казалось, что боя в этом месте и не должно быть — необычно тихо и мирно стало на земле и в небе. Так прикидывали солдаты в меру малой надежды на передышку...


* * *

Разведка в очередном донесении уточнила, что в колонне противника идут до двух десятков машин-заправщиков горючим под усиленным боевым охранением: четыре танка впереди, по три — слева и справа, замыкает колонну четыре бронетранспортера с автоматчиками и легкими минометами — резерв для маневра. Авиации пока не было. Но она могла появиться в любое время, и неравенство сил тогда было бы еще очевиднее. Задача осложнялась еще и тем, что подходная дорога была изломистой и увалистой, местами скрывалась лесным подростом. Это мешало наблюдению и еще больше — стрельбе прямой наводкой.

Невзоров рассчитал так: загодя до подхода противника к первой засаде, где расположился пехотный отряд бронебойщиков и стрелков роты Лободина и его, невзоровский, НП, он обстреляет колонну бензовозов навесным огнем с закрытой позиции. Это дезорганизует охранение и внесет замешательство во всей колонне прорыва.

При таком замысле комбат Невзоров попросил капитана Лободина, чтобы его бронебойщики не открывали огонь по головным танкам, а пропустили их на прямой выстрел артиллеристов. Бронебойщики же и стрелки, затаившись, должны ждать подхода бензовозов и вести огонь по ним. Для уничтожения танков на флангах колонны решено выдвинуть чуть вперед, в обе стороны дороги, гранатометчиков. Для смельчаков были собраны ручные и противотанковые гранаты, у кого что было, и те с молчаливой отрешенностью готовили связки, обвешивались ими сами на последний случай, для броска под танки. Получив точные ориентиры своих засад, бойцы-гранатометчики также молча отправились на свои места. Они должны были действовать самостоятельно, сообразуясь с обстановкой. Но они знали одно: во что бы то ни стало задержать танки бокового охранения, пропустить их — значит погубить своих товарищей и сорвать операцию. Они уходили на верную гибель. Уходили без улыбок и прощаний, без показного героизма. Уход гранатометчиков сделал строже и собраннее всех других бойцов. Оставшиеся бронебойщики и стрелки еще усерднее принялись за отрывку и маскировку своих ячеек и траншей.

Невзоров двух разведчиков с запасом сигнальных ракет отправил на поворот дороги. Там стояли великанные сосны. С них-то они и должны вести наблюдение за появлением противника. От НП до сосен версты полторы-две ходу. На том повороте и задумал Невзоров ударить навесным по машинам-заправщикам. Отправив наблюдателей, комбат со своими артиллеристами — командиром отделения разведчиков, вычислителем и связистом — принялся оборудовать пункт наблюдения. Невзорову мешала раненая рука, и он все чаще бросал лопату, чтоб малость перевести дух. Подходил к стереотрубе, сверял ориентиры и точки возможного обстрела, хватался за телефонный аппарат, справлялся о земляных работах на батарее. Отдохнув, принимался за солдатское дело — рыл окоп, рубил на маскировку сучья кустарника, наводил тот нехитрый, но необходимый фронтовой быт. Все надо было сделать до рассвета, до первого проблеска в небе. В темноте противник здесь не пойдет, не рискуя обнаружить себя даже подфарным светом. На этом участке дороги машины должны пройти на предельной скорости, иначе им не сделать того броска, на который рассчитывали. Невзоров был уверен, что колонна где-то остановилась на последнюю передышку и тоже ожидает конца ночи.

Неожиданно пошел снег, вмиг отделив землю от неба. Луна, которая мало-мальски подсвечивала солдатам, пропала, ровно ее сбили зениткой. С неба свисала глухая вязкая сумеречь. Снег! Первый снег. Хорошо это иль плохо — Невзоров еще не мог рассудить. Противнику, думал он, снег не на удачу. На снежном покрове дороги машины будут как на ладони. Это на руку артиллеристам и бронебойщикам. Однако снег демаскирует и наши позиции. Прикинув «за» и «против», Невзоров посоветовал пехотному командиру ускорить земляные работы, чтобы снег к утру мог покрыть уже готовые бруствера окопов. Сам связался с батареей и тоже приказал поторопиться с оборудованием огневых позиций, основных и запасных.

— Землепахи в деле иль игнорируете Невзорова? — допытывался комбат у старшего на батарее. — А то прискачу, проверю!

Землепахи — выдумка самого Невзорова. Он добился у начальства принятия этого «изобретения», и полковые кузнецы, кляня «изобретателя», нагородили таких землепахов почти на все орудийные расчеты. Это обыкновенный сошник с подъемной лапой и тягловым крюком на стойке. В него впрягается лошадь, и работы по отрывке орудийных позиций и укрытий ускоряются в два-три раза. Но все это при умелости солдат и при силе коней. Теперь же вконец вымотанные кони еле держались на копытах, и батарейцы работали за себя и за коней.

— Скоро к зачистке приступим, — малость привирая, успокаивали комбата с батареи, — кони тут не подмога.

— Смотрите у меня! — хрипел Невзоров в трубку. — Под снег маскируйте все — вишь, зима бедует... Поторопите первый расчет, чуть свет пристреливаться будем, — приказал комбат и бросил трубку на заляпанный глиной телефонный ящичек.


* * *

Часа за три до рассвета комбат приказал связисту вызвать к аппарату старшего на батарее.

— Лампасов, Лампасов! — сам комбат редко пользовался разговорным кодом, кричал в открытую: — Лампасов, Илюша, Илья Егорыч! Куда тебя черти упрятали?

— Пятый слушает! Слушаю, — пропищала трубка в ответ:

— Пятый, десятый, — передразнил Невзоров лейтенанта Лампасова. — Поднажми с работами, дай часок-другой подремать ребятам перед боем... Как Никиток мой? Держится?

— Держится, — соврал Лампасов. Сын Невзорова не вынес нагрузки, мертвецки спал на снарядных ящиках, убито раскинув руки. Он не чуял даже снега, который падал на лицо и, подтаивая, забирался за пазуху.

— Небось дрыхнет, шельмец, — не поверил комбат Лампасову, но докучать не стал.

У пехотинцев и на НП Невзорова земляные работы подходили к концу. Тут все-таки чуть легче — ПТР не пушки. Часть солдат заканчивала маскировку, большинство же с устатку повалилось в гробовой сон. Ничем не поднять их теперь — ни приказом, ни трибуналом. Разбудит их только бой! Невзоров своим солдатам на НП тоже приказал спать. Сам же, то негодуя, то радуясь снегу, ждал рассвета. Он еще не знал, на чьей стороне будет снег, кому поможет он и для кого сыграет он коварную роль. Тешила надежда, что с рассветом потеплеет, отчего раскиснет дорога, замедлится ход колонны, машинам не свернуть при заторах на проселок. Если же не прекратится снегопад, непроглядность помешает вести прицельный огонь. Но в том и другом случае, размышлял комбат, колонна пойдет на прорыв под прикрытием охранения. Возврат заказан. Слишком дорого обошелся противнику первый прорыв, прорыв на передней линии, во фронтовой цепи наступления наших войск. Та брешь заново не откроется. Ее можно сделать лишь силой всей группировки танков, к которой шла колонна заправщиков на выручку. Бой, представил себе Невзоров, предстоит жестокий и затяжной. Он не допускал своего поражения, но загодя прикидывал и потери. Стоять насмерть — это вовсе не значило для него просто «обменять» у войны свою батарею на колонну немецких бензовозов. Он не допускал такой мысли.


* * *

Облюбовав открытый и довольно заснеженный участок дороги, Невзоров решил пристрелять его первым орудием, чтоб по разрывам сориентировать всю батарею на огонь с закрытой позиции. Комбат рассчитывал, что первый огневой удар он нанесет по бензовозам, а не по охранению — навесным огнем танки накрыть труднее. Внезапный удар с закрытой спутает основной план группы прорыва противника. Даже малая удача в этом создаст затор и панику. Без транспортов с горючим одним танкам тоже делать нечего, если даже они и смогли бы прорваться к Синяевке. Комбат ждал одного: когда поредеет снег, откроется видимость. Солнце, чувствовалось, взошло, но непроглядная пелена не давала ему заработать в полный свет. Невзоров закидывал голову к небу и, кажется, шептал молитву: уйми, господи, эту беломухую сыпь, дай Невзорову поработать! Комбат при этом слегка матюкнулся на бога. Тот, будто и в самом деле услышал мольбу, вскоре унял снегопад.

Отстраня разведчика, он встал у стереотрубы. Проверив расчеты вычислителя и предупредив пехотного командира о своей задумке, Невзоров через телефониста передал старшему на батарее лейтенанту Лампасову команду: послать пристрелочный снаряд в расчетную отметку.

Артиллеристы сработали так, будто не было позади аспидно-тяжкой ночи, каторжной усталости, сторожких мыслей от дурных предчувствий, которыми всегда богата жизнь на передовой. Снаряд, распарывая утреннюю тишину, промчался над НП и ударил в землю, разбрызгивая снег и камень дороги. Звуки выстрела и разрыва столкнулись в небе, раскрошились эхом по окрестным полям и перелескам. На снеговом полотнище черной прорехой зияла снарядная воронка. Разглядывая ее в стереотрубу и засекая на планшете, комбат похвалил огневиков по телефону, хотя сам остался не всем доволен: снаряд все-таки слегка отклонился от расчетной точки. Однако Невзоров не решился делать второго выстрела, дабы сохранить снаряды и не трогать больше тишину до времени. Передав свои коррективы на батарею, приказал разведчику продолжать наблюдение. Сам же перелез в окоп НП пехотного командира.

— Ну, как живет-может царица полей?! — с нарочитой веселостью спросил комбат капитана Лободина.

Тот, не разделяя веселости «бога войны», мрачно пожаловался на своих солдат:

— Спят, сукины сыны, как дома на печке. Хоть копытами дави, не только танками, — капитан кивнул в сторону ломкой цепочки пэтээровских ячеек.

Невзоров высунулся поглядеть. Из огневых гнезд, легка примаскированных кустами, торчали надульники бронебоек, на брустверах окопов лежали припорошеные снежком автоматы и винтовки. Солдат не было видно. Лишь две каски в окопчике правого фланга автоматчиков не спали. Они то отдалялись, то льнули друг к другу, издавая звук глухого железа.

— Это наш автоматчик с медичкой любовь караулят, — подсказал командир роты заглядевшемуся Невзорову. — Выгоню из роты, шереспёр чертов. Вот только передышка выпадет — с треском выдворю, — всерьез зачертыхался капитан.

— Что ж, в штрафную? — ухмыльнулся Невзоров. — Окопная любовь, она мощнее танков и штрафных рот твоих, — раздумчиво поддержал влюбленных Невзоров.

— В штрафную-то не годится он. А то б... — Лободин смяк в голосе и уж совсем тепло сказал: — Третий месяц вот без руки воюет. Да мало того что сам из госпиталя снова в окопы запросился, девку из тыла в роту привел... Ни немцам, ни своей роте, лиходей, покою не дает...

Невзоров опустился на порожек окопа Лободина и, будто вспомнив о своей ране, принялся перевязывать руку.

— Что ж, молод он? — полюбопытствовал артиллерист.

— Да он седей нас с тобой... Финскую прошел... Безвылазно и в этой войне...

Капитан Лободин, видно, хотел о нем рассказать все, что знал и что говорят о безруком солдате на всем Западном фронте. Но Невзоров спрашивал о своем:

— Она, значит, молода?

— Да и она — не первой закваски капустка... И косы свои напоказ не выставляет — под каской прячет: седина тоже крадется, а это и фронтовой бабе не в похвальбу.

— Седину — что ж — война, как махорку, солдатам поровну делит, — пробубнил Невзоров, разглядывая свою попорченную осколком руку.

— Ты не тереби рану-то, — остановил Невзорова Лободин и приказал ординарцу позвать санинструктора.

Невзоров рану свою считал плевой и просил не звать никого. Он скомкал грязный бинт и бросил за бруствер окопа. Торопливо намотал чистый из нового пакета и стал осматривать землянку, которую наспех соорудили солдаты-пехотинцы своему ротному.

Землянка походила на деревенский погреб — без окон и дверей, в ней попахивало мертвой глиной и плесенью кореньев. Укромка ненадежная — легкий накат из жердей, приваленный землею, провис и грозил обвалиться при первом выстреле своих же бронебоек. Накат мог оборонить лишь от осколков и снега. В боковой стенке, в прокопанной нише, стоял топчан, сгороженный кое-как из лесного подроста. Пол тепло устлан хворостом и подсыревшей травой. В углу ящик из-под патронов ПТР заменял столик. На нем стоял котелок с чаем, подогретый ординарцем на немецкой спиртовке.

— Крупно живет мелкая буржуазия! — сбалагурил артиллерийский капитан, а сам горько поморщился на безнадежность и кратковременность фронтового пристанища.

— Кстати, комбат, не хотите ли чаю? Утро уже, — как-то по-домашнему стал угощать Лободин Невзорова. Тот не отказался. Поочередно отхлебывая кипяток из котелка, офицеры грызли черные сухари, которые своим запахом и вкусом напоминали о доме, о далеком крестьянском уюте.

Погрелись, потолковали о деле — предстоящем бое, договорились о сигналах, о связных и прочих возможных неувязках, без которых еще не обходился ни один более-менее серьезный бой. Пехотный командир отдал приказ будить бронебойщиков, Невзоров полез в свой окоп — НП, поговорить по телефону с батареей. Там все было хорошо. Расчеты ждали работы. Особо расспросив о втором орудии сержанта Марчука, которому предстояла роль кочевого расчета на правой стороне дороги, в версте от батареи и почти в двух верстах от НП, Невзоров успокоился. Сменил вычислителя у стереотрубы, стал следить за пристрелянным участком и за разведчиками, которые устроились с биноклями на соснах. Те сосны стояли на повороте дороги на овражных буграх. С них хорошо, по мнению комбата, должно просматриваться место подхода вражеской колонны.

Озябшими дятлами на деревьях виделись в стереотрубу наблюдатели. «Как бы сон иль ветер не свалил ребят — убьются», — невесело подумал комбат.


* * *

Невзоров, наблюдая, оглох от напряжения — перестал слышать канонаду уходящего вперед фронта. Там где-то шел и его артиллерийский полк. После операции по уничтожению группы прорыва он имел задачу догнать полк и наступать в боевых порядках передовых частей. В обещанный командованием его батарее отдых он не верил, хотя люди и кони были при последних силах. Утешался он лишь тем, что такого отдыха он сам не обещал солдатам, чтоб не лишиться этих «последних» сил. Сейчас он думал о другом: насколько точна была разведка, хватит ли его батареи и неполной роты капитана Лободина для встречи противника. Его всегдашние сомнения часто помогали ему более расчетливо готовиться и вести бой. Он постоянно и точно знал, сколько у него людей, коней, сколько в строю раненых и больных, знал не только количество снарядов для пушек, но и сколько в солдатских подсумках патронов для карабинов и автоматов.

Все знал, но опять-таки велел телефонисту запросить батарею, чтобы взводные и командиры расчетов доложили о людях и боеприпасах. Надоедливость комбата не всем нравилась, но ослушаться никто не смел. Телефонист передал доклады с батареи. Тот качал головой: мало, мало...

Комбат теперь уже не отходил от стереотрубы. С минуты на минуту он ждал сигналов от разведчиков-наблюдателей. Второй наблюдатель находился левее первого, в семистах метрах от него. Там от главной дороги отходил проселок. Противник с того места мог расчлениться и пойти двумя крылами. Невзоров предвидел и такой маневр. Разведке он не во всем доверял, был осторожен и чуток к непредвиденным обстоятельствам. Сигналы первого разведчика — только указующие на направление движения противника по главному большаку. Второй ракетой он вызывает огонь на себя, когда головные заправочные машины после танков поравняются с ним. Это — красная ракета!

У второго наблюдателя три сигнала: дымно-черная ракета — противник разделился на две колонны; зеленая — вся колонна свернула на проселок и пошла обходным путем; желтая — противник пустил по проселку только отвлекающую группу или разведку.

Невзоров не желал в этот час ни дымной, ни зеленой, ни желтой. Он ждал вторую красную ракету первого наблюдателя, чтобы нанести внезапный, ошеломляющий удар по колонне. Комбат жестко вцепился озябшими руками в треногу стереотрубы, словно боялся, что она от него выпрыгнет из окопа. Намерзшие за ночь наглазники холодно жгли надбровья, сгоняли сонливость. Стекла прибора приближали все настолько, что порой хотелось заговорить с наблюдателями, будто они сидели на соснах в тридцати шагах. Воздух был свеж и прозрачен. Молодой снег местами горел белизной, выжимая слезу из глаз.

Не отрываясь от наблюдения, комбат каким-то особым чувством следил за тем, что делалось справа от НП, в пехотных окопах. Иззябшие во сне солдаты, кое-как изготовясь к бою, затянули шутливую перекличку о безруком автоматчике Коське Могутове и его любви — о санинструкторе Ольге Улиной. Шутки густо сдабривались кашлем и махорочным дымом.

Невзоров, обозревая участок вероятного появления противника, наблюдал и жизнь пехоты. Чувствовалась какая-то своя нехитрая обжитость свежих окопов, но и скоровременность их тоже была очевидной. Солдаты, по обстановке, рассчитывали на скоротечность боя. Укрытия сооружены на скорую руку — и то лишь две землянки легкого типа: для командира роты и, по жесткому настоянию санинструктора Улиной, для будущих раненых. Две санитарные повозки, имеющиеся в роте, даже при легком бое не смогут обеспечить полную эвакуацию пострадавших. Санитарный инструктор старшина Ольга Улина, провоевавшая на передовой лишь около двух месяцев, уже умела довольно точно предвидеть возможные неурядицы в своем деле. Командиры, да и сами солдаты, увлекшись боем, обычно теряют ощущение реальной гибели людей и чаще всего считают только живых или только мертвых. Раненые — это самая беззащитная категория людей на передовой линии. «Детский сад», — несуразно нежно и совсем не фронтовым словом обзывала раненых Ольга Улина. И потому она была всегда щепетильна и назойлива перед командирами: вынь да положь ей лучших коней для санитарных двуколок, городи лучшую землянку для укрытия раненых да пробей хода сообщения от окопов к той землянке и все такое прочее. И ей было трудно отказать. Она умела, вопреки любой обстановке, добиваться своего. Если как-то за занятостью делом командиры отмахивались от нее, Ольга шла к солдатам и просила:

— Миленькие, ну проложите траншейку, хоть на полсапога. Для вас же укрыться будет лучше... Траншейка ведь не могила...

Улина брала лопату и сама принималась за рытье. Это была «пуля навылет» для солдата. Делать ничего не оставалось — сопротивление взломано: нехотя, но уж как за нужное дело, солдаты принимались за работу, в шутку оговаривая Ольгу:

— Зачем же так, заживо нас ранить-то собралась?

Или:

— Ольгуша, поцелуешь — мы для тебя метро выдолбим, не токмо траншейку! — горячливо бодрились перед Ольгой солдаты помоложе.

— Она тя поцелует — язык прикусишь! — беззлобно стращал Коська Могутов шутника. — А я штемпель промеж глаз поставлю в пользу красоты.

Сам же Могутов малой пехотной лопатой, с одной рукой, горячился работой, увлекая за собой зубоскалов, охочих до чужих поцелуев.

Солдаты в остатнее время до боя добровольно копали траншею по-за кустами к санитарной землянке, наводили, по указке санинструктора, порядок в самой землянке. Ольга из санитарных повозок перетащила свой походный скарб: жгуты, бинты, склянки с йодом, сумки с перевязочными причиндалами. Сразу запахло госпиталем — нехорошо и тревожно.

— Ой, мальчики, миленькие, обязательно расцелую всех! — податливо откликалась Ольга на шутки молодых. — А этого медведя не пугайтесь, — она показывала на «своего» Коську, — он же с одной лапой.

— Морды отмыть ишо надо. На скульях-то шубы паленые — с души скинет. Небось до войны еще мылись-брились? — травил ребят Могутов.

Все хватались за щетинистые, задымленные махрой подбородки и, переглядываясь, хохотали друг над другом. И все разом потом набрасывались на Могутова:

— Эй ты, жених полевой, отчего зажал свадьбу-то?

— Ждет подвоза «фронтовых». По особому аттестату незнакомый генерал ему «Московской» посулил, пашеничной, значит.

— Эхма, гульнем, братцы!

Шутки разогревались сами собой, будто все и забыли, что вот-вот начнется бой и война опять войдет в свои права.

— Побреемся, баньку справим, тогда и посмотрим, на кого Ой-Люли поласковее глянет...

— Может, и жених заменится, братцы славяне?..

— Ха, ха!..

Но шутки эти заиграли уже после, когда Ольга убежала доложить командиру роты, что все вышло именно так, как она хотела и «требовала», — такой уж у нее был характер.

— Ты, девонька, эдак всю роту подчинишь себе. Лазарет из нее сделаешь. А воевать я с кем буду? — Лободин встретил санинструктора и мягко и холодновато. — Артиллеристы обижаться на нас будут, — он кивнул на Невзорова, который снова заглянул к ротному. — Знакомьтесь!

— Здрасте, товарищ капитан, — Ольга запоздало приложила к каске руку: — Старшина Улина, санинструктор.

Комбат назвал себя и хотел было пожать руку девушке, но как-то не сумел этого сделать, а только поправил свою каску и ремешок планшетки.

Лободин, раскуривая задохнувшуюся папиросу, через ординарца передал по цепи команду: «По местам!»

— А ты у меня не очень бедуй с народом. Солдатам сейчас в бой, а она инженерные работы развернула. Поздно, поздно, девонька, лоск наводить... Я и так позволил для вас лишнее, незаконное...

А что «незаконное» — командир роты не нашелся и добавить.

— Я для вас тоже позволяла кое-что лишнее, — с какой-то заносчивой ухмылкой напомнила Ольга Лободину. А чтобы стало ясно, что такое «кое-что», для постороннего артиллерийского капитана, она приняла независимый строгий вид и с деловой озабоченностью договорила: — Тринадцать бойцов вам оставила в строю. А у них не легкие ранения, и место им в лазарете, а не в окопах, товарищ капитан. Меня за них по головке тоже не погладят, если проверка выпадет. А вы — «лишнее... незаконное...»

— Ну, ладно, ладно. Они же сами остались, по своей воле, а не по вашей милости, товарищ санинструктор, — в шутку и не в шутку парировал Лободин.

— Для раненых — я начальник, а не вы и не их воля, — заносилась все больше Ольга, чувствуя уступчивость командира. Но вскоре, переменив тон, стала просить Лободина: — Товарищ капитан, миленький, прикажите, чтобы выделенные санитары в отделениях получили у меня сумки. А то отбояриваются от них, как черти от ладана. Распихают пакеты по карманам — и вот они, санитары готовые. Не по форме все это: санитар есть санитар, а стрелок он уже потом.

Последние слова Ольга проговорила, теряя уже свою наступательность. О сумках вспомнила просто так, чтобы хоть маленько уважали санитарную службу. Она поймала снисходительную улыбку командира роты.

— Да ну вас! Вы только и знаете насмехаетесь надо мной, — плаксиво выпалила санинструктор, застыдилась и убежала к себе в землянку, бросив на ходу последний свой «козырь»: — Скажу Константину, он построже вас скомандует им. По две сумки запросят... Как миленькие!

— Тот скомандует, — Лободин сказал это уже для Невзорова и как-то долго посмотрел в сторону солдатских окопов.

Невзоров видел, как легко побежала девушка с тяжеленной сумкой на плече. Косы вывалились из-под каски и раскатились по шинели упругими смоляными жгутами.


Глава пятая


Под зоревой благовест утра по-над облаками проплыли с гибельным грузом бомбовозы. Жадно загребая винтами воздух, они прошли невидимо, высоко. Такие пролеты бомбардировщиков противника над фронтом, однако, не пугают окопников. Но тогда еще пуще начинают страдать души солдат, когда война свою изуверскую работу переносит к их родимым избам, где тоскуют по отцам ребятишки, изнывают в мужицкой работе женщины, старики и подростки. Самолеты несли поруху всему, что так трудно досталось России от старых веков и что сделано новой, совсем не долгой еще советской жизнью. Так и казалось, что не бомбы в железных утробах самолетов, а готовые могилы, гробы и кресты, которые через час-полтора фашисты рассеют под снеговой шумок на тоскующие о покое поля России.

Прошитые моторным жаром тучки еще раз просыпались мокрым слезливым снежком и ушли прочь за самолетами. Развиднелось как-то неожиданно. И Невзоров в окулярах стереотрубы тут же засек ракету разведчика-наблюдателя. Хвостатой кометкой она свалилась с неба на поворот дороги, откуда должна показаться вражеская колонна. Капитан побудил вновь задремавшего телефониста и передал команду готовности на батарею. Зашевелилась и пехота. По надульникам бронебоек, что высовывались из маскировочных кустов, было видно, как спросонья солдаты ладили ружья к боевой изготовке. С касок послетал снежок, и предательски обнажилась вся коленчатая цепочка окопов бронебойщиков и автоматчиков. Невзоров с досадой поглядел на уплывающие охвостья снеговых тучек, представил, как может осложниться бой при такой слабой маскировке, как неминучи потери для пехотной роты и для его батареи. Комбат умел и любил воевать, однако, как и всякий солдат, всегда боялся смерти. Но не жизни своей ему было жалко, а душа разрывалась оттого, что люди умирали как раз там, где надо было жить, жить, хотя бы ради себя. Убережется солдат — все уцелеет: и земля и люди. Падет он — все рухнет. Вот почему такой страшной представлялась Невзорову солдатская смерть в окопах. Но, по характеру своему, он считал нелишним, чтоб солдат «понюхался» бы со смертью, обязательно «пошептался» бы с нею с глазу на глаз, но остался бы живым. Злой солдат — вдвойне солдат.

Оглядывая пехотные окопы, Невзоров представлял и своих батарейцев, силился вспомнить каждого в лицо. И как-то взволновался, когда вдруг почувствовал, что не может этого сделать. Солдаты виделись ему общей шинельной массой у своих пушек. Оказывается, думать и заботиться о людях вообще куда проще и легче, нежели о каждом человеке. Как нечаянно пришло это мудрое и cтрашное открытие! Такое, наверное, может быть лишь на войне.


* * *

Невзоров еще раз вызвал к аппарату старшего на батарее Лампасова.

— Доложите о готовности, сверьте часы... У Невзорова — семь тридцать пять, — комбат говорил строго, внятно, не торопясь. При команде «огонь» он велел послать по три снаряда беглым из всех орудий. Прицел и уровень — по первому орудию, из которого уже был послан пристрелочный снаряд. И еще приказал комбат: связного Никитку посадить на лошадь и через него держать связь со вторым расчетом сержанта Марчука.

— Понял. Есть! — лейтенант Лампасов заверил командира, что все будет исполнено.

Расчеты заняли свои места у орудий.

— Чтой-то расщедрился наш генерал, — солдаты нередко своего комбата в шутку звали «генералом», — ажник по три снаряда отпустил. Не жирно ли для первого залпа?

— Он тебе все подсчитает...

— У него: бухгалтерия завсегда в аккурате...

— Прекратить разговоры! — заругались взводные на огневиков. — Командирам орудий доложить о готовности!

— Первое готово!

— Третье готово!

— Четвертое готово!

Второе орудие стояло почти в версте от батареи — справа. Никитка погнал лошадь к расчету Марчука передать приказ отца: «Действовать самостоятельно. Встречать танки, в случае прорыва, прямой наводкой. Стоять насмерть!»

Все было понятно смекалистому Никитке, кроме слов «стоять насмерть!». Отец прихлестывал эти жуткие слова к любому своему приказанию. Никитка не любил слово «смерть», он боялся его, не понимал и не хотел понимать.

Никитка был послушным и исполнительным связным. Но сейчас ему страх как не хотелось покидать батарею. Как уйдешь, если наводчики обещали ему при стрельбе с закрытой дать «стрельнуть» из пушки. Дело нехитрое — дернуть за шнур или даже нажать на спуск рукой. Но какая это сладость — собственноручно послать снаряд в фашистов! Отец научил сына стрелять из карабина, из автомата и даже из своего пистолета. А вот из пушки — небывалое дело! И хотя под страхом «трибунала» комбат запретил наводчикам потакать своему отпрыску, те под «великой тайной» сулили Никитке дать пальнуть из своих орудий. И вот сорвалась задумка. Паренек, получая приказ от лейтенанта Лампасова — скакать в расчет сержанта Марчука, не терял своей мечты поскорее вернуться на батарею. Для верности он попросил на это разрешения.

— В распоряжение сержанта Марчука. Быть на связи! — отрезал лейтенант Лампасов, подражая в строгости Никиткиному отцу. Старшему на батарее пока думалось, что во втором расчете парнишке будет безопаснее.

Невзоровские батарейцы готовились к бою. Несмотря на усталость и почти бессонную ночь, огневики держались бодрее, нежели на марше. Каждый все-таки рассчитывал на удачный бой — не передовая же тут, а потом, глядишь, и передышка выпадет. Комбат хоть и не обещал ее, но разве «солдатское радио» смолчит? Слушок о недельном отдыхе невзоровской батареи пробрался от полкового начальства своим путем, минуя комбата...


— Скоро там? — солдаты подгоняли батарейного телефониста, который был на связи с НП.

— Их вашество, германский фриц, изволят еще завтракать, — сбалагурил связист Смачков, бойкий на язык и шутку солдат.

— Небось с нашим «генералом» кофей хлешшут осо шнапсом, а тут жди их, морись-томись, — огневики охотно поддержали шутку телефониста.

— Старшина Орешко сахару им не отпустил, на самогонку извел. Ха-ха!

— Востро, а не гладко, — обиделся Орешко. Шуток он не любил, все принимал за чистую монету. Вот уже неделю он никак не может получить сахар для солдат, за что платили ему едкими шутками. — От таких языков в пехоту запросишься... зубоскалы! Лучше б к стенке поставили да из пушки саданули, чем измывка такая... — всерьез и горестно отбивался Орешко от солдат.

— Вот, братцы, мы тут засели, укрылись, поджидаем, а немец, может, и не думает идти-то здесь. Что у него, других дорог мало? — Солдаты от шуток быстро возвращались к реальности положения, и тут же прорываются «генеральские» мысли о тактике: почему допустили прорыв на левом фланге дивизии, а если бы, да кабы, да как надо было, — солдат обо всем судил по своей «стратегии». Батарейная рация не работала — сели аккумуляторы. Походя костили радистов: клоподавы, сачки, филоны... Без дальней связи и самим в «котел» угодить нехитро. Без связи с полком, ушедшим с передовыми частями, и в самом деле было трудно ориентироваться и знать положение батареи на данном участке фронта, знать свою роль в общем наступлении, ощущать свою силу.

Радисты, укрыв повозку с умолкшей рацией в прилеске, где стояли орудийные лошади, ушли в расчеты, помогали огневикам, виновато ладились под общий настрой солдат.

— Ничего, наш «генерал» и без связи обойдется, у него нюх верный!

Солдаты верили в своего комбата, и это, как всегда, прибавляло им сил и надежды на удачу в бою. И то обстоятельство, что Невзоров, даже будучи раненным, не покинул батарею, возвышало и самого командира, и всех батарейцев.


* * *

Бойцы ждали сигнала. Наводчики не отходили от панорам, выверяя прицелы. Замковые и заряжающие свертывали колпачки со снарядных головок — стрелять предстояло пока осколочными. Подносчики укладывали патроны так, чтоб сподручнее было работать при огне. Ездовые и старшина Орешко ушли к лошадям. Взводные стояли возле окопчика телефониста, курили, молчали. Солдат Смачков искоса поглядывал на свой телефонный ящичек, будто на мину, которая вот-вот должна взорваться. Связист от напряжения дышал неровно и, чтоб не выказать волнения, совал нос под воротник шинели, потягивая из рукава цигарку.

— Иззяб, что ли? Стыдись, Смачков! — усмешливо сказал лейтенант Беляков, командир взвода управления, и протянул телефонисту папиросу. Лейтенант Беляков как-то и на фронте ухитрялся добывать дорогие и красивые папиросы. Сам курил мало, но любил угощать. Об этой странной привычке знала не только батарея, но и весь артполк.

— Буржуйские? Эт можно, — Смачков затушил свой окурок, высыпал остатки махорки в карман и, эдак интеллигентно, оттопырив мизинец, принял папиросу. Достал не спички, а у него была и трофейная зажигалка на такой случай, чикнул с фарсом и прикурил: мы-де тоже не лыком шиты. Офицеры засмеялись. Беляков попросил посмотреть зажигалку.

— Да возьмите насовсем эту кралю, товарищ лейтенант. Но, чур, «генералу»... простите — товарищу комбату не показывать. А то он меня за нее обещал на гауптвахту посадить. Вот, говорит, Берлин возьмем, замиримся с немцем, станем на передышку и посажу — за такой разврат. На десять суток! Я — в штыки, говорю: не имеете права на десять, у вас «потолок» на пять суток, потому, как у вас на погонах только звездочки, а не звезды. А его ведь тоже не укусишь, вы же знаете, — Смачков попытался пустить колечко от папиросины — не получилось. — Я, говорит комбат, к тому времени генералом буду и посажу, не на десять, а на пятнадцать суток. За разговорчики надбавлю. Да-а, так и погрозился. А я и подумал: ежели меня за «разговорчики» сажать, то я их за полвойны столько насказал вот по этой вот хреновине, — связист забарабанил пальцами по телефонной трубке, — что мне и тюрьмы вечной мало, не токмо гауптвахты... Да-а, так и сказал: за этот самый... «разврат». А там, на зажигалке-то, поглядите, одна баба голая, по-ихнему — фрау...

Пока офицеры рассматривали трофейную безделушку, Смачков еще подлил маслица:

— Ежели всякую бабу «развратом» обзывать, то солдатам и войну незачем кончать — на женитьбу-то запрет выходит. Вот и сиди в окопах да воюй свой век, а этот самый «матерьял», извините за выражение, баб, значит, за нас тыловички обжимать будут.

Смачков, озираясь на телефонный аппарат, вылез из капонира и, польщенный хохотом офицеров, отчубучил:

— В этой хреновине, — он ткнул желтым от махорки пальцем в зажигалку, — лишь один изъян: не оттуда огонь высекается. Ну, ладно там, из глаз или ноздрей, что ли, али грудя как приспособить, а то — из мягкого места! Гитлеры, они что хошь удумают. Тут, конешно, по-нашенски выражаясь, позор и стыд... А так ведь «краля» по всем статьям. Под папиросы она в аккурат подходяща... Берите, берите, товарищ лейтенант.

Связист нырнул в капонир — его ящичек наконец «взорвался», беспокойно зазуммерил.

— Я — «роза», я — «роза», слышу хорошо... Есть «огонь»! — Смачков задушил в кулаке недокуренную «буржуйскую» папиросу и по-невзоровски приказно гаркнул на склонившихся к нему офицеров:

— Пятому — ого-о-нь!

— Батарея, к бою! — подал команду командир первого взвода Лампасов, он же и старший на батарее.

— Расчеты, к бою! — прошлась команда командиров орудий по огневой позиции. Клинья казенников железно клацнули почти одновременно.

Выше голосом еще раз вскинулся лейтенант Лампасов:

— Батареей! Гранатой осколочной!.. Три снаряда — беглым... Огонь!

Небо обрушилось на землю таким обвальным гулом, словно не батарея ударила, а целый фронт ахнул. Из всех стволов разом. Лес сквозно простонал эхом. С ближних дубков осыпалась последняя листва. Завздыхало вокруг, заохало...


Глава шестая


Лошади с заброшенными на спины вальками стояли поупряжно в прилеске с торбами на мордах и дожевывали свою невеликую долю овса — НЗ старшины Орешко, который расщедрился после «критики» солдат за сахар. Ездовые, покуривая возле коней, в глаза хвалили старшину, и закидывали удочку насчет «фронтовых». Зима давно приспела, а водку все еще не давали. Солдаты, не стесняясь, поругивали тыловиков-снабженнцев за плохой подвоз.

— При наступлении с подвозом всегда плохо...

Батарейный залп оборвал наладившийся было мирный солдатский разговор. Кони запрядали ушами, зафыркали в торбы, заработали хвостами и копытами, будто на них налетели оводья. Ездовые побросали самокрутки, отобрали корм у коней, зарядили карабины — все как надо. Могла последовать любая команда: «На передки!», «К орудиям!», на марш, на смену позиций, отходить иль наступать. От разворотливости ездовых иной раз решалось дело или проваливалось. Орудийные кони должны всегда быть «на копытах» — неписаный закон артиллеристов.

Без упряжки стоял один Братун. Он уже не годился ни в коренную, ни в выносную пару. По странности дела, приказ Невзорова — пристрелить коня — оставался пока невыполненным, и смертельно раненный Братун продолжал жить, хотя не мог уже одолеть и корма. Он окровянил овес, изгваздал торбу, а жевать не было сил. У него отобрали корм и оставили в одиночестве. — Его ездовой Алеша Огарьков, заменивший Серёню Хороводова, теперь работал в расчете Марчука — там не хватало подносчиков. Вроде бы все покинули некогда сильного и мужественного Братуна, даже пристрелить некому.

Когда ударили орудия и пушечная дрожь прошлась по утреннему лесу, встряхнув от невеселых дум коня, Братуну полегчало. От раны отлегла боль, да и кровь замирилась в жилах, пошла медленнее, даже не струйкой. Братуну захотелось гоготнуть своим копытным собратьям, стоявшим кучкой поодаль, но у него не получилось. Он широко зевнул и вышиб из ноздрей лохмы загустевшей крови. И забилось сердце, как при галопе, в полный мах. Свежо задышалось, будто под шкурой загуляли сквозняки, а с копыт сошла дорожная тягота.

На батарее после залпа ждали новой команды. Комбат, чувствовалось по заминке, остался недовольным первым ударом, но в трубку порой весело матерился:

— Так их, Невзоров, мать их в душу!..

Однако через секунды услышали от него и другое:

— Кто не довернул орудие?! Проверить прицелы, раззявы чертовы!

Офицеры на батарее сами бросились к орудиям. На панорамах стояло все по заданной команде. Докладывать об этом Лампасов не стал. Он понял, что Невзоров остается Невзоровым: не может он, чтоб не нагнать острастки даже тогда, когда все идет заведенным порядком и будет удача. И хоть натуру комбата знали все огневики, они все же начинали работать еще собраннее и точнее.

— Пятый, что притих?.. Молодцы, говорю!.. Снаряды, снаряды берегите. У Невзорова не арсенал бездонный! — ворчал комбат, как теща на расточительного зятя. Но по тону и нелепости разговора на батарее чувствовали, что комбат мучается над каким-то решением.


* * *

Разведчик-наблюдатель, по торопливости иль по слабости духа, подал сигнал прежде времени. Он зажег ракету, как только голова колонны противника вывернула на поворот дороги и почти поравнялась с деревом, с которого сам вел наблюдение. Это, однако, не было трусостью — разведчик вызвал огонь и на себя. Но приказ комбата он не выполнил. Наблюдатель обязан был пропустить головные танки и засветить ракету, когда поворота достигнут машины-заправщики. Танки навесным, да еще осколочной гранатой, не возьмешь. Комбат и злился и радовался: ударили точно, но вхолостую, хотя и не без пользы — танки молниеносно рассредоточились и застыли на заснеженной окраине дальнего лесочка, откуда выходила одна-единственная дорога. Рассредоточились и укрылись за первыми деревьями. Невзоров ждал повторвого сигнала, рассчитывая, что разведчик, поняв свою оплошность, даст еще ракету, когда подтянется транспорт с горючим.

Напрасно ждал. Командир отделения разведки младший сержант Макаров, которому Невзоров поручил следить за сигналами наблюдателя, вдруг доложил, не отрываясь от стереотрубы:

— Наблюдатель Самохвалов покинул свой пост!

Невзоров поднял бинокль к глазам, но тут же опустил и подошел к стереотрубе, убедился, что сосна, на которой десять минут назад серенькой птичкой виделся разведчик Самохвалов, стояла пустой.

— Так и есть — ссадили, — с досадой проговорил комбат.

Невзоров повернул стереотрубу в сторону второго наблюдателя. Разведчик Томашов был на своем месте. Но сигналов он не подавал. Неясность и неопределенность обстановки на фронте — страшнее танков, сильнее самой войны. На какой-то миг Невзорову показалось, что его оглушили и вырвали глаза.

Командир пехотной роты капитан Лободин, чей окоп находился на расстоянии полуголоса от НП артиллеристов, тоже смотрел в бинокль и не понимал, что случилось.

— Григорь Никитич, — Лободин окликнул Невзорова, — не послать ли мне своего бойца на разведку, а?

— Пехом-то? Да он пока туда-сюда, неприятель нас на тот свет заведет...

Слово «неприятель» Невзоров любил употреблять, когда он, уже приняв решение, обдумывал его, любовался им, и честолюбие комбата начинало гореть сухим костром. Нарочито громко, чтоб хорошо слышала и пехота, Невзоров передал через телефониста приказание на батарею:

— Лампасов, солдата с конем — пулей ко мне. Да попроворнее какого... Васюкова, Васюкова мне!

Васюков, бывший повар из штаба, списанный в огневики за пьянку, прибыл в батарею месяц назад и как-то быстро прослыл в артдивизионе и батарее не в меру нагловатым и хитрым солдатом, но честным в огневой работе. Как-то однажды, недели две назад, когда батарее вышла нечаянная передышка, артиллеристы пригрелись в освобожденной деревушке с уцелевшими банями. Избы немец пожег. Люди укрылись в тесных закопченных банях. Одну каменку освободили для помывки солдат. Случился ко времени и подвоз положенных «фронтовых». Васюков сумел подъехать к старшине Орешко и получить «повышенную» норму. Банька да водочка разогрели таежника — песню запел, сибирскую, тягучую и грустную. Деревенская ребятня, одетая в лохмотья, окружив солдата ватажкой, с пониманием грустили вместе с ним. Расчувствовался Васюков, развязал вещмешок и стал одаривать ребятишек всем, что было в его походном запасе. Сахар, сухари, банку тушенки и шмат американского шпика — все поделил как можно ровнее. Потом достал чистый бязевый кусок материи, который берег на портянки. Раскроил его охотничьим ножом на четыре полушалочка и повязал на головы четырех сопливеньких девчушек. Со дна мешка, как заморскую парчу, вытянул старого покроя гимнастерку со звонкими медалями на ней. Поотвинчивал их не спеша, построил ребят, что постарше, в шеренгу и навесил на их лохмотья по медальке, торжественно приговаривая:

— За мужество ваше, ребятки! За то, что под немцем выжили!.. Подрастайте и нас догоняйте. Войны, видать, и на вас хватит...

Васюков выпростал вещмешок, сунул назад прикопченный котелок. Гимнастерку с пустыми дырочками от медалей он напялил прямо на рваную фуфайку подвернувшегося к доброй минуте старичка. Пришлась, как на худющее чучело. Плечища самого Васюкова и вожжой было не обмерить...


* * *

Васюков-то и понадобился по скорому делу комбату. Невзоров вспомнил «фокус» с медалями. Тогда ему больно усердные тихо и точно донесли о выходке бывшего повара. Комбат под горячую руку пригрозил трибуналом за «насмешку» над правительственными наградами, да зло скоро сошло за фронтовой суетой и неразберихой. «О мужестве ребят, придет время, и без вас позаботятся, боец Васюков. Калинин мне тоже нашелся...» — припомнилось Невзорову, как отчитывал он солдата за самовольство в государственном деле. «Да забудется все по горячке дела, товарищ капитан... По радости и про солдат не вспомнят, а то ребят...» — меланхолично парировал тогда солдат командиру, трезво и искренне.


* * *

Не доехав с полсотни шагов до НП, за кустом заснеженного орешника Васюков оставил коня и бегом-пулей, как приказал комбат, примчался к месту и медведем свалился в окоп, чуть не покорежив стереотрубу.

— Ну, черт стопудовый! — заругался командир разведчиков младший сержант Макаров, по солдатскому прозвищу «Секунда». Разведчик по своим общим габаритам был раза в два меньше Васюкова. Заругался он так лишь для того, чтоб Невзоров не обрушился на солдата с еще большей силой.

— Почему не на коне?! — взъерошился коршуном комбат.

— Там он, — показал Васюков в сторону орехового куста. Сам же осклабился усердной улыбкой, чего терпеть не мог Невзоров. Комбат не любил таких улыбок — закричал, чтоб слышала и пехота:

— А каска где?! Герой! Пуля — не медведь тебе. Невзорова без людей оставить хочешь!.. Забыл, что я посулил тебе?.. То и будет! К медалям твоим еще и каску припомню, погоди у меня, сучий сын!

Васюков сплюнул притворную улыбку с губ, отвел глаза к сапогам, пережидая кипятливость комбата. Однако нашел что и сказать:

— Такой чепчик не по моему котелку, товарищ капитан, — Васюков побарабанил по каске разведчика, уткнувшегося в стереотрубу.

Младший сержант, не отвлекаясь от наблюдений, в тон комбатовой брани сказал:

— Немец, он поумнет его, погоди. Затешет башку — гильза от снаряда налезет.

— Макаров, не отвлекайтесь, знайте свое дело, — приказал комбат и тут же, будто его подменили: — Ну, вот что, землячок-сибирячок, — Невзоров сунул в руки Васюкова свой бинокль, — гляди. Видишь край просеки у того леска? Разрывы на ней? Там дорога. Она ведет прямо на нас. Под снегом пока не видно ее. По ней прошли танки, штук пять.

— А где ж они? — с простодушным любопытством и уже на полном серьезе спросил Васюков комбата.

— Там, там! — начал было опять злиться Невзоров. — Отошли и укрылись.

— Это по которым мы шуганули из пушек?

— Да, да! Смотри дальше.

— И ни одного не накрыли? — изумился Васюков.

— Накрыли не накрыли!.. Ты слушай, что тебе говорят.

— А что ж они там сейчас делают? — Васюков наигранно стал глядеть в бинокль.

— Лыко дерут с липы! — озлился вконец комбат. — Ты будешь слушать, тайга глухая?!

— Надо бы еще жахнуть разок, — Васюкову понравилось так вести разговор с комбатом, над которым он любил посмеяться. — А может, обойти, обложить всей батареей и прищучить немчика-то, пока глаза не продрал?

— Ты свою стратегию на медведя побереги, — Невзоров понял, что упористого солдата долгими объяснениями в путь не соберешь, взял быка за рога: — Дуй, Васюков, на коня и, чтоб немец не подсыпал в твой котелок свинца, незаметно проберись поближе к неприятелю. Разузнай все досконально, что там творится. Прикинь, что надумал немец: обойти нас или сломить напрямую... Вообрази себя немецким генералом и посмотри оттуда на нашу оборону, как бы ты на их месте ловчее обманул бы меня и провел колонну заправщиков к Синяевке.

Комбат незаметно втянул Васюкова в свой замысел и поставил задачу по разведке противника. Без тщательной разведки, определил Невзоров, можно загубить людей и сорвать операцию по ликвидации прорыва противника.

— Эт мы счас! — только и сказал Васюков, возвращая бинокль комбату. — Рогатиной шевельнем маленько — не рыкнет у нас...

— Васюков, я тебе дядя родной, что ли? Уставы не для тебя писаны?

— Слушаюсь, конешным делом! — поправился солдат, занятый уже своей, только ему известной думкой.

— Можно бы и без «конешно». А бинокль и тебе понадобится, — Невзоров повесил бинокль на широченную грудь солдата. — Глядючий больно...

— С этой штуковиной ловчее, конешно, — Васюков легко выбросился из окопа и двинулся к коню.

— Стой, Васюков! — комбат вернул солдата и заставил еще раз осмотреть местность через стереотрубу. Показал, где затаился второй наблюдатель. — Если окажешься рядом, расспроси и Томашова о противнике. Сигналы для него остаются прежние, — Невзоров толкнул Васюкова из окопа: — Одна нога тут, другая там — пулей!


* * *

Невзоров покачал головой на убегающего солдата, крякнул, будто гору взвалил на плечи. Взял у Макарова бинокль и отправился к командиру пехотной роты. Он шел в рост, не маскируясь от глаз противника, как это сделал Васюков, побежав к коню. Такой дерзостью солдат подал мысль комбату: а не выманить ли своей демаскировкой охранение противника на открытый бой? С этой мыслью комбат и пришел к Лободину.

— Если б знать точнее их силы, — раздумчиво проговорил в ответ Лободин.

— По донесению дивизионной разведки, в охранении — с десяток танков и четыре бронетранспортера в пехотой и легкими минометами, — не нажимая на свой план, напомнил Невзоров.

— Разведка, она всякая бывает, — неопределенно сказал Лободин, поднося к глазам бинокль, ровно сам собрался считать танки. — У меня, Григорь Никитич, — опустив бинокль, пехотный капитан стал загибать пальцы, — девять бронебоек, тридцать шесть автоматов и винтовок да мой автомат — тридцать седьмой, десятка три гранат. Видел, с ними ушли ребята вперед?.. Пара ручных пулеметов. Третий покорежило. Вот и вся мощь! — Лободин нажал на слово «мощь» и задумался.

— А под Щиграми с чем оставался? Вспомни!.. А ведь выдюжила тогда твоя «царица полей», — Невзоров, отдавая должное храбрости пехоты, тем заставил похвалить и своих артиллеристов.

Лободин улыбнулся откровенной хитрости Невзорова и, в свою очередь, похвалил батарею:

— Если б не ваш огонек, может, сейчас тут сидели другие, счастливее нас.

— Ну, ну, капитан, не прибедняйся.

Оба командира, прошедшие с боями бок о бок сотни километров, теперь, по нужности дела, подсчитывали прошлые потери, откровенно тревожась за судьбу своих людей. Любые пополнения не давали того качества, какое обреталось бывалыми, закаленными в схватках солдатами и которые были оставлены на полях сражений.

— Как же будем, капитаны? Выманивать иль выжидать? — спрашивал себя и Лободина Невзоров. В бинокль поискал по закраинкам прилеска солдата Васюкова. Нет, его и след простыл. И в стороне противника пока без перемен.

Решили ждать Васюкова. Что он скажет?..


Глава седьмая


Битый час томились в неизвестности комбат Невзоров и пехотный командир Лободин.

Неясность в обстановке путала их планы, сбивала с толку. Они ждали солдата Васюкова: с чем-то он вернется из разведки?

Васюков, бросив коня у орешника, явился на НП так же скрытно, как и ушел в разведку. Но докладывал он сумасбродно и говорил больше о том, как бы он на месте немца обманул и пехоту Лободина, и своего комбата.

— Я, бы перво-наперво пустил в лобовую пехоту — автоматчиков, что на бронетранспортерах. Но пустил бы пехом и врассыпную, чтоб ваша батарея, товарищ капитан, не накрыла бы меня, значит, навесным. По одиночкам, когда вроссышь, я знаю, вы пулять не будете — больно до снарядов жадные. Пока бы вы с товарищем капитаном, — Васюков кивнул на Лободина, который пришел на НП к Невзорову для выяснения обстановки, — валандались с пехотой, да то, да се, танкам бы я приказал идти вон той луговиной за перелеском, — солдат показал в левую сторону, ее, правда, отсюда не видать даже в эту штуковину, — Васюков тронул на груди отданный комбатом бинокль. — Там, я пробовал, дернина крепкая, машины за танками пройдут запросто. А на случай пробуксовки заправщиков кинул бы рядом с машинами бронетранспортеры из-под пехоты — для буксировки при заторах. Вездеходы-то, я подсмотрел, все на гусеничном ходу — они и по пашне черта проволокут, а по лугу им раз плюнуть... Обойду батарею и — на дорогу к Синяевке. И значит — ваша не пляшет, товарищ капитан!

— Ну, ну, стратег мне нашелся... Слева-то Невзоров их батареей встретит. Ты у меня там и носа не просунешь, — комбат походя обдумывал свой контрплан срыва обходного маневра противника.

— Ай, не скажите. Я охмурю и тут вас: танки-то не все пущу, а штук пять. Какие потяжелее, направлю правой стороной, ежели, конешно, от нас смотреть. Там овраг, правда, но тяжелые у меня за милую душу пройдут, эт не ваши копытные тягачи. Ну, значит — раздавлю расчет ваших любимых и непробиваемых Марчука с Сивашовым и ударю изо всех пушек и пулеметов по ж... батареи. Стволы-то, вы сами сказали, развернете влево, на основные силы, так ведь? Вот как раз в зад-то вам и фугану из танков. Вы у меня покрутитесь тогда.

— В тыл, а не в зад, — сам не зная для чего, Невзоров поправил солдата, занятый какими-то своими думами.

— Один хрен: что в лоб, что по лбу.

— Сколько ж танков-то у тебя? — спросил комбат Васюкова, сердито покосившись, будто перед ним и в самом деле стоял немецкий офицер.

— Я не считал, через лес не проглядишь с коня. Разведчик Томашов считал с верхотуры. Я у него был... Десять — двенадцать насчитал он, как видел, значит. Заправщиков, тех много. Вездеходов — две пары, солдатов на них — тьма, что веснушек у рыжей девки.

— Ну вот что, генерал хороший, выдвинешься на коне на край прилеска и будешь вести наблюдение за неприятелем. Чуть что — пулей сюда! Посматривай и за Томашовым. Сигналы его знаешь?

— Ага! То есть, слушаюсь, — поправился Васюков.

— Уставчик хромает у тебя, генерал. Ох, погоди...

— Опосля войны я его назубок, товарищ капитан, — отбоярился шуткой солдат, но тут же серьезно сказал, что хотел сказать в первую очередь: — Разведчик Самохвалов просил передать, что оттуда больно заметно нашу пехоту и вас тоже, товарищ капитан. Маскировочка, значит, хромает. Немец уже засек это дело.

— Жив, что ли, Самохвалов-то?! — обрадовался Невзоров, схватив за грудки Васюкова.

— Не-е, помер. Только сейчас помер. На коне привез его, снял, а он взял да помер. Видите, раненый он весь? Все из него на меня вытекло.

Невзоров только теперь увидел, что полы шинели и сапоги Васюкова вымазаны кровью, на плече у него два автомата, на груди два бинокля.

— Снял с коня, а они говорит: попроси комбата, вас то есть, чтоб матери не писал о смерти его. Чтоб после войны написал, значит. А то исплачется вся и до победы не доживет. Она, говорит, у меня такая. Сказал, значит, и помер... Там он, — Васюков показал на куст орешника, за которым стоял его конь и бездыханно лежал разведчик Самохвалов. — Всю дорогу бубнил о маскировке и что ракетницу вышибло у него из рук осколком — второго сигнала подать не мог... И чтоб вы, товарищ капитан, не ругались на него за это.

Невзоров: помрачнел, молча принял из рук Васюкова автомат и бинокль убитого разведчика.

— Идите, Васюков!.. Только смотрите у меня, чтоб... — комбат не успел договорить, солдата перед ним уже не было.


* * *

— Будем встречать, раз так! — Невзоров развернул планшет с картой и стал делиться своей задумкой с пехотным командиром.

— Ну стратег, право, у тебя этот солдат, — с искренней похвалой отозвался Лободин о Васюкове, чтоб сбить мрачное настроение комбата.

Комбат хотел сказать свое обычное — «у Невзорова все такие...» — но заговорил о другом:

— Неправда твоя, Васюков. Моего Марчука с Сивашовым хрен тебе раздавить. Ты их еще не знаешь, генерал хороший! — Комбат приказал телефонисту вызвать старшего на батарее и распорядился, чтобы в расчет Марчука подбросили еще ящика три снарядов. Невзоров перехватил трубку у телефониста и добавил: — Вероятный проход колонны противника слева, со стороны луговины. В этом случае батарее перейти на запасные позиции и встретить прямой. Понял, Лампасов? Никитку держать на связи с Марчуком. На него, вероятно, пойдут тяжелые. Тыл батареи — на его совести. Понял? А пока немец помалкивает, пришли-ка свободных ездовых за Самохваловым. Убили вы его, Лампасов... Схороните по чести.

Пока на батарее ломали голову, как выполнить приказ Невзорова, к окопу НП подполз чудом оживший разведчик Самохвалов. От орехового куста до самого окопа пролег кровавый след на снегу, будто на командирской карте кто-то красным карандашом пропахал. Разведчик подполз и простонал за спиной комбата:

— Маскировочка слабая, товарищ капитан. Вы — на всех глазах у немцев...

Комбат неприятно поежился, будто померещилось ему. А когда голос Самохвалова повторился, Невзоров обернулся и тут же заслонил глаза ладонью.

— Самохвалов, ты? — не поверил комбат, отпрянув как от приведения.

Самохвалов опять потерял сознание. Лободин распорядился, чтоб санитары унесли раненого в землянку, на перевязку. Когда разведчика положили на шинель, чтоб мягче нести, Невзорова поразили не бледность лица и не глаза с откровенным страданием в них, а руки. На пальцах не было ногтей. Самохвалов посодрал их о землю, когда полз на НП. «Из могилы выкарабкался человек, а тут, дурак, гроб надумал...» — устыдился Невзоров и позвонил на батарею:

— Жив он! Жив Самохвалов! Жив! — несуразно обрадованно орал комбат в трубку, словно он полк немцев перебил.

На батарее и вовсе сбились с толку.

— Уж не захворал ли наш «генерал»? — опасливо проговорил батарейный телефонист. — То гроб... То жив... И в трубку орет бомбой, аж ухо загорелось...

У комбата закружилась голова. Выронив телефонную трубку, привалился к стене окопа и закрыл глаза. Краткий сон, давно карауливший вконец измотанного Невзорова, будто скрутил веревками его — дышать расхотелось. Ужимистой змеей поползли видения. Пришла покойная жена Аннушка в окопы и бухнулась на колени:

— Хватит тебе, Гриша... Хватит! Отдохни со мной малость...

И солдатам сказала:

— Ребятки, хватит... Сколько ж можно вам без дому?

Явилась Аннушка, вторая мать Никитки, в окопы в старой, чистенькой, заштопанной на локтях кофтенке. Какая-то далекая, домашняя. И так ясно явилась она, что Невзоров даже потрогал беленькую пуговку на кофте. Она, родная, ровно никуда и не уходила от Невзорова.

Потом комбат вместо разведчика Самохвалова увидел себя в гробу. Тесно и хорошо в нем. Рядом Аннушка. Рука ее под головой мужа, как при жизни. Невзоров боится заснуть, боится отлежать руку Аннушке...

Младший сержант Макаров побудил комбата.

— Товарищ капитан, кажется, пошли... Пехота противника! — заорал на ухо Невзорову разведчик.

Секунды, а словно длиннющий век пробыл Невзоров в забытьи, отоспался за все последние бессонные ночи. Комбат с бруствера наскреб в ладони снега вместе с землей и умылся, размазав глину по лицу. Обтерся полой шинели, отрезвел и осевшим голосом подал команду:

— Батарея, к бою!

Телефонист повторил команду и еще крепче затиснул в руке трубку:

Немцы пошли малыми группками и в одиночку, рассредоточенно. «Врассыпную», — как бы сказал солдат Васюков. Из орудий бить бессмысленно. Невзорову стало не по себе. Подвернулась нелепая думка: будто силами неприятеля и в самом деле стал командовать его, невзоровской батареи, солдат Васюков. А сам Невзоров ничего не может поделать с ним.

Пехотный командир Лободин разобрался в обстановке быстрее Невзорова. Он послал оба расчета ручных пулеметов вперед, на правую окраинку придорожной рощицы, Там, неподалеку где-то, засели и солдаты с гранатами для встречи танков, если те пойдут по дороге. Рощица стояла голой. В ней напевали свои песни сквозняки. Хоть и ни листочка на деревьях, но рощица могла хоть малость скрыть пулеметчиков в предстоящем бою.

Немцы, показалось, шли ощупью, используя для прикрытия каждую кочку и кустик на пути. Шли, однако, не торопясь, будто не знают еще, куда и зачем им идти. План такого риска все-таки оставался загадкой для Невзорова. Разобраться ему помогли сами немцы. На окопы Лободина вдруг обрушился минометный огонь. Две небольшие минки, горько навоняв горелой взрывчаткой, ударились оземь неподалеку от НП батареи. Минометы били с окраины леса. «Не более трех-четырех стволов», — определил Невзоров.

— Засечь минометы! — приказал комбат командиру разведки и вычислителю.

Скоро Невзоров скомандовал батарее подавить минометы противника. Не отнимая бинокля от глаз, он корректировал огонь сам. Невзоров излишне злился, что уйдет много снарядов на эти «погремушки». Так он называл легкие минометы и малую артиллерию противника: «Погремушки» стояли рассредоточенно и споро меняли позиции, что делало их почти неуязвимыми. Невидимые минки подлетали к НП артиллеристов и к пехоте Лободина с тошным фырком и рвались тупо, мягко, разбрызгивая снег и оставляя на нем черные прорехи. Осколки, как и от больших мин, одинаково больно ранили солдат и убивали их. В окопах послышались стоны. Санинструктор Улина с непомерно огромной сумкой с крестом металась от окопа к окопу, унимая стоны раненых. «Накроют же так...» — хотелось крикнуть девушке, чтоб побереглась. Но горячка боя захватила всех настолько, что никто никого уж не слышал и слышать не хотел — в любой миг лишнее слово могло обернуться пулей или смертельным осколком.

Очередная мина разорвалась за НП. Звонко тукнуло железом по каске комбата, и тут же к ногам упал обгрызенный взрывом стабилизатор от мины. Невзоров чертыхнулся и, как слюнявую лягуху, брезгливо выбросил из окопа корявую железяку. Из рощицы хлестко плеснули огнем пулеметчики Лободина. Они подпустили немцев на верный выстрел и ударили из обоих стволов. Их поддержали из автоматов гранатометчики. Солдаты противника огрызнулись длинными очередями и залегли. Минометы тут же перенесли огонь на рощу. Ее тряхнуло как-то всю сразу — снег с деревьев слетел наземь, обнажив костлявую, проглядную сетку ветвей. Заглохли пулеметы Лободина.

По минометам еще раз ударила батарея Невзорова. Поредели разрывы мин у рощи. Снова поднялась немецкая пехота и пошла украдчивым бегучим шагом. Будто проснулся и урывисто залопотал пулемет. Второй молчал. Его накрыло миной. Пехота противника как-то обрадованно со всех стволов, захлебисто залилась автоматным лаем. Пошла ходчее. Вперед пошла. Прямо на пулемет и автоматы гранатометчиков. Лободин приказал открыть огонь из винтовок. С места окопов автоматным огнем было не достать немцев. У рощицы, где еще был жив пулемет, пошли в ход гранаты. Горстка лободинских ребят из последних сил отбивалась от наседавших фашистов. Зачумленные азартом атаки, немцы шли напролом, не считаясь с потерями и рискуя сгореть на пулеметном огне и гранатах.

После очередного удара батареи минометы противника смолкли. Но не это обрадовало пехоту Лободина и самих артиллеристов. За краем леса, откуда немцы с танками и автозаправщиками готовились к решающему броску и прорыву, вдруг шибануло грязным облаком дыма. Пока не понять было, во что угодил снаряд невзоровских батарейцев: в танк или бензовоз. Но то, что противник наконец обнаружен и гадать ему было уже некогда, а надо было прорываться, обрадовало всех. Невзоров с муками ждал этой определенности. Как ни жестока эта «определенность», но командиры знали теперь, что делать...


* * *

Первые два танка с малыми десантами на бортах (солдат, видно, набрали из обслуги заправщиков) выкинулись рывком из-за поворота лесной дороги и пошли на выручку своей пехоты, которая застряла в схватке с лободинцами у малой рощи.

Тут-то и приспела работа бронебойщикам. Они ударили почти одновременно, все разом, по обоим танкам. Однако поторопились — было еще далековато. Капитан Лободин заругался на командира взвода пэтээровцев:

— Сдрейфили, что ли?!

Будто в ответ на его голос в лесу ожил вражеский миномет. Он теперь уже одиноко и как попало метал свои мины, не заботясь о прицельности и мощи огня. Но и эти редкие мины убили и ранили еще несколько солдат. Осколком был сражен и вычислитель Хромушкин, который стоял в окопе НП рядом с комбатом. Невзоров поначалу и не понял, отчего вскрикнул солдат и толкнулся ему каской в бок. Разведчика Макарова оглушило. Но он скоро пришел в себя и нехорошо выругался, когда обнаружил, что левый «рог» стереотрубы своротило осколком. Связист Кузькин сращивал шнур телефонной трубки — оборвал его, когда солдата тряхнуло взрывом. Невзоров, отойдя от минутной контузии, определил, что на этот раз разорвалась не мина, размером с брюковку, — ударили из танка.

— Идите в укрытие, товарищ капитан, — посоветовал Макаров комбату, настраивая сбитую с уровня теперь уже однорогую стереотрубу.

— Не ваше дело, Макаров, — огрызнулся Невзоров.

Очередной снаряд, пущенный из танка, пролетел над НП, не коснувшись земли, и ушел в сторону батареи. Комбат ни с того ни с сего заругался на телефониста:

— Скоро ли там со своей кишкой? Лампасова мне!

— Все давно готово, — спокойно, с обидцей в голосе, ответил телефонист Кузькин. — Пятый на проводе.

— Пятый, десятый... — Невзоров выхватил трубку из рук связиста и передал старшему на батарее: — Два танка идут дорогой, прямиком. Но они не твои. Ими занялись бронебойщики Лободина. Вероятный выход основной колонны по левой стороне... Марчуку держать тыл батареи!

В какой уж раз Невзоров повторил основную задачу батареи. Но все кажется ему, что не понимают или не слушаются его. От характера и на войне не уйдешь!

— Куда упал снаряд противника? — зачем-то спросил Невзоров.

— Должно, возле коней разорвался, — нехотя ответил Лампасов, сам не зная точно, где он разорвался.

— Братуна пристрелили? — вспомнил зачем-то свое приказание комбат.

— Да! — соврал Лампасов.

Старший на батарее лейтенант Лампасов почувствовал, что комбат чего-то выжидает, мучается минутным бездельем, болтает то, в чем сам не любит повторяться. Наконец умолк комбат, и Лампасову стало легче. Батарейцы и так на предельном «взводе». Чего еще-то от них ждать?


* * *

Комбату в самом деле выпала минута, в которую он не знал куда себя деть. Вмешался было в работу бронебойщиков, подменяя пехотного командира, но быстро спохватился и замолк. Однако Невзоров подсказал и дельное. Почти отгадал, как поведут себя прорвавшиеся танки при такой засаде лободинской роты. Он был опытнее Лободина в противотанковых боях, и поэтому его советы пришлись негордому Лободину кстати.

— Борт он тебе не подставит. А в лоб не всякая бронебойка возьмет на таком расстоянии. Тут снайпер своего дела нужен, — наставительно приговаривал комбат, советуя подпустить поближе. — А двум пэтээровским расчетам хорошо бы зайти танкам во фланг...

Сбросив десанты у рощи для поддержки своей пехоты, танки вдруг пошли в лобовую на окопы Лободина.

— Эх, Пашку бы Сивашова сюда. Он дал бы им прикурить, — мечтательно проговорил телефонист Кузькин, с опаской выглядывая из окопа в сторону танков.

Дружно и горячо, как и в первый раз, ударили бронебойщики. Трудно сказать: то ли мазали пэтээровцы, то ли пули не брали броню. Но танки шли прежним курсом, изредка постреливая из пушек. Шли хоть и не полной скоростью, но упорно и нагло. Их снаряды с перелетом и недолетом рвались в районе лободинской роты и артиллерийского НП, действуя больше на нервы, чем принося потери. Стрельба с ходу танкам пока не удавалась. Моментами казалось, что они не видят русских окопов, прут вслепую.

«Может, пропустить на батарею — под прямую? — советовался сам с собой Невзоров, вспомнив свой первоначальный план. — А бронебойщики пусть займутся бензовозами, когда они появятся. Цистерны — не броня...»

Вдруг оглашенным взрывом тряхнуло первый танк. Было видно без бинокля, как его развернуло боком и теперь стоял он, объятый огрузным чугунным дымом. От связки гранат, а может, от сквозных пуль бронебоек машина навсегда увязла в огне и дыму. Второй танк, круша прилесный подрост, рванулся к оврагу и ушел с глаз, будто его и не было. Зато пехота, получив подкрепление, осмелела, быстро разделалась с последним пулеметом Лободина и с гранатометчиками, пошла в открытую на рубежную цепочку окопов. Пошла, как пьяный на рожон, не считаясь с реальностью, ни со своими, ни с силами русских солдат. И чем ближе подходили немцы, тем реже палили из автоматов, будто они повытряхивали уже последние патроны из магазинов. Порою казалось, что они шли не в атаку, а сдаваться в плен.

Стрелки Лободина из винтовок помаленьку выклевывали обезумевших солдат из общей цепи наступающих, делая ее редкой и рваной. Автоматчики же, затаившись в изготовке, ждали, когда немцы подойдут ближе.

— Пьяные, стервецы! — прошелся говорок по окопам.

Невзоров, оценивая обстановку, ждал сигнала наблюдателя Томашова и донесений посланного в разведку Васюкова. Загадочно долго не было ни того, ни другого. Комбат начинал опять горячиться, соваться в дела пехоты.

— Нет, это не пьяные, — он высказал свое сомнение капитану Лободину. — Тут что-то не так. Жди подвоха.

И как напророчил! Справа во фланг роте Лободина вышли еще два танка. Они, как из преисподней, выползли из оврага и, легко пройдя сквозь мелкий дубнячок, ударили вдоль окопов со всех пулеметов и орудий. В малые минуты гусеницами запахали крайние окопы и ушли в тыл, по направлению к расчету Марчука, оставив «черновую» работу для своей пехоты. Каким-то чудом танки не заметили санитарной землянки и не раздавили ее вместе с тяжелоранеными солдатами.

У дверного лаза в землянку, вытянув руки ладонями вперед, будто не пуская, стояла на коленях Ольга. Танки прошли рядом, окатив ее моторным жаром и грохотом. От стальной тряски со стен землянки рассыпчато оползла глина и покрыла солдат пресным могильным холодом.

Закрыв лицо руками, санинструктор побежала в окопы на стоны раненых.

Внезапный и коварный налет танков обескуражил Невзорова. До этого он был уверен, что по оврагу справа танкам было не пройти. С оврага даже не было слышно моторов. И теперь, словно виноватый во всем случившемся, комбат сник, почувствовал себя рядовым бойцом и стал приноравливаться с автоматом для стрельбы, чтобы вместе с пехотинцами Лободина, разведчиком Макаровым и связистом Кузькиным встретить автоматным огнем атакующих. Немцы, пользуясь моментным замешательством в рядах русских, не теряя времени, ринулись в решающий бросок. На окопы Лободина дунуло свинцовым ветром. С трескучей лихостью, словно вырываясь из рук, автоматы немцев повели последний «разговор». Враг подошел на такую близость, что немцев показалось больше, чем их было, и запахло рукопашной. Комбат Невзоров чуть было не решился вызвать огонь батареи на себя, чтоб хоть как-то остановить немцев. Но с этой отчаянной думки его сбил Васюков. Он первым в тот миг, когда немцы подняли отчаянный вой, отозвался автоматным огнем. Он бил из окопа наблюдательного пункта артиллеристов. Вослед ударили автоматчики Лободина.

— Ты? — комбат не поверил, что Васюков стоял рядом. Когда и как явился он, не сразу сообразил Невзоров.

— Наблюдатель Томашов снят немецкой разведкой. Колонна противника пошла по-за лугом слева, по дну высохшей речушки, — Васюков докладывал комбату обстоятельно и излишне спокойно, прихлестывая к действительным фактам свои додумки: — Колонну нам не накрыть, товарищ капитан, пока она не выползет из выемки берегов. Во-он у тех ветел.

Васюков то стрелял, то говорил, то вытягивал руку и, прищуриваясь, показывал на ветлы, что стояли на поворотном скосе правого берега.

— Тот ориентир самый верный, товарищ капитан, поверьте, — уговаривал комбата Васюков. — Я там все обшарил на коне — не в бинокль глядел. Второй дыры для выхода из реки на дорогу к Синяевке у них нет... Поверьте! — заорал вдруг Васюков. Ему показалось, что комбат не слушает его или не верит ему.

— Спасибо, солдат! — Невзоров снял автомат с бруствера, опустился к телефонному аппарату (связист Кузькин был занят стрельбой) и нажал на кнопку зуммера. Подняв трубку, вызвал старшего на батарее, но говорить продолжал с Васюковым: — Сколько, говоришь, танков идет с колонной заправщиков?

— Четыре! И... два бронетранспортера. На одном из них минометный расчет. Стрелков не видать — вот они, вы сами до себя их допустили, — словно упрекнул комбата Васюков и дал длинную очередь по трем немцам, бежавшим напролом к окопу НП. — Заправщиков поменьше стало. Двух батарея, вы, значит, товарищ капитан, накрыли еще в лесу. Ажник небо чуть не загорелось от них... Три миномета и один вездеход вы тоже к ёне-бабушке отправили. Батарея, значит...

— Васюков, давай без «значит»! — комбат усек дурную подхалимскую привычку бывшего повара и засердился: — А где остальные танки?

Невзоров держал трубку и повторял свои вопросы и донесения Васюкова, чтоб их разговор слышал на батарее Лампасов.

— Прозевал, товарищ капитан, — искренне повинился Васюков. — Пока речку обследовал, куда она выведет колонну, прозевал. А куда ушли танки? Кроме как по правому оврагу, деваться им некуда. Там цепкий кустарник — держава прочная для гусениц. Чего им не идти там на вашего Марчука, — Васюков незаметно для себя опять входил в роль «противного стратега».

При упоминании имени командира второго орудия Невзоров на секунду опешил и, чтоб закончить разговор с Васюковым — надо было действовать, пока лободинцы заставили на время залечь пехоту противника, — он спросил старшего на батарее:

— Обстановка ясна, Лампасов?!

— Марчук давно ведет бой с танками. Телефонист не мог вызвать вас, чтоб доложить. Почему не отвечали, товарищ капитан? — осторожно спросил Лампасов.

— Невзоров чай пил!..

— Что? Что? — не понял лейтенант.

— Соль подешевела — вот что! — Невзоров больше злился на себя. — Илюша! — переменил тон комбат. — Настраивайся напрямую. Я возвращаюсь на батарею.

Сказал, а поди высунься из окопа. Свинцом сдунет с земли. Пехота противника хоть и залегла, но продолжала поливать автоматным ливнем. Макаров опустил рог стереотрубы, оставив над бруствером лишь очко окуляра, рассматривал в упор лица немцев.

— Зажмурившись, гады, бьют! — поразился командир отделения разведки. — Ни разу не видел такого. Глянь, — предложил Макаров Васюкову, уступая место у прибора.

Тот не стал подходить к стереотрубе. Без опаски поднялся в рост, положил руки с автоматом на бруствер И... не успел коснуться плечом приклада. Полной горстью каленых пуль сыпанул ему под каску немецкий автоматчик, залегший метрах в сорока от НП. Васюков только и успел закрыть глаза руками. Будто от стыда закрыл их.

Положили Васюкова в укрытие, где уже лежал убитый вычислитель Хромушкин. Макаров выпросил у телефониста Кузькина последнюю гранату, посмотрел для верности в стереотрубу. Ему хотелось еще раз видеть жмуристую рожу немца. Но тот, как бык рогами, уперся каской в кочку, выжидая удачливую секунду. Разведчик, словно рысь, вымахнулся из окопа и метнул гранату. Сильно и точно. От бруствера зазвонистым рикошетом прошли над окопом ответные пули. Макарову сошел этот номер — лишь ремешок перешибло от бинокля да с плеча завернуло погон к подбородку. Зато когда он снова оказался в окопе, комбат обрушил на него гром брани:

— У Невзорова что, полк непочатый, что ли, — головы суете черт-те куда?! Храбрецы молочные, мать вашу так!..

Есть воля к жизни, но есть и воля к смерти. Макаров посчитал, что он должен умереть — и немедленно; из-за его же шутки погиб Васюков! Макаров не слышал ругани комбата. Вскинулся с автоматом над бруствером и, как железной вожжой, хлестанул длинной очередью по немцам. Диск опустел, автомат смолк. Макаров даже испугался, когда перестал слышать свой автомат. Телефонист подал автомат Васюкова, и Макаров за единую очередь опустошил и его. А когда пришел в себя, сокрушенно, чуть не плача, завопил:

— Что я наделал?! Что натворил?!

— Погоди, я наделаю тебе. Я натворю тебе еще, погоди! — грозился комбат, высматривая что-то в бинокль.

Из леса вырвался немецкий вездеход и прямиком пустился к своей пехоте — спасти или поддержать ее своим пулеметом. Атака захлебнулась, рукопашной не получилось. Лободинцы, хоть их и оставалось до счета по пальцам, из последних сил, смертно держали огонь. Автоматчики все чаще и чаще меняли диски, не заботясь о последнем запасе, стрелки из винтовок били реже. Над окопами лободинской роты, почудилось Невзорову, запела свою занудистую песню крикливая, необычная морзянка: автоматы прописывали тире, винтовки натыкивали точки. «Морзянка» рвалась на малые секунды, когда били из ПТР. Бронебойщики, не жалея патронов, тоже палили по пехоте противника, выбирая цели «посолиднее» — прошивали каски тех, кто лучше и дальше укрылся, хитрее берегся от огня автоматчиков и стрелков. Иногда казалось Невзорову, что в горячке пэтээровцы билидаже по мертвым: черт их разберет, затаился фриц иль молится уже на том свете.


Глава восьмая


Остатки пехоты противника, заметив свой вездеход, стали отползать назад, огрызаясь короткими очередями. Выйдя из полосы автоматного огня, немцы невеликой суетливой толпой побежали навстречу бронетранспортеру, чтоб уйти целехонькими из кромешного ада. Раненые тоже ползли к своему «спасителю», но бессильно и безнадежно.

Невзоров подсчитывал свое: два вездехода, как сказал Васюков, идут в основной колонне, один накрыт еще в лесу его батарейцами. Значит, на выручку немцам шел четвертый бронетранспортер — последний...

Автоматчики Лободина замолчали — далековато отошли немцы. Били одни стрелки из винтовок. Может, даже попусту жгли патроны — в толпе отступающих никто уже не падал. Пэтээровцы тоже смолкли, готовясь из всех оставшихся стволов ударить по бронетранспортеру, как только он сблизится с отступающими.

Вдруг совсем неожиданно сухо и зло застучал вездеходовский пулемет. Поначалу всем померещилось, будто он ударил по своим, чтоб заставить снова пойти в атаку. Толпа обреченных рассредоточилась, разделилась. Одна половина в безумстве продолжала бежать к машине, вторая, как бы нехотя, повернула опять к лободинской роте. Пулемет действительно строчил по своим, но лишь для острастки, беря то выше касок, то ниже сапог бегущих.

— Давай, фриц, жарь своих, а то патроны кончаются! — всплеснулся молоденький шаловливый голосок в окопах Лободина.

— Во, гад, своих не жалеет! — проговорил Макаров. Он поднял рог стереотрубы и наблюдал за вездеходом. — В самом деле ударил по своим, — поразился Макаров, сообщая комбату обстановку.

— А ты бы не ударил? — сорвалось с языка Невзорова.

Макаров, не поняв слов комбата, посмотрел в сторону бронебойщиков.

— Что ж молчат-то? Чай, недалеко вездеход-то. Он же покосит всех. Своих же...

У Макарова получилось так жалостливо, словно он говорил не о немцах, а о своих батарейцах.

Бронебойщики, будто послушались артиллерийского разведчика, ударили разом. Второй и третий раз ударили. Бронетранспортер остановился и перекинул огонь на окопы пэтээровцев. Но пулемет ударил неточно, хотя пули легли опасно близко. Лободинцы ответили более точным, хоть и недружным залпом из бронебоек. Пулемет захлебнулся, а скоро задымилась и сама машина. Немецкие пехотинцы ровно того и ждали: вновь сбились в кучку и побежали в свободном страхе. Но не к лесу, а повернули в сторону луговины, за которой уже ясно слышался гуд колонны заправщиков и танков.

Лободинцы как-то все разом прекратили огонь. Заступила тишь, пустая и муторная, какая всегда бывает после жестокого, на полный износ, боя. Солдаты не решались заговорить громко при убитых, еще лежащих рядом в окопах товарищах. Все к чему-то прислушивались. По неровным взвывам машин и натруженному реву танков угадывалось, что колонна шла нешибко, рывками, опасливо замирая на поворотах реки. Правый берег был круче левого, и он хорошо скрадывал колонну от глаз Невзорова. Комбат заторопился на батарею.

— Кузькин!

— Я.

— Макаров!

— Слушаю, товарищ капитан.

— Остаетесь с пехотой — для наблюдений и связи. В распоряжение командира роты остаетесь. Ясно?

— Ясно. Ясно... — в два голоса, но невесело ответили телефонист и разведчик.

Невзоров, теперь уже без всякой маскировки и осторожности, пошел к пехотному командиру.

Разговор их был недолгим.

— Герасимыч, иду на батарею, — как бы доложил Невзоров Лободину. — Тебя я попросил бы выдвинуться к окраине луга. Метрах в двухстах левее той окраины — ветлы. Видишь?

Лободин слушал и не слушал. Смотрел на Невзорова и не видел его. В глазах — одна черная тоска. Как только смолкла перестрелка, он обнаружил вдруг: нет его роты! Четверо бронебойщиков, с десяток стрелков да тройка умаявшихся до глухоты санитаров во главе с Ольгой — вот и все, что осталось от роты. Командиры взводов убиты. Два сержанта — командиры отделений да оставшийся еще в живых старшина были ранены. Они попросились остаться в строю и, сколько хватало сил, помогали ротному держать боевой порядок. Людей и боеприпасов оставалось в роте на самый малый бой.

— Видишь?! — чуть громче обычного повторил Невзоров.

Лободин очнулся, поднес к глазам бинокль и устало выдыхнул:

— Да, вижу. Понимаю, Григорий Никитич.

— Там, у ветел, будет выходить колонна. С танками не связывайся, пусть проходят. Их встретит батарея. Ты со своими молодцами, — Невзоров имел в виду бронебойщиков, — жги бензовозы, бей по цистернам — меньше патронов понадобится. Для связи со мной оставляю тебе разведчика и связиста. Ребята не подведут. Ну, бывай, капитан!

Невзоров нашел васюковского коня за ореховым кустом и покинул рубеж роты Лободина.


* * *

Чуть более часа длился бой. Около трех часов прошло с рассвета. Вчетверо убавился состав роты. Погиб расчет Марчука. Стонет тишина от солдатских ран. Устали батарейцы и стрелки. К командирам крадется тоска довременных утрат и потерь. А вся работа по ликвидации группы прорыва была еще впереди.


* * *

Капитан Лободин с остатками роты ушел на новое место засады. Потянулась за ним связь. Но окопы не опустели. В них докипала та жизнь, которая обычно заступает в не остывшие еще окопы после жаркого боя. Санитары (они же и стрелки) ушли с ротой на засаду. В окопах и в тесной медицинской землянке — ротном лазарете — оставались только раненые да санинструктор Ольга Улина. Кто был на ногах и мог действовать хоть одной рукой, прибирались на своей бывшей позиции: хоронили товарищей — наспех, как хватало сил; в бывшее укрытие комроты, где тоже лежали вповалку тяжелораненые, сносили искореженное оружие — автоматы, винтовки, ПТР. Эта земля снова стала своей, и всем хотелось вести себя на ней по-хозяйски...

На подходе к участку, где бились пехотинцы Лободина и артиллеристы Невзорова, должна уже быть вторая линия наступающих частей. Солдаты догадывались, что эти силы запаздывали потому, что надо было держать кольцо окруженной в Синяевке группировки танков и мехподразделений противника.

Раненые, занятые работой, понимали, что они находились сейчас в том положении и месте, где еще не тыл, но уже не было и передовой. Однако в любую половину часа могло стать то или другое.

Ольга Улина, чуть не плача, ломала голову, как эвакуировать тяжелораненых, которые умирали один за другим. Как могла и умела, она старалась держать последний огонек их жизни.

— Потерпите, товарищи. Еще немножечко, ребятушки, — нашептывала она над душой обреченных. А они умирали и умирали. Умирая, солдаты тоже утешали своего спасителя:

— Ничего, Ой-Люли, ничего — не мы первые, не мы последние.

Ротные кони были убиты в начале боя. Первые разрывы при минометном обстреле пришлись как раз на коней. Они стояли хоть и за спиной роты, но вне укрытия. Хилый подлесочек не мог их ни скрыть, ни защитить. Три повозки с ротным скарбом и две санитарные одноколки, расцарапанные осколками, стояли без призора, ненужные, какие-то неживые.

Костя Могутов, раненный во второй раз — разрывная пришлась, как на смех, в его обрубок руки, — превозмогая боль и беспомощность, выбрал повозку, какая поисправнее, связал оглобли вожжами по своим плечам и подтащил ее к санитарной землянке. Возле нее никого не было. «Ходячие» раненые, сделав все, что могли, с убитыми товарищами, собрались в командирской землянке. Ольга, очевидно, была в своей землянке. Могутов позвал глухим окликом, но никто не вышел к нему. Его не слышали. Тогда он спустился ко входу, но не вошел, а только сунул голову во тьму землянки.

— Братва, жрать хотите? — У Могутова за пазухой было кое-что из провизии, какая нашлась в хозяйственных повозках, и ему хотелось слегка покормить раненых на дорогу.

Хоть бы простонала землянка. Ни звука в ответ.

— Пи-и-ить хотите? — еще громче сказал Могутов. У него в карманах бушлата две фляги с водой. Тоже находка в повозках.

Глухота повторила его же голос, и опять ни звука.

— Жить хотите?! — заорал солдат, заходясь матерщиной. И сам уже не понимая, что хочет от них, осевшим голосом, с тихим упреком сказал последнее: — Рота в атаку пошла!

Из землянки, волоча за собой автомат, выполз солдат с перевязанной прямо по шинели грудью. Он с трудом поднялся на ноги и спросил:

— Куда пошла рота?

— Туда, — спроста сорвалось с губ Могутова, и он зачем-то показал рукой в сторону луга.

Солдат повернулся лицом, куда ушел Лободин с бойцами, и повалился замертво.

Из землянки впригибку вышла Ольга. Она тихо и скорбно проговорила:

— Константин, не тревожь и не зови ребят, они все мертвые.

Могутов испугался голоса Ольги, а еще пуще — ее самое. Она стояла перед ним без каски. Вместо тугих черных Ольгиных кос с ее головы, не доставая плеч, свисали седые обрезки волос, как у неловко подстриженной старухи.

— Где каска?! — придя в себя, хрипасто завопил Могутов, будто через грудь его прошел противотанковый снаряд, не оставив там ни духа, ни голоса.

— Там! — показала Ольга на землянку.

— Косы где-е?! — Солдат бросился в землянку. Обвалив многопудовый шмат глины на себя, он пьяно протиснулся во тьму к умершим товарищам.

Ольга стояла и не знала, что делать дальше. Где она и что произошло — тоже не могла сообразить. Ей мешали какие-то неведомые звуки, похожие на стон гитары и вьюжную тоску. Прикопченный снег, опоганенный разрывами и перемешанный с осколками, ел глаза и хрустел на зубах. Охватив голову руками, она пыталась унять этот непривычный дурацкий шум в ушах, захотелось сапогами распушить в прах ненавистный железный снег.

Могутов по-медвежьи шатко вышел из землянки. За ним опять обвалилась глина, загородив проход наглухо, будто туда уже некому и не за чем идти. Солдат подошел, уставился глазами в глаза Ольги, по-прежнему еще не узнавая ее. На раненой культе, на сыром от пота ремешке висела Ольгина каска. В ней, присыпанные глиняной крошкой, косы. Испугавшись их, Ольга опустила с головы руки. Ей стало противно, однако не осилила сказать и одного слова. Могутов бережно вытянул косы из каски.

— Дура! — с воплем вскрикнул он и дважды, сплеча, будто ездовой плетью, ударил Ольгу косами по лицу. Бросив Ольгину каску к ее ногам, зашагал к командирской землянке, к оставшимся в живых раненым. Косы мотались в руке расплетенным хлыстом. Могутов забыл их бросить или прибрать.

Ольге стало хорошо. Отлетели щемящие душу взвывы гитары и вьюги. Снег посветлел и не ел больше глаза. Она чему-то вдруг засмеялась, и на пылающие огнем щеки выкатились прохладные слезы. Подняла каску, вытряхнула из нее крошки глины и надела на седую голову. Каска показалась необычно просторной, будто вся сама уместилась в ней. Наружи остались одни сапоги, изляпанные в рыжий от глины снег. Оглянулась на заваленный проход своего лазарета и, чего-то испугавшись, побежала искать Могутова.


* * *

На подходе к командирской землянке бывший разведчик сошел в пустой окоп, откуда он полчаса назад бил немцев. Присел на корточки, собрал в ладонь косы и уронил голову на них. Могутов не плакал, не целовал косы. Он думал. У него было много дум, слишком много. Война для него кончилась. Но кончилась не так, как он хотел. Он еще не за всех отомстил врагу, который сжег его деревню, убил старших братьев и сестру на фронте, пустил живыми его стариков вместе с внуками под лед сельского пруда. В том пруду подо льдом захоронена половина односельчан за попытку уйти к партизанам. Не он, Могутов, освобождал свою деревню, не он видел заживо замороженных детей и стариков в пруду. Но до сих пор во снах как наяву мерещится тот лед, торчащие из него окаменелые руки, взывающие к спасению, застят глаза рассыпанные космы старух, прихваченные к воде морозами сорок первой зимы... Он, Могутов, вместе со всеми солдатами-фронтовиками вызволил из плена большую часть той пол-России, какая была захвачена врагом. Вызволил миллионы людей, освободил тысячи городов и селений, а самому и податься некуда. Не годен он стал и фронту. Во второй раз ему уже не найти того одноглазого генерала, который бы оставил его в строю. Но фронтовой мир не без добрых. Могутов поищет такого генерала. «Самому Верховному напишу... — обрадовался солдат своей неожиданной спасительной думке, — а заклятую неметчину доконаю. На ее же германском пороге прижму эту фашистскую сволочь — сама в омута запросится!»

Могутов, будто превелико отдохнул, как в самом дальнем госпитале належался, с какой-то новой прибавкой сил молодо вымахнул из окопа, сунул косы за борт бушлата, побежал назад, к санитарной повозке. Впрягся в нее и поволок к командирской землянке.

Там распоряжалась Ольга. Группу крепких еще на ногах раненых отправила в тыл своим ходом.

— В первой же части вас отправят в лазарет, — напутствовала солдат санинструктор. — Мы еще встретимся, ребята! Выживайте, миленькие, я вас всех расцелую...

Константин и Ольга выносили тяжелораненых и устраивали поудобнее в повозке. Ни он, ни она не обронили ни слова. Виноватые друг перед другом, они, однако, работали согласно и делали так, как лучше для раненых. Но тем не было лучше. Каждому хотелось лишь одному растянуться на дне повозки, чтоб не бередились раны. Но раненых сажали спиной к спине. Ноги через борта повозки свисали немощно и длинно.

Могутов в работе нарвал свою рану, она снова закровоточила. Жгут не держал крови.

— Константин, — первой заговорила Ольга, — присядь на дорожку.

Они сели на оглобли лицом к лицу. Ольга заново перевязала рану. Они встали.

— Ладно, ладно, — отстраняя от себя Ольгу, проговорил Могутов, — авось не в могилу отправляешь. — Он не дал целовать себя. Снял автомат из-за спины, уложил в повозку.

— Ну, братва, держись. Жить надо! Войны еще много на нашего брата, — шумнул он на раненых и полез в оглобли.

Из землянки выползли раненые, которые оставались с Ольгой. Им хотелось попрощаться с товарищами.

— Ой-Люли, я еще возвернусь! — Могутов пробасил это, не глядя на Ольгу, будто сам себе сказал — на путь.

Ольга с солдатами долго смотрели вослед, пока две черные ниточки от колес повозки не потерялись в первом, нестойком снегу...


* * *

Версты через полторы, у подлеска, потерялась дорога. Колеса мягче пошли по целику, но Могутову стало труднее, словно к повозке подцепили вторую. Темные пятна на лопатках запарили потливым туманцем. Но бушлат не сбросишь через перевязанную руку. Солдат, как мог, распахнул его, сорвал с пуговиц и ворот гимнастерки — чуть легче стало. Ремни вожжей больно резали тельняшку на груди, не пускали вперед.

— Да закопай ты нас тут! Все одно отвоевались, — подал кто-то голос из раненых.

— Оставь, конешно. Где ж на нас силы ты наберешься, — загалдели на повозке.

Могутов остановился, чтоб перевести дух.

— За такие разговорчики я и впрямь в землю вгоню охочих говорунов, — Могутов постучал кулаком по ребру борта повозки, пригрозил. — А то отвоевались они... На войну не сгодитесь, после починки — землю пахать будете... А то — отвоевались... — отбубнив сердитое, солдат остывшим голосом попросил: — Братва, свернул бы кто цигарку мне. У кого руки и махорка целы еще?.. Покурим и — дальше!

Бывший разведчик облегнулся на борт повозки. Садиться он не решился, боясь, что силы уйдут прежде времени. Оградин, пожилой и жилистый до синеты в лице солдат, слез с повозки. Его маленько закачало из стороны в сторону. Могутов успел схватить его за шинель, чтоб не упал. Заругался. Тот, скривив невинную улыбку, полез за кисетом. Могутов хорошо еще не знал старого солдата Оградина. Тот был ранен в голову. Вата и бинты заснеженной копешкой громоздились на голове и, казалось, гнули солдата кандальным грузом. Когда унялась кружливость в голове, Оградин свернул цигарку Могутову, себе и другим солдатам, кто просил. Покурили молча, думая всяк о своем.

— По машинам! — как-то легко и шутливо скомандовал Могутов Оградину, сам становясь в оглобли.

— Я, хорош человек, Константин милай, подсоблю тебе, — в тон Могутову сказал Оградин, пристраиваясь к заду повозки, чтоб ловчее толкать ее.

«Сколь же силы живучей в человеке?» — поразился Могутов, вспомнив, как всего с час назад он с Ольгой выносил этого солдата в повозку. В беспамятстве был. Очнулся, когда усадили, и в бреду запросил свою винтовку: «Я с ей от самой Москвы иду. Она, мож, милые люди, жизни стоит... А не так — лучше в окоп меня с ей положите и закопайте...»

Скоро с повозки запросился и сержант Козырев. Голоса он подать не мог — разбита челюсть. Сержант застучал каблуками сапог о борт повозки, руками объяснил, что он хочет. Прошли еще с километр. По ходу слева увидели три обгорелых танка. По ветру от них пластались широченные полосы черного снега. Сажевая гарь, видно, легла тут же, прижатая ветром.

— Невзоровская работа, артиллерийская, — вслух определил Могутов и догадался, что это те самые танки, какие прошли через их окопы и прорвались стороной в тыл роты, под ствол орудия Марчука.

Могутов не стал останавливаться на передышку. Да и никто другой не хотел видеть этих опостылевших всем обугленных чудищ. Но скоро повозка стала. Метрах в семидесяти перед собой Могутов увидел еще один танк. Он стоял мертво, со съехавшей набекрень башней. Из-под танка сошником в небо вскинулась станина пушки. Сама пушка — под гусеницами. Могутов бросил оглобли, пошел посмотреть поближе. Но, заметив растерзанных артиллеристов, вернулся и, ничего не говоря, стал выволакивать повозку на прилесную дорогу. Там, в лесу, сам себе и раненым солдатам-спутникам он пообещал привал...


* * *

Будто ран прибавилось у солдат и потяжелела повозка после увиденной картины. Бывалый вояка Могутов, и он знал, какой мусор оставляет обычно фронт, — трупы, каски, искореженное оружие, могилы, вонючие окопы, обглоданные огнем остовы машин, танков и пушек. Но то, что осталось от смертного поединка артиллерийского расчета с танками, заставило его ниже угнуть голову, чтоб ничего не видеть и скорее уйти с этого страшного места.


Глава девятая


Ни комбат Невзоров, ни его батарейцы, ни пехотинцы Лободина еще не все знали о разыгравшейся трагедии на правом фланге засады, где стоял единственный расчет сержанта Марчука. А случилось все просто и жестоко.

...Когда прорвавшиеся танки, запахав часть окопов пехотной роты, пошли в обход батареи, расчет заканчивал оборудование запасной позиции. На единственную пушку стальные громадины перли нагло, без малой опаски. Бессонная ночь, изнурительные земляные работы ослабили огневиков до изнеможения. Артиллеристы дуэльный бой поначалу приняли как бы нехотя, с гадким чувством обреченности. Но стоило наводчику Сивашову поразить первую машину — пришли новые силы и уверенность.

После первой удачи пушка заработала горячее. Словно потерявшая хозяина собачонка, слегка пятясь, она захлебисто огрызалась на каждый выстрел немецких танков. Разбросанные в стороны станины, как санные отводья, все упористее налегали на сошники, норовя унять откатную лихорадку. При огневой натуге орудие порой срывалось с собственного голоса, теряло прицельность, торопило и злило и без того остервенелых солдат.

Наводчик Пашка Сивашов, умаявшись, сбросил бушлат и, не отводя глаз от панорамы, орал на заряжающего:

— Мотя, милый, давай!.. Мотя, подбрось дровишек!..

А через секунды:

— Матвей, шевелись же, раскоряка хренова!

Потом снова — «милый», хоть и ненадолго. Матерный алфавит Пашка знал, как свою пушку. Вот и лаялись: она — на немцев, а он — на своих братьев-огневиков.

Матвею Казаркину и раздеться некогда. Стиснув зубы, он уже не «бросает», как в начале огня, а с заметной усталью сует в хайло перегретого казенника снаряды, похожие на сосновые, гладко затесанные кругляки. Сует, а сам все еще посматривает на дырку в голяшке сапога, откуда несудом поперла кровь. Улучив момент, он все-таки скинул шинель. Запарила на морозце просоленная гимнастерка. Временами Пашка-наводчик замолкал, и тогда слышались только необходимые команды и доклады:

— Орудье!

— Выстрел!

— Откат нормальный!

Расчет работал без шинелей и бушлатов, горячо и привычно. Командир орудия сержант Марчук, лежа за перешибленной снарядом березкой, наблюдал в бинокль за танками, изредка корректируя огонь и подбадривая наводчика:

— Паша, смотри сам!.. Упреди полкорпуса. Сивашов, действуй сам!

Да, сейчас решал все наводчик. Все номера работали только на него. Сивашов умел работать на прямой. Третий год, не считая двух «капремонтов» в госпиталях, он безвылазно пребывал на фронте. Сивашов считал себя «счастливчиком», потому как умел находить после госпиталей свой полк, дивизион и батарею. По своей фронтовой прописке в артполку он был ветераном, был в числе той горстки уцелевших с начала войны солдат, которых знало не только полковое начальство, но и дивизии.

В артполку расчет Марчука — самый опытный. И командир батареи капитан Невзоров гордился им и, как мог, берег его для самых горячих дел, когда они касались артиллеристов. Комбат суеверно надеялся, что с этим расчетом дойдет до Берлина и отпразднует победу. Но теперь, получив тревожные сообщения о смертном поединке орудия Марчука с прорвавшимися танками, комбат горько думал: нет, не видать ему ни Берлина, ни своих любимых артиллеристов.

На этот раз немец перехитрил Невзорова. Группа танков неожиданно пошла в обход батареи, околесив засаду пехотных бронебойщиков, где находился и артиллерийский наблюдательный пункт. На их пути теперь стоял лишь одинокий второй расчет Марчука, отрезанный от батареи и от НП. Связной Никитка, пятнадцатилетний сын Невзорова, сумел в эти жуткие минуты лишь передать приказ отца: умереть — не пропустить танки! Ничем другим комбат не мог пособить расчету. Батарея готовилась принять атаку основной группы танков противника и потому не в силах была выручить попавшее в беду орудие на своем правом фланге. К тому же расчет Марчука отсекался от батареи бугристым перевалом, обросшим непроглядной щетиной кустарника крушины. Ни прямым, ни навесным огнем не помочь.

— Под трибунал сукиного сына! — Невзоров скрипел зубами сам на себя, колотя здоровым кулаком раненую руку. Однако загоревшаяся боль не унимала досаду. — Раззява, губошлеп базарный! — не отнимая бинокля от глаз, казнился комбат, чуть не плача. Не умевший прощать ни себе, ни подчиненным, он сгоряча вынес себе приговор: — Пристрелю, как блудную стерву, если погибнет расчет!..

Комбат мучился, в голову лезли нечаянно подвернувшиеся сомнения: так ли все сделал, не допустил ли какой промашки в своих планах. В самых отчаянных ситуациях он все-таки умел верить и хотел удачи. Но только не ценой безмерных потерь. Каждую удачу в бою замешивать лишь на солдатской крови Невзоров считал тихим бесчестием. И он снова и снова обратным ходом мыслей проверял себя: в чем же он все-таки сплоховал. Поначалу все было вроде бы правильно. Выбрав подходящее место для опорного истребительно-противотанкового пункта, комбат Невзоров и пехотный командир капитан Лободин определили засадные позиции артиллеристов и бронебойщиков. На левом фланге пехотной роты, на высотке с укрывистым кустарником, занял свое место НП батареи.

Сзади и чуть левее дороги, в версте от НП, в низкорослом прилеске закопались три орудия. Четвертый расчет Марчука, выполняя роль кочующего орудия, занял позицию справа от дороги, вблизи оврага — на случай прохода разведки противника. Вот тут-то и просчитался Невзоров... Здесь пошла не только разведка — легкий танк, но двинулась и отвлекающая группа танков противника. Четыре железные громадины на одно орудие! Даже голубой сосняк за оврагом застонал от столь жуткой и неравной схватки.

Шум перестрелки танков с орудием Марчука глох в овраге, как в мертвом выпитом колодце. И та глухота придавала бою безумную лихость и скрытую жестокость, обнажая тайники безвольной замогильной тоски. И бесстыдно чудилось, что дрались уже не живые, а давно мертвые солдаты. Дрались не на земле, а на том, ничейном свете...

Оглохший наводчик Сивашов, не поддаваясь огневой лихорадке, однако, лишне засуетился, когда трижды промахнулся. Сбив ритма и четкости в его работе на прямой предательски передался и другим номерам расчета. На миг завороженные поединком, они как-то сторонне наблюдали, как смерть все ближе и ближе сводила их орудие с танком, радостно ждала: кто кого. Слегка опомнившись, тихонько, чтоб не задеть самолюбия, — а Сивашов был горделив и самолюбив, — стали давать советы:

— Не высоковато ли берешь?..

— Под обрез его... Малость пониже...

— Не тормошись, молчит ведь пока...

Паша, держа правый локоть на спуске, готовый в любой миг пустить снаряд в цель, изумленно разглядывал в панораму не понять отчего вдруг застывшую машину. Танк замер перед сивашовской пушкой, как обезумевший зверь перед жалостливым охотником. Ненароком наткнувшись друг на друга, молчал зверь, замолк и охотник. Танк не горел, но и не стрелял. Мотор холосто, как на холодной обкатке, работал без напряжения и обычного рева.

— Глянь, как остолоп заговоренный... Что с ним? — отстраняясь от панорамы, Сивашов просит посмотреть замкового. Василий Ломакин, здоровенный, но проворный в работе солдат, обойдя казенную часть орудия, приник к панораме. Танк продолжал стоять. Ни его пушка, ни пулемет не подавали признаков жизни.

— Что, что! Оглушил ты их, Паш, — с достоинством знатока пробасил замковый, отходя на свое место. — Плюнь еще разок — и засипит фрицевский утюг, — посоветовал Ломакин, проверяя походя уровень.

Сивашов определил для себя, что три снаряда он пустил в небесное молоко, но двумя он наверняка задел машину, хотя оба они, наверное, срикошетили о башню. Это было видно по синим розбрызгам огня на броне. Удар лишь оглушил экипаж, и танк вот-вот очухается, и дуэль возобновится. Новая схватка не сулила ничего доброго. С остановок немецкие танкисты бьют отменно — Сивашов знал по прошлым противотанковым боям. Надо было упредить выстрел противника. Маленько отвалясь от панорамы, однако не выпуская из перекрестия черную коробку танка, наводчик нажал спуск. Осаживаясь назад, пушка, словно от радости, подпрыгнула и, опустившись, замерла в прежней изготовке. Перекаленная гильза вылетела из казенника с младенческим звяком к сапогам заряжающего. Довольный Матвей сплюнул на нее. Кровавый плевок зажаристо засипел на латунной гильзе с сизым налетом перегоревшего пороха.

— Откат нормальный! — подбадривая себя и наводчика, пробасил, как снаряд ахнул, замковый Ломакин и посмотрел на бледного, как осенний снег, Казаркина: — Ты ранен?!

Матвей, пошатываясь, дослал очередной патрон в пушку и повалился замертво на кучу еще не остывших гильз. Из-под ворота гимнастерки полилась кровь. Тихой и вязкой струйкой, словно из самоварного краника, она сочилась также из дырки правого сапога. Последние минуты Матвей Казаркин работал уже мертвым, работал по той инерции жизни, которая остается в русском солдате даже после смертельной раны. Ломакин, как ребеночка, поднял Матвея на ручищи и заглянул в лицо. Ремешок каски и не отошедшая еще живая боль перекосили то лицо и вмиг состарили его.

— Эко тебя как... — в непривычном испуге прошептал замковый и понес убитого к молоденькой сосенке, что пригорюнилась за орудием шагах в пяти. Подносчик Еремов услужливо расстелил шинель. Через минуту Матвей лежал на солдатской шинели друга, как на вечном привале. Лежал, уставясь удивленными глазами в опустелый мир, в который когда-то попал по судьбе.

Сивашов, увлекшись стрельбой и не видя, что произошло за спиной, поторапливал заряжающего:

— Мотя, дровишек! Уйдет, гад!

Танк действительно ожил, задергался туда-сюда, но вскоре густо задымил и остался стоять на взгорке безмолвным куском беды. Дым то оплывно сваливался с боков машины к гусеницам, то крученым смерчем вздымался к утреннему, еще не изгаженному пороховой гарью небу. Это не первый подбитый Сивашовым танк, однако так много снарядов на неподвижную цель он еще не тратил. Сивашов чувствовал себя все-таки виноватым и продолжал волноваться. И не зря. Он догадывался, что под прикрытием дыма пойдут другие танки. Так оно и вышло: из-за увала дороги на предельной быстроте вымахнули две стальные коробки и, не снижая скорости, в небольшом интервале друг от друга пошли под гору. Это были средние и более подвижные, чем первый, танки. Они шли, не стреляя и не отыскивая, казалось, цели. Обескураженный опрометчивой наглостью противника, Сивашов в сердцах заорал:

— Матвей, патрон! Живо патрон!

— Нету твоего Матвея, — в полсилы проговорил замковый Ломакин, становясь на место заряжающего.

— Как нету? Патрон!

Не суетясь и не обращая внимания на крик наводчика, Ломакин с излишней спокойностью сунул снаряд в казенник. Клин замка с резким стуком запер его, и тут же сильнее обычного тряхнуло пушку. Почти одновременно с выстрелом рядом разорвался снаряд противника. Осколки и взрывная волна ударили в броневой щит орудия, попятив его назад. Откуда залетел снаряд — сразу не понять. Наводчик ясно видел в панораму, что идущие на него танки не стреляли. Моментная тупая оглохлость мешала определить и по звуку: с какого места пальнули по орудию? Вероятно, в последний раз ударили из горевшего тяжелого танка.

Командир орудия Марчук шарил биноклем по флангам, отыскивая новую цель.

— Танк справа! — растерянным голосом предупредил он наводчика, обнаружив вражескую машину возле осинничного перелеска. Сивашов не слышал голоса сержанта. Он бегло послал три снаряда по головному танку, которого не выпускал из перекрестия. Но ни один не достиг цели, будто подменили пушку: она сегодня его явно не слушалась. Может, далековато?.. Выждав малые секунды, наводчик дал очередной выстрел. На этот раз он не промахнулся. Снаряд угодил в правую гусеницу. Тряхнув брюхом, танк неуклюже развернулся, подставив свой левый бок. Таких моментов Паша не упускал еще, бронебойным ударил в борт — в машине стали рваться снаряды.

Танк, что у перелеска, считая себя незамеченным, остановился и произвел несколько прицельных выстрелов из своей засады. Это был тяжелый танк из бокового охранения вражеской колонны, шедшей на выручку к Синяевке. Калибр его пушки чувствовался по разрывам снарядов. Они ложились рядом и мешали работать расчету Марчука. Сержант подбежал к орудию и, став под щитом на место замкового, рукой показал наводчику засадный танк. Но он был далековато. Сивашов, пока не обращая внимания на опасность справа, ловил в перекрестие панорамы очередной танк, идущий на него фронтально и который, обнаружив орудие, повел стрельбу с ходу, намереваясь подавить огонь пушки Сивашова. Тот принял и эту дуэль. Однако наводчику мешали разрывы снарядов, посланных тяжелым танком справа. Один ударил так близко, что чуть не опрокинуло пушку. У сержанта сорвало с груди бинокль. Заряжающий Ломакин был сбит с ног и выронил патрон — У него отбило осколком левую руку. Белая костяшка тут же выперла из порванного рукава гимнастерки, на нее нехорошо было смотреть. Ломакин зажал рану зубами, второй, еще целой рукой поднял патрон и дослал в казенник. С Сивашова слетела каска. Шмат холодной сырой глины ляпнул в в скулу — запахло могилой. Брезгливо отплевываясь, наводчик выругался и несуразно закричал на командира орудия:

— Где снаряд? Патрон мне!

— Каску надень, — спокойно приказал сержант. Говорить спокойно в такую минуту было трудно. Но так надо было: хладнокровие для артиллериста — вторая пушка в расчете. — Каску, говорю, надень, — еще спокойнее повторил сержант, заряжая орудие.

Сивашов, озлившись, пнул каску сапогом, приник к наглазнику панорамы. Танк подошел настолько близко, что различались черно-желтые кресты, и теперь он мог бить не только из пушки, но застрочил и пулемет. Однако удар Сивашова под срез башни приглушил все: и мотор, и пушку, и пулемет. Башня чуть съехала назад, к мотору, задрав орудийный ствол к облакам, из которых реденько высевался желтый от свежего солнца снежок.

Теперь нужно бы ударить по засадному танку, который брал уже в близкую вилку орудийный расчет Марчука. Он грозил гибелью. Но Сивашов не мог повернуть орудие — наверху дороги показался еще один танк. Этот был ближе и опаснее. Пока сержант возился с заряжающим, перетягивая ему обрубок руки ремнем, чтоб остановить кровь, наводчик сам перезарядил орудие и послал снаряд в четвертую машину. Промах! Второй промах! И только третий снаряд упал где-то впереди танка, окатив его землей и дымом. А когда дымную завесу отнесло в сторону, танка на месте не оказалось. Задним ходом он отступил за гребень дорожного увала, чтоб заново сориентироваться.

Засадный танк бил реже и точнее. Скоро снаряд угодил в укрытие, где находился боезапас расчета. Часть снарядов взорвалась от детонации, остальные разбросало по кустам, покорежив гильзы. Они уже были непригодны к стрельбе. Подносчика Еремова разнесло в прах. Окровавленный подол гимнастерки с обрывком ремня от карабина оказался на бронещитке пушки. Каска, прогрызенная осколками, с прилипшими к ней волосами шлепнулась откуда-то сверху к ногам сержанта. Командир орудия, до того сохранявший спокойствие, задергался от контузии и гадливого ощущения страха. Он даже подумал подать команду: отходить в лес, к лошадям, укрыться и спастись. Но горячий осколок, залетев под ребра, не дал вздохнуть ему. Опустившись на колени, Марчук облапил колесо пушки и завыл от боли и задышки. Ломакина садануло волной, как дышлом в грудь. Он устоял на ногах, однако ненадолго. Увидев Матвея Казаркина, убитого во второй раз, Ломакин зачумел и, чтоб не упасть, присел на станину. Перед ним лежали два солдата Казаркиных: один без головы, второй без ног. Зеленая сосеночка не оберегла его даже мертвого, пала сама, растеряв иголки на прикопченном снегу.

Все видело небо, все слышала земля!

Одному Сивашову непонятно: как и где разорвался последний снаряд. В глазах лишь осталась до жара раскаленная ножовка с иссиня-белыми зубьями. Она прошлась под гулкую тряску взрыва от виска к виску через переносицу. Прошлась — кровь не капнула. Второй осколок с папиросный окурок прожег щеку и раскрошил зубы. Глаза опустели, рот связало кислятиной горелого железа. Но не к ранам потянулись вмиг ослепшие руки солдата. Они простерлись помимо воли вперед, к убитому свету...

Война работала свою работу: убивала солдат и генералов, крушила государства и морила людей, глумилась над добром и смеялась над богом. На этот раз она сделала худшее: схоронила не Сивашова, рядового русича, а повергла в могильную тьму все, что существовало помимо него, но без чего сам он уже не мог быть тем, кем был. Это была тоже смерть, но еще более оскорбительная. И нет безотраднее чувства, чем чувство живого свидетельства собственной смерти. И тогда живые завидуют мертвым.

Сивашов, простирая руки в кровянистую пустоту, клял войну и судьбу за то, что они отказали ему в той мгновенной солдатской смерти, которую он заслужил своей человеческой святостью.

Сивашов — бывалый солдат. Со смертью встречался наяву и во снах. И всякий раз как-то «полюбовно» расходились: он в госпиталь, она оставалась в солдатских окопах. В минуты безотрадных грез, на госпитальной койке мерещилось солдату, как эта всевеликая подхалимка и ублюдница войны — смерть — творила свое дело. Безгрудой бабой, в коленкоровой исподнице, с растрепанной косой на костлявых плечах, она шастала по окопам, срывая с солдатских бедованных голов каски, воровски совала их в бездонный мешок и пропадала, погано наследив на фронтовых росстанях. И все это она творила даже белым божьим днем, когда солнце орало на всю вселенную: «Уймитесь же, люди земные! Дайте жизни жизнь!..» Но смерть, угнездившись в каждом из солдат, всегда наготове, и человек боится ее. Но боится до той поры, пока не почует, что она только его, а не всех людей. Уверившись, что общая жизнь остается, солдат умирает спокойно.

Разминулся Сивашов со смертью и на этот раз, да неудачно. Надсмеялась она над ним, попотешиться захотела: не каску сорвала с головы, а глаза с лица — будто клинком отсадила мир от солдата. За великую б жизнь Сивашов принял сейчас смерть. «О смерти мечтать надо! Мечтать как о большой жизни, — Сивашову вспомнились слова старого, изломанного фронтом солдата, с которым полгода назад лежал в полевом лазарете. — Иначе на войне не скоро поймешь, что лучше: смерть или жизнь. К жизни мы привыкаем, начинаем любить ее. А смерть — баба ревнивая...» — философствовал на утешение и устрашение молодым раненым отвоевавший свое солдат.

Не из «зеленых котелков» был Сивашов, но и его робость брала, когда слушал бывалого вояку. Это было еще в мае. Тогда он лежал на санитарных носилках в дощатом сарае, наспех приспособленном под лазарет. Слушая старого солдата, что лежал рядом, у собственного виска он увидел осколок с искристыми зазубринами. Кусок железа глупо и мягко сидел в окровавленной рукояти носилок и глазасто сиял смертным холодом. Совсем рядышком была смерть. Летела сила — да и выдохлась, не совладав с Сивашовым. А ведь и у него не было сил, когда санитары тащили его сквозь осколочный шквал при артналете. «Значит, дело не в силе, а в духе, который живет при живой силе», — еще загадочнее сказал тогда солдат-«философ».

Эти мысли о духе и силе, навязанные стариком солдатом, текли не в том полурелигиозном русле, какой обычно навязывает человеку тихий смертный страх, а в том, привычном человекосущном житье-бытье, в каком пребывает свет-мир. «Старая штука — смерть, а каждому в новинку, — с хитрецой на губах солдат пытал тогда силу у Сивашова. — Но не смерти надо бояться, а страха перед ней. Вот тот самый лютый зверь, которого надо убивать, убивать прежде своего врага. Иначе умрешь допрежь самой смерти». — «В здоровом теле и душа здорова, без страха живет», — значительно подсказал дремавший санитар, пожилой нестроевик. «Душа с телом короткие сожители, — гнул свое солдат. — Сам-то вот я лежу в лазарете, а душа там, на передовой: как там ребята, без меня-то у них на целую винтовку сил поубавилось, сгодился бы и я в горький час... А когда я там, в окопах, с ними, душа моя домой отлетает: как баба с детишками жизнь коротают, чем колхоз жив — без тягла и рук остался. И протчее... Не-е-т: сила сама по себе, а дух свое гнездо знает!..»

Руки наводчика наткнулись на искореженную осколком панораму. «Ослепла и пушка», — жгучей пулей влетела в душу досада. Без прицела она стояла теперь громадной игрушкой, пустой и никчемной. Сивашов саданул кулаком по бронещитку и как-то усмиренно сказал замковому:

— Встречай в лобовую. Заряжай!

— Чем заряжать? — Ломакин, не зная, куда сунуть огнем горевший обрубок руки, расшвыривая сапогами гильзы и покореженные взрывом снаряды, искал пригодный для последнего выстрела «в лобовую». «Где ж этот трусишка Огарьков? Сдрейфил, раззява, отсиживается где-нибудь, передышку себе устроил, негодяй» — так думал Ломакин о подносчике Леше Огарькове, который был послан сержантом Марчуком на батарею за снарядами.

Леша тем временем брел по закраинным кустам подлеска, не чуя ног, ни земли, ни света. Пот ел глаза, до горечи солил губы. На закорках, как малую гробину, он тащил ящик снарядов. Не по его силе и костям эта нелегкая ноша. И все-таки он упорно шел. За ним брел Никитка, сын комбата. На груди болтался его автомат, на плече, словно дубину, он нес карабин Огарькова. Второй рукой за повод уздечки он вел Братуна. Раненый конь, спотыкаясь на кочкарнике, ранил о свалявшийся сушняк коленки, разбивал губы, но так же по-солдатски упрямо делал свое дело. Навьюченный снарядами, он по-ишачьи семенил ножищами, боясь потерять равновесие. Обмотанные орудийными лямками ящики до кровавых ссадин натирали бока. Не спасала и шинель, подложенная под лямки батарейцем Огарьковым. С растертой холки вязко стекала сукровица, мешалась с потом и волчьими зубами грызла шкуру. Братун мог остановиться (на то он имел обидное право) и сбросить тот миллионнотонный смертный груз. Он отвоевался и, хотя не понимал по своей лошадиной доверчивости, что его скоро пристрелят за ненадобностью, как только он сделает свою последнюю работу, все-таки шел. Шел потому, что впереди шагали такие же смертные, как и он сам. Их было много — этих огарьковых с ящиками на спинах и никиток с дубинками на плечах, когда Братун смотрел во все глаза. Но стоило закрыть их с устатку, как снова Огарьков и Никитка шагали вдвоем. По слуху чуял, не счетом считал он свои и их шаги, последние шаги...

Да, на последнее «счастье» подоспел со снарядами ездовой Леша Огарьков со связным Никиткой. На раненом коне Братуне вьючно они подвезли снаряды. Третий ящик Огарьков притащил на своем горбу. Сбросил его, отвалил крышку, выхватил патрон и зарядил пушку. Помог Ломакину поставить орудие на таранный удар по танку, который шел на них.

Никитка и Братун стояли за орудием у развороченного капонира, возле которого лежали растерзанные взрывом Еремов и Казаркин. Паренек-подросток, не раз уже бывший с отцом на острие передовой, на НП и в боевых переделках на батарее, слегка уже привыкший к смертям и потерям, сейчас не мог понять: на войне ли он? То, что он увидел, было сверх войны. Это было крушение жизни! Всего света!

Но он был уже солдатом, и потому оцепенение сошло скоро, как минутная контузия от близкого взрыва. Бросив автомат к копытам коня, Никитка подбежал к сидевшему на станине наводчику.

— Дядя Паша! — вскрикнул он и, разорвав пакет зубами, принялся бинтовать рану Сивашову.

— Никитка, солдатик мой! — обнял наводчик паренька. — Цел?

— Как же это вас больно-то так? — слезливо ежился, как от собственной боли, связной Никитка.

— Я-то не беда, милок. Пушка наша ослепла — панораму исковеркало. Вот незадача!

— Отходите к батарее! — по-командирски заорал Ломакин на своих товарищей, намереваясь остаться один у пушки для встречи танка. Сунув древко от орудийного банника в руку Сивашову, как посох, он легонько и прощально толкнул друга: — Отходи, дай и мне умереть по-человечески.

Друзья, войдя в прилесок, остановились и стали ждать конца последнего поединка.

Развьюченный Братун стоял непривычно свободным и не знал, что ему делать. Глаза временами туманились, и в том розовом туманце являлся старый колхозный конюх Филипп и, как пророк, бубнил свое: «Перед бедою все мы, перед смертью — один...» Через минуту-другую вместе с пушкой будет раздавлен замковый Ломакин. Еще раз убьют заряжающего Казаркина и сержанта Марчука, и лучший расчет невзоровской батареи перестанет существовать...

Ломакин, бледный от потери крови, стоял у бронещитка спокойно и буднично, словно ничего не случилось, и жалел об одном, что танк на него шел все-таки тиховато и, не дай бог, остановится или обойдет орудие. Правую руку заряжающий держал на спуске, левой же, не чуя, что ее нет почти до локтя, все норовил отвести от глаз свесившийся из-под каски потный клок волос.

Огарьков снова метнулся было назад, к Ломакину, пособить ему, остаться с ним, готовый погибнуть рядом с товарищем, а может, наоборот, хотел отвести друга от неминуемой и нелепой гибели, но Ломакин пристыдил его нехорошим словом. Огарьков, сокрушенный таким оборотом дела (сам он, не раненный еще солдат, не имел права в бою покидать орудие), вынужден был отойти в прилесок, чтоб хоть как-то успокоить Ломакина. За кустами, припорошенными легким снежком, стояли Сивашов и Никитка. Чуть поодаль был и Братун. Все ждали конца поединка, не в силах ни помочь, ни охранить своего товарища, ни самим уйти от этого страшного места. И чудо было лишь в том, что никто не боялся танка, будто все были уверены, что шедшая на одинокого Ломакина смерть сама уже была мертвой. Казалось, что танк шел на таран с перепугу, шел на той инерции, которая задается либо страхом, либо злым бешенством.

На самом деле танк, как секач-подранок, нагло пер на орудие, оставляя черную рубчатую прошву на снеговом полотнище. Немец был уверен, что расчет погиб, и теперь ему захотелось попотешиться над умолкшей пушкой: раздавить ее и тем показать своим, что путь свободен. Танк дал газ и ринулся на пушку...

— Ма-а-ма-а!

Хоть и не редкое это слово на фронте, но даже конь вздрогнул и осел на задние копыта, когда Никитка, ни разу не видевший в жизни свою мать, вдруг прокричал это слово ребячьим сиротским голосом. Это было страшнее танкового тарана. Последней командой прозвучала «мама» и для солдата Ломакина — нажал спуск. Словно топор с плеча, грянул орудийный выстрел. Танк вздыбился и рухнул мертвой громадиной, подмяв под себя пушку, солдата Ломакина и давно неживого сержанта Марчука.

— Что ты, дурашка, забоялся! — прижимая испугавшегося Никитку к себе, с каким-то внутренним облегчением проговорил наводчик Сивашов и повернулся лицом туда, где только что ударил выстрел, и, казалось, мучительно силился разглядеть сквозь повязку замерших в мертвой хватке вражеский танк и свою верную подругу-пушку.

— Все! Хана! — закидывая карабин за плечо, отрешенно выдохнул Огарьков. — Айда на батарею! Теперь небось и там заваруха.

Огарьков велел Никитке вести Сивашова на батарею той же тропкой, какой пришли сюда.

— А я коней заберу и живо догоню вас, — тихим и ломким голосом пообещал он. Сам же подошел к Братуну, зачем-то снял уздечку с него и погнал в лесной овражек, где стояли в укрытии кони расчета Марчука.

Никитка, еще не придя в себя, несмело побрел на орудийный гуд батареи. Озираясь по сторонам, он крадко нащупывал тропу и тянул за руку Сивашова, как поводырь. Тот шел тяжело и валко, как бы нехотя. Сапоги неслушно скользили по нестойкой еще снежной налети. Непривычно темно и пусто в голове и вокруг...

— Дядя Паша, а как же сержант Марчук и Ломакин? Они умерли, значит?.. — отходя от ужаса, наивно заговорил Никитка.

— Так хорошо умереть, сынок, — тихо, не сразу, с завистливой ноткой в голосе ответил наводчик.

В лесу раздался винтовочный выстрел. Как и крик «мама!», он больно дернул за душу Сивашова.

— Давай, давай, двигай! — заторопил он остановившегося вдруг Никитку. — Братун... тоже хорошо умер.

Вскоре их догнал на лошадях Огарьков. Он пособил Сивашову и Никитке сесть на коней, и нестройной кавалькадкой, с неходкой ленцой они стали пробираться на огневую позицию батареи.

...А когда показались пушки, в небе налегке прошли назад немецкие бомбовозы. Прошли так же невидимо, высоко. А на землю, как и поутру, тихо падал молоденький, только что народившийся снежок.


Глава десятая


Васюковский конь, на котором ехал Невзоров с НП на батарею, показался ему сильным, но ленивым, непослушным на голос и норовистым на плеть и брань. И потому, верно, комбат всю дорогу уговаривал коня, как хитрющую человечину:

— Разве у Невзорова овса нету? Сенцо зажимал хоть раз?

Мерин прядал ушами, косил глаз, шел малой побежкой, иногда лишь сбиваясь на рысь. С левой задней у него давно слетела подкова, и конь с опаской проезжался на голом копыте, когда под малым снежком подвертывалась первая хрупкая наледь.

— Насчет подковок — да, неважнецки у Невзорова, — виновато приговаривал комбат, матюкаясь на нерасторопных тыловиков. — Но это мы осилим, браток. Дай только отвоюем передышку себе...

На замусоленной луке седла висела васюковская плетка. Минутами Невзоров порывался схватить ее за рукоять и наддать ленивцу такого овса, чтоб дорога загорелась под копытами. Однако Невзоров так же скоро остывал, как и заводился на свой характер.

Наигранный, однако, разговор с конем Васюкова не мог заглушить тревожных дум Невзорова и о другом коне — Братуне. Он жалел его, как верного солдата, и теперь откровенно тужил, что по жалости своей отдал такой жестокий приказ: пристрелить! Жизнь в муках — это еще не смерть. Может, перемучился бы конь и вновь сгодился бы людям, хоть для малой крестьянской работы.

И все-таки комбат Невзоров думал о конях лишь потому, что боялся правды о судьбе огневого расчета Марчука. Он нелепо думал, что кони отведут его душу от этой «правды». Но она кралась к нему с неумолимой жестокостью. Из последних донесений с батареи комбат уже знал, что орудие ведет неравный бой с танками, половина расчета погибла, на исходе боеприпасы, отход невозможен. Было ясно: поединок — не в пользу артиллеристов. Кто жив и кто пал в том поединке — об этом еще никто не думал. Только теперь Невзоров с мучительным отцовским страхом представил на огневом дворике расчета убитого Никитку.

Комбат снял с луки седла плеть давно мертвого Васюкова и со всего зла огрел коня. Тот не понял — за что...


* * *

Осаживая коня, комбат влетел на огневые позиции батареи в тот момент, когда туда пришли наводчик Сивашов, подносчик, он же ездовой, Огарьков и связной Никитка. Как могли, нехотя и растерянно, они рассказали, что произошло с расчетом Марчука. Невзоров мрачнел с каждым их словом, не перебивал и не переспрашивал солдат. После тихо спросил лейтенанта Лампасова:

— Сколько снарядов на батарее?

— Маловато, — неопределенно ответил тот.

— Первое орудие, на-а передки! — скомандовал Невзоров и приказал старшему на батарее лично выдвинуться с расчетом вперед, к щетинистой высотке, что была в пятистах шагах левее батареи. — Встретишь прямой первым. Противник в растерянности, и ему нельзя давать очухаться.

Расчет сержанта Шильникова снялся с позиции в пяток минут. Лейтенант Лампасов уже в седле выслушивал последние указания комбата.

— За Марчука! Понял?.. Он бы не пропустил ни одного танка. Ни одного из тыщи. Понял?.. Невзоров остается со вторым взводом. Давай, Егорыч! — комбат хотел протянуть руку Лампасову, но, раздумав, шлепнул ладонью по крупу лейтенантова коня: — Пшел!


* * *

Солдаты второго взвода притихли у своих орудий. Их взводного командира убило еще под Синяевкой. Теперь ими будет командовать сам комбат. Это плохо, думали солдаты, и хорошо. Плохо: сейчас комбат будет подходить к каждой панораме, смотреть прицелы, ворчать на наводчиков, привязываться ко всякой пустяковой промашке, допрашивать о письмах: кто и почему не успел написать матерям и близким. Он умел заставить написать эти письма за минуты до боя. Не легкое это дело — быть с комбатом. Но с ним и хорошо: отчего-то строже на душе, кони сильнее, точнее бьют пушки...

Но комбата на этот раз будто подменили. Он ни на кого не ворчал, не засматривал в панорамы, не вспоминал о письмах. Присел на станину орудия, взял у сына фляжку с водой и осушил ее шумными голодными глотками. Попросил батарейного санинструктора перевязать рану — рука раззуделась, как к нехорошей погоде.

Командиру взвода управления лейтенанту Белякову приказал:

— Невзорову нужна связь. Проложите кабель до гребня вон того взлобка, пошлите наблюдателя. Оттуда видны ветлы у края луга. К ветлам движется колонна противника. Невзорову нужны глаза. Пулей!

Комбат спустился в капонир к батарейному телефонисту.

— Смачков, как связь с ротой?

— Еще чухаются, товарищ капитан, молчат.

— А сам-то ты очухался? Ну-ка, мне огонька прикурить.

— Спички, товарищ командир, — телефонист притворно долго шарил по карманам, следя за глазами комбата. — Блескучая зазноба, то есть «разврат» по-вашему, выдохся. Бензина нет, а спиртягу старшина Орешко так разводит, что его и порохом не подожжешь.

— Выбросил?

— Зазнобу-то? Нет, прихоронил. Под Синяевкой укромку для нее нашел, — соврал солдат. — Из Берлина, то есть с вашей гауптвахты, значит, буду домой ехать — отыщу на потеху деревенским женихам.

— Хитер ты, Смачков. Давай спички.

— Вас фрицы и те не перехитрят, а то я, — от нечего делать сболтнул телефонист и подал замусоленную коробку. Комбат, изломав с десяток спичек, не прикурил, выбросил из капонира коробок Смачкова, достал свои спички и прикурил.

В телефонном ящичке загнусавил зуммер. Невзоров, опередив Смачкова, схватился за трубку. Рота по-прежнему молчала. Сигнал подал наблюдатель, посланный Беляковым: «Слышен шум моторов. Противника пока не видно».

— Батарея! К бою! — скомандовал комбат, а сам горько подумал: «Два орудия всего-то, а ору — батарея».

Расчеты давно уже были готовы. Снаряды досланы в казенники орудий. Огневики — на местах, но сидели на станинах и курили с притворным безразличием. Ни суеты, ни шума. Невзорову показался необычным этот покойный порядок: будто никто не слышал его команды и не хотел ничего делать. Подошел к крайнему расчету. Солдаты поднялись со станин, пряча в рукава дымящиеся самокрутки. Командир орудия доложил о готовности.

— Уморились, хлопцы? — спросил комбат, глядя на осунувшиеся закопченные лица солдат.

— Не-е... Нет... не... — нескладно загалдел расчет.

— Зачем врете? — прищурился комбат. — Невзорова не проведете.

— Так точно, товарищ капитан! — открыто признался один из огневиков.

— Что «так точно»? — комбат подошел к панораме и приложился к наглазнику.

— Вас не проведешь, товарищ капитан, — осмелел солдат.

Невзоров пошел ко второму орудию, но какой-то обрадованный вскрик телефониста остановил его:

— Пятый, к аппарату!

Комбат побежал к капониру связиста. И чуть было не грохнулся, зацепившись ногой за сошник. Солдаты заметили, что у командира шинель тоже осела мешком на плечах, да и ноги отчего-то не слушались его.

— «Генерал-то» наш, видать, сдавать стал, — кто-то из солдат невесело посмеялся над Невзоровым.

Расчет снова затих, обдавая себя кадильным облачком махорочного дыма. Каждый в свою волю взахлеб глотал едкое тепло цигарок, утешно запасаясь им впрок. Подул сбоку ветер, жидкий, сквозной, нехороший. Занудисто, как вьюга в избяной трубе, он загудел в жерлах орудий.

— Отверните стволы, не тошните душу, — попросили наводчиков. Те покрутили маховички поворотов, и ветер потерял голос. Потянуло степным безмолвием.

— Да пусть бы гудел, — с каким-то тихим желанием высказался один из наводчиков, вспомнив, наверное, родную избу, гудливую трубу над крышей, печку, привернутую лампу под потолком, крадучие бабкины сказки.


* * *

Бой начался вскоре после разговора Невзорова с командиром роты Лободиным. Первым вступил в него Лампасов со своим единственным орудием. На него прямо из-под ветел вышел танк и два бронетранспортера. Четыре танка, рассредоточившись, пошли к гребню увала, где засели батарейный наблюдатель и связист. Танки пошли с целью обеспечить для колонны заправщиков безопасный выход к дороге. Комбат приказал сняться и бежать на батарею наблюдателю и связисту, нитку связи оставить на месте — мотать некогда и опасно. Невзорову не хотелось, чтобы солдаты погибли без пользы. К тому же танки выходили на открытую позицию, и они виделись уже без бинокля.

Из роты передали, что бронебойщики тоже вступили в бой. Подожгли три автоцистерны.

Танки, шедшие к дороге, показались на гребне почти одновременно. На малые секунды они замерли, как перед парадом, — для ориентировки. Невзоров приказал пока молчать: далековато и прежде времени не хотелось обнаруживать себя.

— Эх, Сивашова бы сюда с Марчуком, — комбат поделился своей мыслью с лейтенантом Беляковым. — Они бы им сейчас дали парад.

Невзоров предпочитал открытый бой: все видно, никаких подвохов с флангов и тыла, сила — на силу, характер — на характер, воля — на волю.

Комбат прислушался к стрельбе первого орудия, с которым ушел комвзвода Лампасов.

— Зачастил что-то наш Егорыч. Наверняка мажет, растяпа, — Невзоров поддался волнению. — Пожжет снаряды, а потом пистолет к виску потянет...

Нет, любил все-таки комбат Невзоров крайности в выражениях. Лейтенант Беляков, чтоб хоть как-то отвести комбата от нехороших дум, проговорил, рассматривая танки в бинокль:

— Не пора ли, Григорий Никитич?

— У Невзорова Урал, что ли, на батарее или Тула? Жги-пали-вали не глядя — они накуют снарядов. Так, что ли?

И все-таки было «пора»!

Невзоров приказал ударить из обоих орудий по левому крайнему танку. Он подошел ближе других, на верный выстрел.

— Вот тебе и «пора», — тихо, но злобно выдыхнул комбат, когда увидел, что оба наводчика промахнулись. Но не стал мешать расчетам.

Орудия ударили во второй раз. Танк продолжал набирать скорость. И только с третьего залпа машина остановилась. Третий удар остановил и Невзорова, который ринулся было к орудию, готовый лично стать за панораму. Танк не загорелся, но уже не двигался и не мог стрелять.

— На четыре по шести — двадцать четыре, милый мой, — комбат вслух принялся считать снаряды. — А с чем дальше пойдет Невзоров? С плетками ездовых, да? — накинулся он на лейтенанта Белякова, будто тот во всем был виноват.

Второй танк задымился скоро, но также скоро он сумел пустить три прицельных снаряда и дать одну, но длинную, захлебистую очередь из пулемета. Этого было достаточно, чтоб остепенить пыл невзоровских орудий. Снаряды легли так близко, что потрясло огневиков. Были уже раненые, хотя они еще оставались у орудий. Тяжелее всех был ранен Леша Огарьков... Два оставшихся танка ударили с ходу и ушли назад, за гребень увала.

— Попробуй их теперь возьми! — сокрушался неудачей Невзоров. Он все-таки не утерпел, вышел из укрытия к орудиям. Это прибавило духа расчетам. Они ждали нового захода танков. Но где они теперь вынырнут — и бог не сказал бы...


Глава одиннадцатая


Никитка, отведя Сивашова в закраинку леса, где укрывались ездовые с лошадьми — так велел отец, крадучись, вернулся на огневую.

— Твое задание выполнил, товарищ капитан, — доложил по форме Никитка отцу.

— Ваше, — поправили Никитку солдаты.

— Твое, ваше, наше, — не по-командирски сердился Невзоров. — Какое задание-то? — видно, забыл он, но не дал больше раскрыть рта сыну. — Ты вот что, сынок, боец Невзоров, проберись краем леса к лейтенанту Лампасову и разведай, что там и как. Отчего подолгу молчит орудие?

«То часто, то молчит. Ну и характер», — отметил для себя лейтенант Беляков и пошел подменить во втором расчете раненого замкового.

— Пулей, сынок! — Отец поправил на голове сына каску и подтолкнул его в сторону леса. — Живей, живей. Пулей чтоб!

Отец глядел, пока Никитка не набрал солдатского шагу, и думал: «Тоже умаялся, кроха. Сдал, молодой Невзоров...»

Но нет, у Никитки были еще силы все делать бегом, горячо. На этот раз, однако, он поплелся шагом, нехотя, без прежней увлеченности и задора. Никто не знал, даже отец, как не хотелось ему во второй раз видеть трагедию, подобную трагедии расчета Марчука и его любимого наводчика Сивашова. Детское сердчишко, видно, еще не могло жить полной войной, с ее бессердечием и жестокостью...

Но вот осталась за спиной батарея — будто потерялась она навсегда. Никитка прибавил шагу, а потом и побежал, то ныряя в заснеженный кустарник, то припадая к редким дубам и березкам, хоронясь от глаз противника, пуль и осколков, которые могли достать до него в любую секунду. Первыми, кого он встретил в лесу, были кони расчета сержанта Шильникова. Они стояли без ездового, коротко привязанными за поводья к жирной липе, стояли с закинутыми на крупы вальками и постромками. Желтыми большущими зубами они грызли мясистую кору, косились и вздрагивали от недалеких разрывов. Никитка вспомнил, глядя на коней, пристреленного солдатом Огарьковым Братуна, и ему стало жалко и обгрызенную липу, и всех коней, каких видел-перевидел он на первой своей войне. Выйдя из леса, юный солдат потерял страх и опасливую бдительность, в открытую побежал к орудию Шильникова. Оно стояло у небольшого холма, кучеряво обложенного кочкарником и забросанного глиной от близких разрывов. Орудие еще было живым и стреляло, но так редко, будто с опасливой раздумкой: туда ли оно палит и не зря ли? По орудию тоже били редко. Но Никитка ясно видел, как земля все-таки чаще вздымалась то на холме, то возле него, обсыпая орудие землей, вперемешку с осколками. Отдельные снаряды противника с кинжальным визгом проносились над головой и рвались в лесу, неподалеку от орудийных коней. Никитка невольно залег за кочкой, раздумывая, что делать дальше. Орудие стояло от него в сотне шагов. Но там, показалось ему, не было людей. И стало нехорошо смотреть, как пушка работала в одиночку, посылая редкие снаряды в сторону противника. Что было впереди орудия, скрывала щетинистая дурнина полевой межи, и Никитка мог лишь догадываться, что там что-то горело. Дым, то жидкий и малый, то крученый и непроглядный, карабкался ввысь, а то вдруг обрушивался с вышины и разматывался по недальнему горизонту, который сходился с полевой межой. Никитка, приноровившись к интервалам вражеских выстрелов, длинными, но скорыми перебежками добрался до пушки сержанта Шильникова. На этот раз он уже без страха, но со знакомой дрожью в груди смотрел на убитых огневиков. Они тесным порядком лежали в правой стороне от орудия, под самым холмом. До них не доставали ни осколки, ни пули. И земля тоже не порошила в глаза — бойцы были накрыты шинелями и бушлатами.

Сам командир орудия Шильников с ездовым Соломиным, подставив горбы под правильные рычаги, ползали на карачках у сошников орудийных станин, наводили пушку на цель. Лейтенант Лампасов с окровавленной повязкой на голове стоял у панорамы и, не оборачиваясь на своих помощников, показывал рукой, в какую сторону довернуть орудие. На кисть руки из рукава шинели набегала кровь. Ею лейтенант перепачкал барабанчики отражателя и угломера панорамы, крапил на станины и казенник орудия, когда он помахивал рукой, показывая, куда посунуть пушку. На раскаленном казеннике кровь зажаристо пузырилась и мутила душу.

Никитка догадался позже, что у пушки поврежден поворотный механизм, и наводку приходилось доводить станинами орудия, что и делали сержант Шильников с ездовым Соломиным, елозя на коленях по огневой позиции. Работать на ногах они уже не могли — не было сил и мешали раны. Никитка было сунулся подменить кого-либо из них, но лейтенант Лампасов приказал подносить снаряды и заряжать пушку. Работе заряжающего он научился еще раньше в других расчетах. Пушка заметно прибавила огня. Лейтенант вел дуэльную стрельбу с подбитым танком. Танк, потеряв ход, оставался с исправной пушкой и пулеметом. Теперь — кто кого!

На нейтральном пустырьке, между танком и орудием догорал вездеход. Космы дыма то вздымались, то пластались по земле, мешая противникам видеть друг друга и вести точный огонь. О перемене огневой позиции Лампасов не мог и думать. Он по-невзоровски злился и видел лишь один выход: добить танк, чтоб замолчала его пушка и пулемет, подогнать коней и сняться с этого адского места, уйти на батарею, где шел главный бой.

Из-под луга тихо и валко накатывалась непроглядная завеса дыма — где-то в сухом русле реки горели бензовозы. Лампасов спешил, боясь, что завеса наглухо скроет от него танк. Тревожило его и другое: был и ушел из-под панорамы второй бронетранспортер. Куда он ушел? В обход ли, к своим ли горящим заправщикам? Лейтенант изредка поглядывал назад и по сторонам, чтоб не попасть в ловушку. Ветер предательски тянул в лоб, увлекая за собой дымовую завесу.

— Все! — с горечью выдыхнул Лампасов, успев дважды выстрелить по танку. Попал или нет, он уже не мог знать. Дым, накрыв танк, черным валом попер на орудие. Под прикрытием дымовой завесы противник мог сосредоточиться и вновь пойти на прорыв. Какими силами пойдет — сейчас никто не мог сказать точно.

В отличие от Невзорова, Лампасов не любил да и не умел рисковать. Теперь у него оставалось всего три снаряда — на последний случай, два раненых огневика из расчета, кони и смертельно покореженная пушка. Он послал Никитку за лошадьми. Сержант Шильников, ездовой Соломин и сам Лампасов стали готовить орудие в походное положение. Решено уйти на батарею.

— Кони не послухаются мальца, товарищ лейтенант, — запоздало сокрушался ездовой, — они у меня норовистые.

— Беги тогда сам, — озлился Лампасов, хотя видел, что солдат уже не мог стоять на ногах.

Соломин поднял древко орудийного банника, приладил костылем под мышкой и собрался идти за конями.

— Куда?! — заорал лейтенант.

Сержант Шильников, собравшись с силами, пошатываясь, поплелся к лесу, куда убежал Никитка.

— А ты куда? Вернись! — вконец вышел из себя Лампасов. Сержант в первый раз ослушался командира, он даже не обернулся.


* * *

Кони обрадованно заржали, завидев живого человека. Они послушно поддались Никитке, и скоро он вывел из лесу четверку тягачей и коня взводного Лампасова. Взобрался на выносного рыжего мерина и погнал к орудию. Стрельбы не было, и кони шли смелым ходом. Но вот в недальнем далеке, где было орудие Шильникова, показался дым. С того места он повиделся аспидно-черным испаханным полем. Лошади запрядали ушами, заноровились. Их на такое поле не заманишь. Они лучше Никитки различали, где удушливая гарь, а где нива. Ни рабская маета на крестьянских полях, ни метельный посвист пуль, ни снарядные разрывы над головами так не пугали коней, как мог смертельно ошеломить их обыкновенный дым фронтовых пожарищ.

Никитка, чуть не плача, колотил сапогами по ребрам Рыжего, соскакивал наземь, тянул изо всех сил за поводья, умолял:

— Миленький, Рыженький, ну чуток еще. Мы успеем... Успеем... Лейтенант ругаться будет...

Будто поняв мольбу, кони временами взрывались и мчали вперед, чуть не волоча за собой по земле заплаканного солдатика. И так, рывками, слушаясь и артачась, кони помаленьку продвигались навстречу дыму, к своей пушке. Совсем неожиданно, пятясь задом и подтягивая на себя упрямых коней, Никитка споткнулся на сержанта Шильникова, ничком и бездыханно лежащего на снегу — он так и не дошел до «норовистых» лошадей. Никитку обдало жаром и холодом одновременно. А когда сошло оцепенение, он опустился на колени перед сержантом. Тот еще дышал, но молчал, не мог говорить даже глазами. Никитка попытался побудить сержанта и помочь ему взобраться на коня. Но силенок не хватило. Он поудобнее, головой на кочку уложил сержанта и опять заговорил с конями:

— Ну, пошли, пошли, миленькие... Лейтенант заругается...

Завидев наконец пушку, лошади осмелели. Никитка вскочил на Рыжего и — помчались. Пушка была на передке, когда приспели кони на огневую. Минута-другая — расчет вымахнул из-под полога накатившегося дыма.

Шильникова положили на лейтенантову шинель, которую расстелили на станинах. С сержантом рядом примостился и сам Лампасов. Кони пошли тише, как держал их ездовой Соломин, чтоб не причинить боли раненому сержанту. Конь лейтенанта шел за пушкой холостым ходом и светился грустными глазами на хозяина.


* * *

К батарее подошли, когда бой стал разгораться в свою открытую силу. Два танка — на два орудия. Силами можно было бы потягаться. Но мешала дымовая завеса. Тут она не пошла фронтом на артиллеристов. Краем своим она ползла флангом по гребню, за которым скрывались танки. Они легко маневрировали, выныривая в разных местах из-за гребня. И тогда казалось, что их не два, а добрых полдюжины. На фоне дымной стены их трудно было засечь вовремя и встретить выстрелом. Танки же успевали послать по два-три снаряда и держать оба орудия Невзорова в том дурацком положении, когда тебя бьют, а ты, по выражению комбата, чеши затылок. Лошади — не танки. Об открытом маневре орудий и нечего было думать. Отход с довольно хорошо оборудованных огневых позиций под прикрытие леса тоже не сулил удачи. Утешало одно: танки били пока неточно, как с перепугу. Невзорову хотелось выманить их на себя, чтоб они пошли на таранный прорыв. Так, в открытую, по мнению комбата, скорее бы решилось дело. Он был уверен в своих артиллеристах, хотя они валились с ног, как при последних ранах. Время за полдень, а солдаты не могли отойти от орудий, сунуть сухарь в рот, глотнуть воды и (боже упаси) приклонить голову — сон сожрет, земля притянет и не отпустит до конца войны.

Невзоров обрадовался появлению Лампасова на батарее. Он не допытывался, почему, как и зачем покинул свою позицию — доверял, как брату. Но, не показав своей радости, приказал:

— Расчету Шильникова перевалить через дорогу, выйти во фланг танкам и занять позицию справа. Ударить при первой же возможности... Снаряды считать... Бить наверняка.

Невзоров так увлекся своим планом, что Лампасов не мог перебить его и сказать правду о расчете Шильникова. А когда удалось это, комбат помрачнел и сказал, сказал так, словно он уже отвоевался:

— Что ж это, выходит, взаправду «подравняли» Невзорова? А? Батарея — не батарея и Невзоров — не комбат? Ну не-ет!..

Комбат отдал приказание выйти на выполнение своей задумки четвертому орудию. Сняли раненого Шильникова, пополнили зарядный передок снарядами, прицепили четвертое орудие, вместо подбитого, к коням ездового Соломина, и расчет наметом помчал к означенному месту. Соломин, несмотря на тяжелое ранение, вызвался сам вести коней, наговорив комбату о их непослушности и норовистости. Лампасов, отказавшись от перевязки, уехал с четвертым расчетом. У комбата не было сил перечить ему. Он вместе с солдатами принялся устраивать подбитую пушку Шильникова на позиции, самолично пробовал привести ее в рабочий порядок. Но повреждение было безнадежным, и комбату пришлось подобрать расчет из здоровяков. У панорамы за наводчика встал старшина Орешко. И потом было смешно и досадно слышать его громогласную глотку:

— Вливо, вливо!.. Трошки вправо... Посунь малость на сиби... на мини... А-а, щоб ево...

Старшина быстро вогнал в пот и без того умаявшихся прави́льных у станин. Но пушка почти не отставала в огневой работе от своей исправной подруги, била всякий раз, как только надо было бить по танкам.

Открытой или «таранной» встречи с танками так и не получилось, как хотелось Невзорову. Но произошло непредвиденное. На батарею вдруг полетели редкие, но довольно точно пущенные мины. Под завесой дыма к гребню подкрался уцелевший бронетранспортер, на борту которого и был легкий миномет. Бронетранспортеров, по данным разведки, было четыре. Этот, подсчитал комбат, оставался последним. Ситуация коварная: гребень скрывал миномет от прямого удара орудий. Для навесного огня было малое расстояние.

— В укрытие! — первое, что мог скомандовать Невзоров, помня, как много потерь эти «малые» минометы нанесли роте Лободина.

Но это еще не выход. Комбат послал по следам четвертого орудия, с которым ушел Лампасов, Никитку. Он приказал: во что бы то ни стало подавить миномет противника. С фланга уничтожить его было легче. Никитка отыскал своего коня и храбро поскакал выполнять приказ. Он был охвачен отцовским и общебатарейным азартом боя, не понимая и не предвидя опасности.

Танки на какое-то время прекратили маневр и не показывались из-за гребня. Они ждали удачи от своих минометчиков. Комбат, улучив минуту, позвонил в роту Лободина. Пехота, как понял Невзоров, работала трудно, но теперь уже без потерь. Бронебойщики подожгли пять автомашин с горючим. «Машин мало — дыму много», — хотел съязвить комбат, но удержался: заправщики — не танки, голыми и сами не пойдут. Да и о другом подумал комбат. Как хозяйственный по натуре человек, он желал бы сейчас поменьше жечь горючее противника. Взять бы цистерны «живьем» — горючее сгодилось бы и для своих танков...

Капитан Лободин между тем сообщил обстановку Невзорову:

— Группа головных машин, кажется, прорвалась за танками и где-то укрылась за ветлами, на выходе из русла сухой реки... Хвост колонны оторвался и повернул назад к лесу. Кажется, так.

— Герасимыч, царица ненаглядная, — завеселился в тоне комбат, — что-то тебе все «кажется»?

— Сидим-то, как в коптильне, — отшучивался и тревожился за обстановку командир роты, — ды-ы-му — кулак не просунешь, противогазы надевай.

— Понял, — еще спокойнее сказал Невзоров. — Держись, «царица полевая»!


* * *

Сам Невзоров теперь уже знал определенно, что задача, поставленная командованием перед его батареей и ротой Лободина, выполнена: колонна заправщиков не пройдет к своим окруженным танкам в Синяевке.

«Но и тебя, Невзоров, подравняли — будь здоров...» — Что-то горделивое и печальное мешалось в душе воедино, не разделяясь ни на полный покой, ни на открытую скорбь. Душа — в вечной рабочей тревоге. И видно, не унять ту тревогу до конца войны. Невзоров не имел привычки считать подбитые им танки, машины, убитых врагов и все то, что его батарея на фронтовых дорогах превращала в мусор войны. Будь он всевышним властелином и сверхбогом на земле — не променял бы на все это ни одного своего солдата, ни единого коня. Однако Невзоров не был всевышним, и он считал, сердцем считал, всегда считал потери своей батареи: искореженные огнем пушки, убитых коней, сожженные снаряды, погибших бойцов и не дожитые ими дни...

«Да, Невзоров, подравняли, брат, и тебя...»


Глава двенадцатая


Пушка Лампасова ударила неожиданно и для противника, и для своих батарейцев. Заслышав ее, солдаты без команды, не сговариваясь, выметнулись из капониров к орудиям, словно точно знали, что на их головы больше не посыплются мины. К солдатской радости, так оно и вышло. Первыми же выстрелами орудие, у которого за наводчика был сам Лампасов, заставило умолкнуть вражеский миномет. Но тут же оба танка, выйдя из укрытий, близкой парой пошли на невзоровские орудия. Пошли полным газом, стреляя на ходу из пушек и пулеметов. Это обрадовало и ошеломило Невзорова. Атака на последнем вздохе, знал комбат по опыту, — самая отчаянная, самая опасная атака.

Снаряды противника легли неточно, зато пулеметы уже доставали до орудий — по бронещиткам прошлась пулевая дробь. Отшатнулся от панорамы старшина Орешко. Хватаясь за грудь, повалились замертво два солдата у третьего орудия. Комбат, отведя Орешко за пушку, приник к панораме. Прави́льные начеку, но пушка слушалась их с ленцой. Ей не хватало нужной подвижности. Но комбату удалось найти упреждающую точку наводки и принять изготовку для прицельного выстрела. Правофланговый танк, будто послушавшись самого Невзорова, через секунды вышел на эту точку и наткнулся на снаряд, посланный комбатом. Нет, танк не загорелся. От удара его развернуло почти на полный круг, и он очумело пошел обратным ходом. Невзоров и правильные упустили момент ударить по нему во второй раз — пушка так быстро не послушалась их. К нормальной наводке она была уже неспособна. Танк, вильнув огрузлым задом, рванул за гребень.

— Ушел, гад! — в сердцах Невзоров плюнул вослед скрывшейся машине.

Левый танк, подбитый вторым орудием, кружился на месте, силясь сбить малое еще пламя. Но вот остановился он. Откинулись люки.

— Отпусти ему еще пилюльку, — посоветовали солдаты наводчику.

— Отставить! — гаркнул комбат. — У Невзорова арсенал, что ли?.. Я еще подсчитаю, сколько вы у меня пожгли зазря пороху. За каждый лишний патрон — по наряду вне очереди. Я подсчитаю! — но это уже были обычные комбатовские «угрозы», которые так же трудно подсчитать, как и вернуть назад «зазря» сожженные снаряды.

Комбат, выпалив НЗ своих «угроз», рассматривал в бинокль горевший танк. Танкисты, выкарабкавшись из люков, тушили друг на друге комбинезоны, отходили под прикрытием дыма назад, за гребень увала.

— Горячо, шпана фашистская! — умиротворенно, с торжеством проговорил Невзоров. Подошел к наводчику, подбившему танк, подал бинокль. — Глянь, Подкопаев, ты им и шкуры подпалил.

— Жаль, ушли. На разговорчик бы их сюда, товарищ капитан? — Наводчик Подкопаев, недавний студент института иностранных языков, всю свою, недолгую еще, войну мечтал поговорить с немцами на их языке с глазу на глаз. — Для практики, товарищ капитан, а?

— По-ихнему ты еще в Берлине наговоришься, а пока с ними толкуй на своем языке, — комбат похлопал рукой по казеннику пушки. — Для них эта штука сейчас понятнее...


* * *

Пушка Лампасова смолкла так же неожиданно, как и ударила первым выстрелом. «Все иль не все еще?» — спрашивал себя Невзоров, завороженный неожиданной тишиной. Батарейцы тоже затихли — не до разговоров пока. Они оставались у своих орудий в том положении, в каком застала их тишина. Тишина заступила такая свирепая, что было слышно, как шорохно, с ветром вперемешку, уползал по увалу горючий дым в дальнюю, заросшую крушиной лесную распадину. Там этот дым собирался на свой смертный привал.

Но не только дымный шорох мутил душу солдат. По стылой тишине неторопко, перевальным сквозняком неслась раскатистая канонада недалеко ушедшего фронта. И все напоминало о дороге и что нынешний бой для невзоровской батареи — не последний.


* * *

Батарейный телефонист Смачков был далек от стратегии и заснул тут же, как только прижала его тишина. Зуммер, удушливо завывая под его шинелью, звал к аппарату, звал хоть одну живую душу на батарее. Комбат не сразу понял сигнал и не знал, что Смачков спит. А когда подошел к капониру и увидел спящего телефониста, подозвал ездового, взял у него плеть и опоясал, как удалось, Смачкова. Солдат почесался, но так и не проснулся, хотя плетка во второй раз пришлась вдоль спины. Невзоров усмехнулся, опустился в окоп и взял трубку.

Доложив обстановку на своем участке, Лободин посоветовался:

— А не кончать ли нам, Григорь Никитыч, жечь машины. Шесть уж издымились. Сопротивления никакого, но подойти ближе и у меня нет сил — немецкая шоферня из автоматов покосит... У меня тут гости: четыре их танкиста на моих стрелков в дыму напоролись. Орут: капут! То ли нам, то ли им капут — не пойму.

— Все понятно! — с необычной радостью воскликнул Невзоров. — Держись, царица! Жди — я пулей к тебе.

Комбат не спеша выкарабкался из капонира. Посмотрел на убито спавшего телефониста, занес было еще раз плеть над головой, но, раздумав, шарахнул себя по сапогам. Заорал во всю глотку, будто перед ним целый полк:

— На передки! Рыси-и-ю-у!

Ездовые кинулись в лес за лошадьми...


* * *

Батарея Невзорова, однако, снялась не сразу. Не вышло «пулей», как обещал комбат Лободину. Не было вестей от Лампасова. Не вернулся на батарею и Никитка, как приказал отец.

Пока ожидали вестей от Лампасова, солдатская работа чередилась своим неписаным порядком. Тяжелораненых на хозяйственных повозках отправили в тыл, поближе к Синяевке. Убитых захоронили наспех, в капонирах — в могилах, как говорят солдаты, лично-собственного производства.

Орудия стояли на передках. Застоявшиеся без дела кони просились в дорогу. А комбат мешкал. Он ждал Лампасова. Поглядывая на гребень увала, Невзоров вскидывал к глазам бинокль, чертыхался, мучился: кто появится — расчет или вновь пойдет недобитый танк? Туда же смотрели и солдаты, готовые при первой же опасности развернуть орудия в боевую изготовку.

Телефонист Смачков, разломанный вконец нечаянным сном, вяло, с превеликим трудом поплелся с катушкой в сторону бывшего НП снимать связь. Батарейцы посмеивались над ним, а потом и отвернулись, чтоб не видеть адской работы. Смачков-то и закричал первым.

— Они-и!

С увала, по-бурлачьи, расчет тащил свою пушку на орудийных лямках. Позади, увидел комбат в бинокль, шел Никиткин конь. В седле, скрючившись и свесив голову до лошадиной лопатки, еле держался человек. Комбат не узнал его. Батарейцы без команды бросились на подмогу, побросав своих коней и пушки. Невзоров не дал окорота солдатскому самовольству, лишь заскрипел зубами: «Вот теперь-то в полный аккурат подравняли тебя, Невзоров...» Сердце не обмануло его.


* * *

На изгвазданных в кровь станинах лежал убитый лейтенант Лампасов. Оставшиеся в живых номера расчета и все батарейцы, поснимав каски, стояли возле орудия, не глядя друг на друга. Виновато переминаясь с ноги на ногу, ждали распоряжений комбата. Невзоров снял с коня раненого сына, поцеловал, как несмышленыша, в губы и велел санинструктору хорошенько перевязать рану. И только потом подошел к Лампасову, упал на колени и, не стыдясь солдат, зарыдал, как осиротевший отец над любимым сыном. С ним рядом опустился на колено и лейтенант Беляков, близкий друг Лампасова по училищу и войне. Солдаты отвернулись, отошли от пушки, принялись за могилу. Дно и стены ямы устелили и обложили крышками от снарядных ящиков — не в гроб, но и не в сыру землю...

На краю могилы на плащ-палатку положили слегка прибранного лейтенанта. Комбат, стоя на полсапога в глине, потерянно следил за горькой работой солдат, мял ком земли в ладонях. Когда все было готово, Невзорову захотелось сказать речь. Но в первый раз за всю войну он не совладал с собой — не выдавил и слова. Огорчившись, он отрешенно махнул рукой. Солдаты закопали Лампасова. На умятый лопатами и сапогами холм положили лейтенантову каску. Комбат, будто очнувшись, попросил принести цельный снаряд из зарядного передка. Поцеловал холодную блескучую гильзу и положил, как вечное надгробие, на могилу. Вынул пистолет и разрядил обойму в воздух. Лейтенант Беляков сделал то же самое. Солдаты без общей команды, вразнобой отсалютовали из карабинов и автоматов.


* * *

Никитка не участвовал в солдатской панихиде. Рана оказалась пустяковой — раскаленный осколок ожег и раскровенил плечо, подбрил малость шею и затылок, захоронился под каской. Но Никитка еще не мог прийти в себя от контузии. Он сидел на пустом снарядном ящике, играючи перебрасывал из ладони в ладонь свой же осколок, «подаренный» ему санинструктором. Никитка баловался им, как игральной бабкой, и торопливо, бессвязно, хорошо не слыша еще самого себя, рассказывал, как убило коней, всех разом. А он со своим конем уцелел случайно: осколки и волна разрыва ударили как-то в одну сторону.

— А этот тебе на память, значит, достался? — спросил санинструктор, ладясь под невинный рассказ Никитки. — Чтоб помнил, как не надо соваться под выстрел.

— Он сам сунулся, — всерьез оправдывался Никитка. — Танк, он один раз и стрельнул-то. В пушку не попал, а в коней угодил. Я с ними далеко позади, в кустарнике стоял.

— Ну, а куда же танк девался?

— Ушел. Лейтенант, дядя Илья, промахнулся — он же самолично из пушки стрелял. А потом и самого товарища лейтенанта бронетранспортер из пулемета срезал... Но сержант вездеходу тоже дал прикурить, аж гусеницы железными лентами кверху взвились...

— А танк ушел, говоришь? — санинструктор спрашивал так, спроста, чтоб отвести парнишку от страха за рану и самому точнее определить степень контузии. Однако Никитка вел себя хоть и вяловато, но трезво.

— Не-еэ, как ушел? — испугавшись, переспросил сам себя Никитка. — Танк после своего выстрела рванул за отцовский НП и там, далеко, я видел, как что-то жахнуло под ним, и он загорелся. Танк и сейчас еще горит, наверно, — почесывая повязку на шее, второй рукой Никитка показал за увал.


* * *

Санинструктор доложил комбату обстоятельства гибели Лампасова, как он ее представил себе по рассказу Никитки.

— А сына, товарищ капитан, надо эвакуировать. Рана не опасная, но по общему состоянию он не может оставаться в строю.

— Тебе виднее, — как-то безразлично сказал комбат.

Его занимала судьба танка, которого он упустил сам. «Не ушел, значит... Молодцы лободинцы!» — Невзоров ясно представил себе, как, опомнившись, раненый гранатометчик из роты Лободина сослужил последнюю службу: лег со связкой гранат под танк. А может, сам танк наехал на него, и тогда уже мертвый солдат ударил по врагу своей последней смертной силой!

— Коней-то ведь нет. На чем же поедут твои раненые? — проговорил комбат санинструктору, вернувшись к реальности положения. — Никиткин конь, Белякова и мой идут под орудие. Нет коней!

— На нет и суда нет, — озадаченно, совсем не по-военному, ответил санинструктор. — Так пойдут, кто на ногах. А с тяжелоранеными сам побуду, пока вы там с колонной не разделаетесь, — и санинструктор стал собирать в дорогу тех, кто мог передвигаться. Таких нашлось лишь четверо: связной Никитка, наводчик Сивашов, почему-то отказавшийся ехать на повозках с первой партией раненых, ездовой Леша Огарьков и молодой заряжающий Титков. Старшина Орешко тоже было поднялся идти, но его забил кровяной кашель — пуля навылет пришлась ему в грудь, и он отмахнулся от своей же затеи — искать лазарет пешком.

Солдаты, кто как, простились со своими ранеными товарищами, ушли к лошадям и орудиям. Оттуда молча, с внутренней жалостью стали ждать, как будет прощаться отец с сыном. Комбат обнял каждого солдата, пожал руки и сказал:

— Возвертайтесь скорее в батарею. Дел еще много у нас, ребята... А ты, Сивашов, носа не вешай, мы к тебе после войны всей батареей нагрянем! — Комбат еще раз обнял наводчика и поцеловал сына в глаза, в щеки, в губы, защемил пальцами нос. Выжал мокрость из носа, нарочито и всевидно отер руку о полу шинели: — Мне чтоб без этого самого, понял?

Солдаты в лад шутке всей батареей грохнули ободряющим смехом. Никитка засмущался и толкнул отца от себя:

— Ну тебя-яа! — поправил автомат и приложил кулак к каске, вытянув лишь два пальца.

— Это что за фюрер нашелся? Ну-ка, попрощайся с артиллеристами по всей форме, — строго приказал отец, но улыбка еще оставалась на губах.

Никитка переложил из правого кулака в левый свой осколок и с мальчишеским фарсом отдал честь солдатам.

— А тут что у тебя? — Комбат с любопытством разжал Никиткин кулачок и извлек корявый, сизый осколок — Не похваляйся, не забава для тебя эта штука. Ты — солдат Невзоров! — комбат не в шутку нахмурился и отшвырнул осколок в сторону.

Никитка понимающе опустил глаза и, застыдившись, побежал догонять раненых товарищей.

— Рыси-и-ю-у!

Артиллеристов ждали пехотинцы капитана Лободина...


Глава тринадцатая


Долго ли, мало ли стоял Братун после пули, посланной в него по приказу, — он и сам не знал. Вязались невеселые лошадиные думы о хоженых дорогах, о людях, о полях и лугах и о войне, которая привела его сюда на погибель. В голове сама собой разгулялась предсмертная кружливость — копытам тяжко. Толкнуло вперед Братуна и, может, упал бы — не стань на пути старая, с разодранным боком осина. Рядом с ней валялась ее ровесница-подруга, раздетая и вдавленная гусеницами танка в заваль, словно в гроб. Свои ли, чужие отняли подругу у осины — это не имело никакого значения. Наверное, к весне и сама она изойдет горьким соком и будет потом многие лета стоять сухим истуканом над павшей соседкой...

Рана любо пришлась к ране, когда Братун привалился окровавленным плечом к изуродованному дереву: липкий холодок исцеляюще заморил боль, и вскоре полегчало, посветлело в глазах. Ноющая возня дум усладно глушила звуки, миражные призраки, мешала понимать окружающее, чувствовать время. Братун косил глаз на лужицу собственной крови у копыт и видел, что кровь продолжала жить — горела в снегу живым, играющим жаром, сулила спасение всему, что могло умереть в этот миг. Братун отставил ногу, опустил голову и жадно хватнул иглистого снежку. В ноздри попер холодок, защекотал, выжал ненужную слезу из глаз. Отфыркался и еще зацепил голодными губами охапочку снежинок. А когда полегчало и усохла слеза в глазах, увидел группу раненых солдат, подъехавших на санитарной повозке, в оглоблях которой, на удивление Братуну, был не конь, а человек. Он не помнил да и не знал этого пехотинца-силача Могутова, и Братун с лошадиным любопытством разглядывал солдат, незнамо как быстро обступивших его и загалдевших всяк своим голосом, и думал: откуда они, какой силой согнаны с позиций, эти заморенные войной люди? Своих батарейных Братун узнал бы. Видно, с пехотных окопов бредут раненые в поисках ближнего лазарета. А может, это остатние «окруженцы» блудят, ища свой, некогда потерянный кусочек России? Конь, разглядывая солдат, не понимал, о чем толкуют они. Но если б даже знал, что люди хотят добить его, съесть и таким образом запастись остатками его жизни на дорогу, то и тогда Братун не оскорбился бы и не пожалел себя. Было ж так, когда его копытные собратья после несносных ран, в тугую минуту безропотно становились под ножи, и солдаты продолжали потом воевать, воевать своей и лошадиной силой. Вспомнил такое — и стало покойнее на душе — будто и не смерть это, а бесконечная работа.

Не понятен людской галдеж Братуну, а по глазам — свои, тоже зашибленные осколками и пулями солдаты. Смерть и радость в их глазах, боль и страх — одновременно. И все они, должно, знают, что умрут от ран прежде означенного времени, а радуются оттого, что не знают, как умрут, потому и набираются люди последних сил, чтоб все-таки перемочь и гадливый страх, и несносную боль.

Солдаты обступили Братуна, как печурку во фронтовой землянке, ловчась обогреться, запастись теплом впрок. Жмутся к его бокам, суют подмерзшие культи рук в окровавленных бинтах в паха и под брюхо. И невдомек им, что Братун сам давно остывает и держится его лошадиное тепло на последних угольках жизни. И все-таки солдаты потихоньку отходили от невеликой еще стужи, утихал их галдеж, согревался и сам Братун. Согревался теплой думкой, что опять не одинок и что он еще может сгодиться людям, пока не угаснут его последние угольки в сердце. Братун все так же стоял, привалившись раненым плечом к дереву с разодранным боком. Липкий осиновый сок вязал кровь, не пускал ее наружу. Замирала уемным зудом рана. Мало-помалу утихали разговор и стоны раненых. Посветлевшими глазами Братун разглядывал солдат, ища какие-то, лишь ему ведомые, приметы. Однако не под силу лошадиному глазу угадать: кто такие люди, откуда и как они набрели на коня, что будут делать дальше. Одни были с оружием, другие без него — на палках-упорках еле держались сами. В той шинельной группке были и пехотинцы и артиллеристы. Братун всегда работно служил тем и другим, но больше батарейцам. В артиллерии он был нужнее и к огневикам привязывался крепче, хотя голоса ездовых, команды, посвисты плетей и жгучие рубцы на ляжках помнились дольше и подковы в огневой работе снашивались быстрее. Братуну хотелось встречи со своими батарейцами, ждал, что кто-то из них все-таки придет к нему. И вот перед его мордой вдруг объявился совсем незнакомый солдат. Заплясал-затоптался он несуразно и шатко, точно под ним загорелась земля. Перепеленат крест-накрест грязными бинтами (ему и снежку поднять нечем — перебиты обе руки), он запуганно глядел на коня, кусал пересохшие губы, не в силах что-либо сказать, попросить, пожаловаться. А когда сошло исступление, солдат шагнул к осине и вцепился зубами в кору. То ли от жажды, то ли от боли он силился урвать кусок побольше. Яро перетирая мочало на горячих зубах, солдат злобно плевался, словно то была самая обманная отрава. Неумело выругавшись, молодой солдат снова приник к стволу, врезал зубы в замшелую мякоть и завыл, как малое дитя.

— Ты что, Ромка? — подбежал к нему пожилой солдат Оградин с окровавленной ватной копешкой на голове. Э-э, мил дурачок, опять в портки надудолил? Чего не просишься? — заругался Оградин.

— Погано, дядя Устин! — виновато простонал молодой солдат и, оторвавшись от дерева, опрометью бросился в ближний кустарник. Там запутался в размотавшейся обмотке и повалился, точно добитый невидимой пулей.

Сразу не побежали за солдатом. Думалось, в одиночку тому будет легче одолеть стыд за нечаянную оплошность.

— Ишь, девица какая нашлась... Зазорно попросить помочь на двор сходить, — ворчал Устин Оградин, всерьез щуня парня.

— Человечья нужда — не красно дело! — кто-то из солдат поддержал стыд Ромки Покатова.

Братун, смотря на солдат, силился угадать судьбу каждого. Да недоступно это его разуму и глазу. Но чутьем он чуял то, что свело солдат воедино: свои ли батарейцы, другие ли обедованные войной люди — все они в этот час искали пристанища, малого уюта и сугрева...

Вскоре набрела на Братуна и другая группа раненых. Это были артиллеристы невзоровской батареи, с которой Братун отходил свои последние дороги. Он не узнал их, даже своего ездового Лешу Огарькова, который часа два-три назад, выполняя приказ комбата, в безумии пустил в него пулю. Но та пуля не избавила Братуна ни от смертных мук, ни от жизни. А теперь и самого Лешу война поравняла ранами с конем и привела его на одну дорожку с ним.

Леша Огарьков, как и Ромка Покатов, парень в самых «зеленых» годах, только по шинели солдат, а раздень — отрок-скиталец, а не вояка. Не миловала война ни старость, ни младость. Она одинаково не щадила ни бывалых, ни молодых. Не только убивала и ранила их, но и позорила. Всего заметнее это было на юных солдатах. На войне они не взрослели, а старели на глазах. В окопах, в горячке боев восемнадцати- и девятнадцатилетние солдаты, по своей молодой глупости и наивной дерзости, выглядели куда красивее и сильнее. И отваги у них — на пяток мировых войн. Но случись рана иль промашка в бою — война начинала издеваться над ними: добивала в госпиталях, вышибала дух, делала стариками до срока и сама становилась для них первой и последней войной...

Утешаясь жалостью к молодым солдатам, Братун замотал головой — он не согласен с войной! Все переможется, и Россия еще не раз замолодится юной отвагой солдат на последних своих фронтах! Братун свое, а война свое. Поближе к лошадиным глазам подтолкнула Лешу Огарькова — на, смотри: это он тебе пустил косую пульку. На лице юного солдата — старческий нахлест морщин, щеки землисто-зеленоватого цвета, будто об осиновую одежку вымазался. И не поймешь: жив ли солдат, из окопов иль с того света он? Будто в гробу належался вдосталь и воскрес лишь на часок, чтоб с устатку еще разок глянуть на белый свет... Всякая рана не милость, а у Леши и вовсе — разрывной бок прожгло, а второй пулей, обыкновенной, руку прошило. Жив у Леши один голос, и молит он обо одном и том же:

— Братцы, снежку б похолоднее... Горит все внутрях, полыхает, братцы!..

Отогрев в пахах Братуна культю, разведчик Могутов присел на сваленную танком осину, стал разматывать бинты. Солдаты украдкой поглядывали на него, скрипели зубами: что ж это он делает-то, будто и рука чужая, и боль не его?

— Жгут не тронь, мать-перемать! — не вынес Коськиной самопытки Добраков.

Могутов и бровью не повел. Не тронув жгута, обнажил выпершую из мяса кость, попробовал поработать локтем.

— Жива еще, родная! — с тяжкой радостью пробасил он. Достал финку из-за голенища и принялся выковыривать крошки-осколки из обескровленных лохмотов мяса. Все это он делал с такой холодной обстоятельностью, будто соломинкой в зубах копался после сытной жратвы. Солдаты, отвернувшись, попритихли. У каждого проснулись и язвее прежнего заныли раны.

Могутов попросил молодого парня с целыми руками скатать размотанные бинты. Сам же пошел за кусты, расстегнул ширинку, полил на рану — испытанная солдатская первая помощь, и вернулся слегка измученный и сдавший в лице. Сел на покойницу осину и уже не голосом, а глазами приказал солдату: бинтуй! Тот оторопело смотрел на потный лоб разведчика и не знал что делать — бинты были кровавы и грязны, тронь ими рану — загорится она. Могутов сердито повел бровями. Парень было замешкался, но вскоре нашелся, просветлел: вытянул из кармана клеенчатый, перевязанный бечевкой бумажник, а из него — чистенький батистовый носовичок с синим голубком на уголке и без страха наложил платочек колпачком на культю раненого.

— Погодь бинтовать, — подошел старый солдат Оградин, подсел к Могутову и велел молодому солдату надергать ваты из-под своей повязки на голове. — Выбирай почище!

Могутов искоса поглядел на ватную копешку на голове Оградина и ширнул старого солдата в бок:

— Смотри, дядя, лишку не отдай. А то и свои шарики посыплются. Котелок-то прохудили гады-фрицы.

Разведчик сам же широко рассмеялся. Иссохшие губы потрескались и закровоточили, будто раскусанные в лютой злобе. Смех тронул солдат, — заговорили, захмыкали, налаживаясь на шутки. Снег даже мокрее пошел, ровно подтаял от тепла солдатской шутки. Могутов, уловив настроение солдат, поддал еще:

— Утирку-то небось зазноба подарила? — подмигнул Коська молодому солдату, бинтующему его руку.

— Не-е-э, сестренка! — засовестился солдат.

— А то я знаю таких девах... Ты мотай, мотай посмелее — не твоя болячка, — подбадривал разведчик солдата. — Девчачая любовь, я вам скажу, — тут Могутов обратился ко всем солдатам, будто это касалось всех, — девичья любовь, что солнышко в ягодке луговой! И света, и сладости, аромата и нежности — всего по крошечке. Но какие это крошечки!.. — размечтался было разведчик Могутов, но тут же вдруг строго, с благопристойностью праведника договорил: — По такую ягоду в сапогах не пойдешь, босиком ходят, как по правду святую Христос ходил.

Могутов и в самом деле от какой-то своей внутренней мечты похолодел лицом, засерьезничал, будто за «языком» собрался, а не в лазарет. Переменой тона разведчик смутил молодого солдата и других раненых. Солдат даже бинтовать перестал, и каждому вдруг показалось, что он сделал что-то не так, будто каждый из них только что прошелся по луговине и потоптал ягоду, о которой говорил Могутов. Заширкали подошвами сапог и ботинок по снегу и листве, словно оттирая кровь раздавленной ягоды. Могутов спохватился и сам не мог понять, что сделал и что сказал такого, но солдаты тут же посогнали улыбки с губ, и отчего-то опять пошел сухой снег...

— Бинтуй-мотай, нежность телячья! — заорал он ни с того ни с сего на молодого солдата.

— Что он тебе, санитар, что ли, со сноровкой? — заступился за солдата Оградин, прижимая повязку на голове и не давая разыграться боли от волнения. — Сам дюже ловок, — с заметной обидцей упрекнул он Могутова. — С любви начал, а «Христовой правдой» кончил... Не по сладкому вину закуска — вот что тебе скажу...

Разведчик помолчал, обмяк взглядом, испарина сошла со лба.

— Нет моей виноватости в той «закуске», Оградин, — Могутов стал помогать солдату бинтовать свою руку. — Я ведь только о девичьих платочках хотел сказать. Мне отчего-то мерещилось в окопах, что я с самого края фронта видел, как в наших глухоньких деревеньках, у сальных коптюшек девки варежки да платочки мастерили. Варежки — на всех бойцов, а утирки — для милых. Так вот и видел: пока дивчина оторочит да ниточкой голубка выведет, она тот платок нацелует вволю, слезинок накаплет в него вместо духов и пустит его в конвертике по полевым почтам искать милого. ...А вот он, — Могутов кивнул на молодого солдата, — не понимает этого: взял да изгадил платок, на мой обрубок пустил.

— Это ж сестренка прислала, а не зазноба, — повторился солдат, пряча глаза от взгляда Могутова.

— Воротишься домой, браток, по лету цветов набери и подари ей. Скажи: от Коськи-моряка.

Будто для ясности, разведчик расстегнул ворот гимнастерки и, словно ненароком, показал тельняшку.

— Война еще под Ленинградом в пехтуру загнала, ядрена коляска... — Могутов постеснялся выругаться при молодом солдате...

— Оно и на матушке-земле качает не мягче, чем на кораблях твоих, — заступился за свою пехоту Оградин.

— Ну, братва, спасибо! — поднялся Могутов, когда кончили бинтовать, и, засунув намаянную культю за борт шинели, где хранились Ольгины косы, собрался идти. Оживились и другие солдаты, гревшиеся о бока Братуна.

— Как зовут-то тебя, пехота? — спросил бывший моряк и разведчик солдата. Тот, отойдя в сторонку после перевязки, отмывал снегом кровь с рук.

— Саша!.. Александр Окладников, — охотно назвал себя солдат.

— Откуда ж такой будешь? — спросил вместо Могутова Оградин.

— Из-под Тулы я. С Еловой, что рядом. После ремесленного на работу в город пешком бегал. Дядя в гармонную мастерскую устроил... Сам-то он — мастер большой руки. Его гармони в Москву напоказ возили. Дядя хоть и помалкивал об этом, а мастеровые сказывали: сам Калинин его хвалил, а Буденный даже на тех гармониях играл. Дядя Богдан мечтал смастерить им по самой лучшей гармони и подарить, да война помешала.

Заговорился солдат, увлекся, а потом вдруг затих, словно кипятку глотнул.

— Да-а, другая музыка запела, мать-перемать, — кто-то матюкнулся из солдат, подошедших на разговор.

Разведчик посмотрел в лицо умолкшего парня и положил кулачище на его худенькое плечо — тот еле устоял.

— Ничего, браток, доделаешь еще гармони за своего дядю и подаришь, кому надо... Могутов, не зная о ранах солдата, ободряюще тряхнул его за плечо. Тот присел от боли. Он еще не успел пожаловаться, что двумя пулями навылет проштопана его грудь. Повязка, наскоро наложенная санитаром в бою, съехала на живот, раны обнажились, закровоточили. Перевязывать было некогда. Он с другими ранеными спешил в полевой лазарет. Да поди — найди-ка его быстро. Редко, но бывает, когда пули проходят в неглавных местах жизни, и смерть долго потом обхаживает обреченного, не в силах свалить его сразу, но знает, что она это сделает, как только солдат привыкнет к боли и ранам. В таком положении был и Саша Окладников. Кровь молчала в пулевых ранах, но гимнастерка была давно сыра от нее и горяча. Дырки в шинели заметало слегка морозцем, и тепло держалось у груди, слегка отупляя боль и давая солдату привыкнуть к ней. Саша, как и все другие его полумертвые спутники, держался какой-то общей силой, не думая ни о смерти, ни о жизни.

Держались такой силой все... Но в чем эта сила? Как знать ее? Вот повеселел Сашка — будто себе раны перевязал, а не чужому. Отчего светлицой подернулись глаза, зачем о гармониях заговорился?..

Отгадка всему — самая простая. Измученные ранами солдаты заговаривали меж собой для того, чтобы хоть как-то занять друг у друга силенок, хоть бы еще на одну версту пути, на часок жизни, а там... А там, надеется каждый, откроется и подвернется что-то такое, что пополнит все их утраты мужества и терпения, и они вновь обретут дух бойцов.

Люди боялись и другого, что они могут погибнуть на любом шагу дороги в этой прифронтовой глухомани и за занятостью делом никто не узнает о них. И потому каждый, открыто вываливая душу, наивно считал, что он если даже умрет, то что-то от него останется и кем-то запомнится он сам. Вот тут-то и оживало все, что у кого было в неприкосновенных запасниках души...


* * *

Огрызок Сашкиной жизни смерть дожевывала с особенным аппетитом. Он умирал у всех на глазах: лег на снег грудью, задышал как-то сорванно и редко, но не переставая говорить о дядиных гармониях:

— А как любо он и сам играл на них... Слушая, то жить лет тысячу захочется, а то хоть живьем полезай в гроб да помирай. Во-о как умел!..

Последние слова Сашка выплюнул с кровью. Не через раны пошла она, а хлынула горлом и задушила его.

Схоронили Сашку Окладникова и Ромку Покатова вместе с солдатами, которые умерли чуть раньше прямо в санитарной повозке, которую приволок к лесу разведчик Могутов. Какой силой он приволок — один он знает. Схоронили, и смертная истома — когда смерть уже кажется лучше жизни — заразно и живо передалась всем другим раненым. Солдаты, как по команде, поникли головой и замолчали. Однако наступившая тишина их быстро напугала, и кто-то затеял меж собой отвратительный спор: при памяти умирать лучше иль в беспамятстве?

— Смерти-то все одно — так или эдак...

— Да солдату не все равно...

— Ну вот что, — сердито перебил спорщиков Могутов, — кто охоч до смерти, валитесь отсюдова подальше, в овраг, и помирайте, кто как сумеет, а мы поглядим, как лучше, да могилу сотворим. Дай-кось только наперед я вас и языки ваши палкой обмеряю, чтоб в аккурате все было, — разведчик сделал вид, что ищет палку.

И напугал и рассмешил всех находчивый Могутов.

— Перебудется все, милые братцы! Бог даст, и во второй раз поживем. Чего о смерти тужить наперед ее самой. У нее своя бухгалтерия, а у нас своя, — как-то умиротворенно солдат Оградин заглушил ненужный разговор. Сел на снег и стал разматывать обмотки.

— Эт что ж получается-то: нас агитируешь по две жизни жить, а сам в преисподнюю засобирался, что ли? — Могутов шевельнул солдат новой шуткой.

— Не-е-э, мил браток, у меня с бело-смертушкой крепкий уговор имеица: пока я на войне да на пахоте — не лапай меня. А вот придет черед, когда отработаю свое на земле, тогда и пожалуй ко мне на чаек-беседу — поторгуемся... Так-то вот! — по-стариковски мудро Оградин поддержал шутку разведчика, чтоб хоть как-то отвести молодых солдат от невеселых дум и разговоров. — Кто еще свои обмотки не пожалеет?.. А ты мне на минутку нож дай, — обратился он к Могутову.

Все с любопытством наблюдали, что надумал и что будет делать старый солдат. Оградин не спеша вырезал с большущий лапоть лычину из коры осины, наложил на рану Братуна и примотал накладку обмотками.

— Вот наш спаситель! — сказал Оградин раненым, поглаживая рукой костистые салазки Братуна. — Если не до лазарета, то до жилья людского он доведет нас. В обязательном порядке доведет! Конь, он лучше нас дороги знает.

Будто заколдовал Оградин своих спутников — вмиг преобразились окоченелые лица раненых, и все, собираясь в свой нелегкий путь, как-то дурашливо завеселели от надежды, какую посулил им бывалый солдат.

Санитарную повозку пришлось бросить. Даже могутовской силой ее было не протащить по лесной дороге. Братуна тоже не запряжешь — мешала рана. Да и сил у него оставалось лишь на свои копыта. Все пока держались на ногах, и всем хотелось скорой дороги. Передом Оградин пустил коня, за ним валкой вереницей потянулись раненые. Молоденький снежок певуче-грустно захрустел под нестойкими шагами солдат и Братуна...


Глава четырнадцатая


Пока Братун блуждал по лесным и полевым дорогам и стежкам, группа раненых солдат то редела, то вновь полнела до взвода. Кто не верил в природную находчивость коня, отставал или свертывал с его дороги и уходил наугад, куда смотрели глаза. Те, кто умирал, не думая о смерти, валились с ног без последнего вздоха и стона, валились сразу, как только приставала смерть. А кому удавалось чуять свой конец, стыдясь бессилия, отбивался от группы, забирался в кусты, в воронку, в старый окоп и там замирал в страхе, утешаясь лишь тем, что не на чужих глазах принял последние муки...

На второе утро, никто не заметил, как появился солдат с двумя пухлыми вещмешками за спиной. Он ловко прибился к коню и, ухватившись за хвост, пьяно заковылял за Братуном, как исхудалый верблюд с опавшими горбами. Не было сил спрашивать: кто он, куда и откуда? Солдат костляв и стар, лицо побито зеленым порохом, глаза за очками ни на что не смотрели — в них гробовая пропасть. Пилотка с облупленной звездочкой непомерно велика, косо сидела на голове, наглухо зажав уши. Из-под нее сосновой стружкой выбивалась седина с табачным налетом. Шинель, однако, будто с чужого плеча: борта туго сцеплены крючками, полы не доставали и до колен. На жердинах ног выцветшие обмотки, намотанные, наверное, еще по весне, лоснились усохшей и затертой грязью. Трудно было понять, из каких частей солдат, каким чудом его до сих пор не запахала война. Ноги длинные, а семенил стариковскими полушажками, как побитый легким параличом. Рука, что держалась за хвост, быстро засинела — так прочно, будто навечно, он приковался к коню. Во второй руке — штыковая лопата, изрядно сточенная и наяренная работой. На губах — стыдливая улыбка, кровавые раскусы.

— Вот и хорошо! Вот и славненько! — непрестанно молотил он языком, опираясь на держак лопаты, как на посох.

«Что хорошо?» — никто не мог понять, потому как всех раздражали чрезмерно набитые вещмешки. С ними солдат-старичок больше походил на спекулянта-мешочника, чем на вояку.

— Не харчишки ли? — не без издевки поинтересовался разведчик Могутов, кивая на мешки солдата.

Тот вроде бы и не понял, забубнил свое:

— Вот и хорошо! Славненько все вышло, право!

— Однако запасливый ты, дядя! — как-то голодно пропищал Алеша Огарьков.

— Ой, как славненько!

Больше никто ничего не сказал чудаку-солдату до самого привала. Молча и передохнули. Шумел один Братун, надсадно выдувая из распухших ноздрей ошметки запекшейся крови. Солдат-старичок лежал спиной на вещмешках, не сняв их с плеч. Он слегка постанывал, как и другие раненые. Когда поднялись с привала, старик отказался идти дальше. Солдат Оградин, старшой в отряде раненых, слегка матюкнулся на старика и пристыдил его:

— Ишь, накрячил на себя! Ты бы еще перину тещину за собой приволок... Винтовка-то где?

— Я из шестнадцатой похоронной команды, — пролепетал старик. — Фриц бомбами расколотил нас. Всю команду с мертвецами перемешал. Начальник наш, старшина Воронков, мне наказ дал: уходить, пока цел. Один я... Оттого и страшно... А с вами славненько...

Раненые солдаты поверили старику, но жалости не проявили. По дороге не переставали трунить над ним и усмехаться. Старик, однако, легко сносил усмешки, все теснее жался к коню, безрассудно веря в удачливую дорогу...


* * *

Подлесок, сквозь который Братун пробирался с солдатами, стало затапливать сумерками. Дорога запуталась, а скоро потерялась и вовсе. Людям и коню показалось, что сумеречь нехорошей тяжестью легла не только на лесной подрост, выбив дорогу из-под ног и копыт, но грузной темью навалилась на них самих, выжимая последний дух. Кто-то снова запросил привала и тут же повалился на заснеженную листву, не заботясь ни о дороге, ни о тепле и ранах. Усталость липучей заразой обволокла всех и повалила наземь кого как. Поднять их было некому. Старшего в отряде раненых как-то не оказалось, а пехотный сержант Козырев, прибившийся позже всех, власти не проявлял, да и сил у него лишь на самого себя. Рана пришлась ему в челюсть, и разговаривать он мог одними глазами. А ими много не наговоришь, если там — омут тихих мук. Самым старшим по возрасту и войне был солдат Оградин. От него-то и ждали команды. Но тот лишь недовольно проворчал на «охотников» до привала:

— Эдак ведь перемрете, ребята! — опершись на винтовку, Оградин, как мог, стал урезонивать обессиленных солдат. — Сейчас для нас что бой, что привал — одна пуля... Идти бы надо... В пути и дорога виднее и сил боле. Зачем же валиться допрежь смерти, елкина мать?..

В ужасе откровения бывалого солдата скрывалась неминучая беда, о которой Оградин не мог говорить иначе. Слова его не были риском испугать солдат — напуганный солдат наполовину мертвый, но слова его и не звучали приказом. Обнаженность этих слов походила скорее на мольбу: идти дальше. Только дорога, движение могли спасти измученных ранами солдат. Но идти было некуда. Огарки заходной зари и малым светом не пробивали лесную сумеречь. День уходил безвозвратно, унося за собой свет, невеликое тепло и дорогу. Луна, народившаяся еще днем, виделась бледным снежным пятнышком в размытом небе. Она светила только сама себе. Оградин с укором поглядел на луну и тихо пробубнил:

— Ребята, елкина мать, коль не хотите идти, костер сочинять надо. Без огня поутру будить некого будет. Загинете во снах.

Солдат приставил к деревцу винтовку, принялся, пока не все кануло во тьму, собирать сушняк. Разметая снег ботинками, он добывал из-под него все, что могло гореть: сучья, палую листву, былья застарелого аниса, полыни, коневника. Кто еще не успел повалиться, стали помогать ему. Заворочались, глядя на них, и все другие. Не поднимаясь с колен, солдаты ползали на карачках, уцелевшими руками отыскивая горючий лесной хлам. Руки быстро зябли от снега, намокали полы шинелей от него, и легкий морозец колянил их, отбирая остатки тепла.

Бывший разведчик Могутов еловой лапой разметал на крохотной полянке пятачок для костра. То ли от боли, а может, с устатку, он кряхтел как старик. Обрубок руки в бинту он держал свечкой чуть выше головы, будто светил сам себе. Видно, кровь затекала болью и так ему легче работать. Никитка, отыскав жердину по силе, с мальчишеским озорством принялся охаживать ею огрузлую елку, сшибая смолянистые шишки. Без работы стояли только двое — Братун и безглазый наводчик Сивашов. Распахнув бушлат, Пашка прижался гимнастеркой к правой лопатке коня погреться. Братуну тоже стало теплее, и скоро ему почудилось, что он спит. Спит у себя в колхозной конюшне, и у него нет раны, а в комяге сыпучий зазвонистый овес — последний зимний запас старого конюха Филиппа. А на дворе, на Веселом лужку, игрался зелеными травами май. На третьей майской неделе, в канун Николы Теплого, когда духмяные росы начинали пахнуть сильнее хлевных овсов, Филипп с младшими конюхами угоняли лошадей в ночное, на свежий подножный корм. Это были те самые праздники лошадников и коней, какие ждут они с последнего отзимка, когда весна сгоняет снега, идут в зеленый разгул травы, начинают будоражиться первоцветным дурманом луга. Тогда с парового поля, где Братун в паре с ужимистой на работу Лаской, вечно холостой кобылой, пахал майские пары, гнали его на водопой, а оттуда — в ночное, вместе со всем лошадиным народом...

Сивашов уморился стоять на ногах, да вроде и тепла от Братуна набрался вдосталь, запахнул бушлат и присел у ног коня, чтоб не потеряться. Он не видел работы своих раненых сотоварищей, но ясно представлял, как росла горка сушняка и вот-вот запылает костер — привальный солдатский очаг тепла и приюта. По обрывкам разговора он следил, кто что делает, и ждал, когда наконец заговорит сам огонь. Сивашову вдруг почудилось, будто огонь уже крадется к его лицу, и он невольно тронул повязку на глазах. Сделав себе больно, с досадой плюнул под сапоги, ругнулся — не видать ему ни костра, ни солдат, ни черной ночи, ни света белого. В глазах — непроглядная глухота. Слышал он лишь треск заломанных сучьев да как гулко шлепались оземь жирные еловые шишки. Но он не видел, как его «поводырь» Никитка собрал эти шишки в каску и поднес их к вороху листвы и хвороста.

— Вот и молодчина, артиллерист! — похвалил парнишку Оградин и стал городить пока малый костерок из шишек. Когда все было готово, старый солдат надергал пучок сухонькой ваты из-под бинтов на голове, распушил в куделю и подсунул под смолистые шишки. Одной спички хватило, чтоб занялся огонек. И так весело и охватисто заиграл он — солдаты завздыхали, будто они уже добрались до лазарета и к ним пришло спасение. У кого-то нашелся котелок, нагребли в него снега почище и боком приставили к огню.

Хозяевать у костра взялся сам Оградин, пугаясь, что солдаты с радости спалят вмиг весь запас наготовленного топлива. От огня небо враз потемнело и черным брюхом легло на верхушки деревьев. Ни размытой луны, ни снежистых звезд — все посметал с небесной выси забористый пламень костра. Первый вздох огня смертно-радостно ошеломил солдат. Не зная что делать, они как завороженные стояли на ногах и коленях и долго не могли приладиться к неожиданному теплу и свету.

Никитка нашелся первым: притащил охапку елового лапника, разостлал возле костра, привел Сивашова, усадил погреться и отдохнуть. Тут же ломаным кольцом солдаты опоясали очаг и загалдели кто о чем. Наводчик, хоть и подчинился Никитке — сел у костра, но против своей воли: ему хотелось теперь быть в стороне от людей, не слышать разговоров, не досаждать солдатам своим скучливым видом прокаженного. У них хватало собственных болей, и даже успокоительные вздохи или нарочито бравый галдеж больше бередили душу, нежели тешили ее. Никитка достал из вещмешка кусок варёной конины (добрый остаток от Химы), высыпал крошки сухарей в каску и все подал Оградину для общей дележки. Этому «расточительству» он научился у отца и своих батарейцев — у них всегда все на всех. Солдаты завозились в карманах, вещмешках, у кого были они, и всяк свои припасы выкладывал без остатка. Оградин волей-неволей принялся за дележку. Он попросил у разведчика Могутова финку, посчитал рты (их оставалось двенадцать) и нарезал мяса. Двенадцатый кусок оказался лишним. Сержант-пехотинец с забинтованной челюстью отстранил свой кусок рукой и передернулся в судороге — будто ему давали отраву. Оградин не стал делить лишний кусок, протянул его Никитке:

— Тебе силенок поболе нашего нужно. Запасайся, бравая артиллерия!

Никитка смутился, но от мяса не отказался и тут же сунул кусок в ладони Сивашова. Солдаты не возражали. Наводчик, не поняв в чем дело, принял как должное и стал неумело и нехотя жевать. Еще болели покореженные осколком зубы. Когда очередь дошла до солдата-старичка из похоронной команды, раненые без сговору озлобленно покосились на него, а кто-то и не сдержался:

— Да у него своего энзэ до Берлина припасено...

Ему поддакнули:

— И кроху не выложил из мешков-то...

— Скупердяй!

Старик-солдат, не поднимаясь со своих вещмешков, протянул за своей долей мяса длинные, как жердины, руки, прогнусавил дьячком:

— Вот и славненько. Ох, как славненько!

Старик сидел барином, раскорячив у костра ноги. Ногам тепло, спине мягко на мешках, Лямки даже не спустил с плеч, боясь, ограбят его.

— Такой кобылу с подковами проглотит — не подавится, — уже не в шутку язвили солдаты.

В котелке варился снег. Еловая шишка, вместо чая, кипятливо бегала по котелку, издавая наваристый смоляной аромат. Скоро солдатская посудина заходила по рукам, наделяя каждого глотком домашнего тепла.

— Што тебе китайский! — похваливали знатоки чаевных дел. — Спело и скусно, как в ресторации.

— Ах, славненько! Ах, выдумщики горячие. Ах... — и поперхнулся солдат из похоронной команды. Но котелка из костлявых рук не выпустил, пока не отдышался и не испил свою долю. Будто разожгло старика: поставил котелок на колени и полез в штанину. Достал кусок сахара с детский кулачок, сдул табачную пыль, камешком бросил в навар и вернул котелок на круг: — Искушайте, бойцы-товарищи, с сахарком теперь. Славненько, а вот забыл про сладость... Ах, забыл, старый!

— Беды-горе — забыл, — не поверили чудаку «бойцы-товарищи».

Немудреный солдатский ужин, трескучий шепоток ночного костра слегка заморили голод, раны, отогрелись малость и души. Выходит, напрасно тревожился за своих раненых спутников солдат Оградин.


* * *

Вскоре сам собой затих разговор, людей потянуло ко сну. И ночь покрыла всех неожиданным миром и покоем. Забыли даже о своем «спасителе» — Братуне. Конь стоял поодаль костра, там, где оставили его с вечера. Костер при самых жарких вздохах доставал коня желтым зализистым светом, но не грел его и не кормил. Братун стоял в одиночестве. Рана в шее сочилась внутри и мешала вздохам.

Оградин, заслышав кашель коня, отогнал навязчивый и больной сон, засуетился у костра. Набрал в котелок снега и стал топить его на краешке огня. Снег оседал, сворачивался в круглую ледышку, исходил талой водой. Оградин пригоршнями подсыпал свежего снега, пока вода не полезла через край котелка. Развязал вещмешок, куда были упрятаны два сухаря — на всякий случай, для самых слабых, подержал их в руке, раздумывая: отдать иль не отдать? Решился не скоро и, вздохнув, опустил сухари в котелок. Сходил за Братуном. Конь, подойдя к костру, заморгал от близкого света и еще пуще зашелся кашлем от дыма, которым окатило его с ног до головы — не понять, откуда так баловно шибанул ветер. Оградин заругался и, распахнув во все крылья шинель, загородил коня от дыма. Костер как-то понимающе опять задымил в небо. Солдат достал из котелка размякшие сухари и поднес к губам Братуна. Тот, уняв кашель, обнюхал хлеб и отвернулся.

— Дурашка, хлеб же это. Наш! — Оградин не знал, что и сказать, чем потрафить. — Солдатский, общий он... Дорогу без него не найдем с тобой, мил человек.

Оградин заговорил с конем, будто со своим братом фронтовиком. Сухари приладил на сучке у костра, чтоб подсушить и снова уложить в солдатский мешок про запас. Поднес котелок с растопленным снегом. Братун высосал за один вздох и толкнулся губами в плечо Оградина: мало. Солдат с проворной охотой натопил еще котелок воды, еще и еще. Котелок — вздох, котелок — вздох... Более ведра, прикинул солдат, выпил конь. И остановился. Оградин поправил на плече коня обвязку из обмоток, и Братун со вздохом завалился на левый бок, на рану, придушив ее щемящий зуд. Коню тоже вышел привал. Солдат потеребил челку, похлопал по салазкам, одобряя сообразительность коня.

— Надо, надо и тебе передохнуть, браток.

Оградин подбросил в костер сучьев и присел подремать. Сон, однако, никак не шел. Рядом постанывали солдаты. Залезая грязными руками во сне под повязки, испуганно просыпались от боли, подползали ближе к огню и опять впадали в забытье.

Хоть бы уж ночь проходила скорее. Днем раны болят меньше, да и дорога силы держит лучше, чем ночной костер. Оградин отвернулся от огня и глазами нашарил на черном пологе неба ковшик Большой Медведицы. Без труда определил, что ночь не прошла и своей половины. Луна тоже недалеко ушла с вечерней насидки. Краешек ее будто выкрошило зениткой, и виделась она теперь чисто вымытым копытом. Изредка страшно слышалось, как бухало то копыто в гулкую пустоту неба, отсчитывая отжившие белым светом часы. На самом деле небесное светило молчало, а бухала ночная дальнобойная, готовя утреннюю работу матушке-пехоте. Оградин солдатским умом прикинул, на сколько верст продвинулся фронт на запад, и, наверное, в первый раз за всю окопную жизнь горько-мило подумалось ему: слава богу, война уходит из России. Уходит и не тихо и не быстро, но так же свирепо, как когда-то пришла сюда... С этой тяжко-сладкой думой Оградин обошел раненых, перед каждым вставая на колени и прикладываясь ухом: дышится иль нет человеку. Ему хотелось, чтоб в эту привальную ночь все стонали — так лучше слышать, что люди живы. Оградин чуть отодвинул Лешу Огарькова от огня — сгорит, не учует. Но в бреду тот снова привалился раненым боком к костру — запахло паленой шинелью. Солдат отер снегом подпалину и оттащил Алешу подальше. Тот проснулся и ошарашенно замигал глазами на костер.

— Дядя Устин, снежку бы, а? — придя в себя, попросил Огарьков.

— Я водички тебе спроворю, погодь маленько.

Оградин загремел котелком, но не успел ничего сделать. Алеша живо отполз к невытоптанному месту и стал жадно пригоршнями бросать рассыпчатый снег в жаркий рот. Оградин не стал перечить, сел на свое место, загрустил: взыграла и своя рана. Алеша, стуча зубами от жара и снега, присел рядом. Его забила лихорадка, да такая отвратительная, что заежился и сам Оградин.

— Ты, мил человек, подремал бы еще маленько. Сон — лекарь — я те дам! — с нарочитой веселостью заговорил Оградин.

— Боюсь, дядя Устин.

— Отчего ж так, милок?

— Помереть боюсь, — с детским страхом прошептал Алеша, приклонясь к уху Оградина.

— С чего взял, дуралей! — осерчал старый солдат. Устин придвинулся к Алеше и поправил ему бинтовую петлю, на которой висела раненая рука. — Ты еще ничего и не видел, елкина мать, а помирать собрался. Куда это годится?

— Как не видал? Немцев видел. Даже своего генерала... И на войну поглядел... — без всякой хитрости, но заносчиво получилось у Огарькова.

«Уж не бред ли это?» — взволновался Устин. И сам же в тон бреду подумал: умереть не страшно, страшно конца войны не увидать. Чем она кончится?

— Ну, ты-то поглядел на немца, — Оградин решил поддержать бред Алеши, — а немец-то тебя видел? Небось вслепую саданул в бок-то... И генералу нашему некогда пока на тебя смотреть. Такое ты для мечты придумал, для красивости, знаю я вас, зеленых... Вот возвернешься из госпиталя, наколотишь фашистов поболе — он, генерал-то твой, медаль тебе даст и руку пожмет. Вот увидишь... А то помирать надумал. Это дело немудреное, только сопли распусти — тут тебя бело-смертушка и накроет...

Оградин почуял, что уже и сам забредил, испугался своей болтовни, замолчал, не стал теребить святую наивность молодого солдата. Ему вдвойне стало жальче Огарькова, отодвинулся от него и забубнил сам с собой. Забубнил — тоже не поймешь о чем. Алеша не понимал слов Оградина и не мог рассудить, чем обидел старого солдата. Положил голову на раненую руку и нехорошо вздохнул. Он не знал, что в задних своих думах старый солдат разговаривал уже не с ним и не с собой, а со своим сыном Андреем, который сгинул в первые же дни войны где-то под Брестом.

Устин Оградин по-отцовски оглядел спящих солдат, заглянул в лицо вновь засыпающего Алеши и несладко подумал: «Сколько молодого матерьялу извела и поизведет еще ненасытная зверюга — война?!»


Глава пятнадцатая


Огарькова старый солдат считал уже мертвым. Ему представилось совсем несуразное: отойдет Алеша на тот свет, привалится там бочком к его сыну Андрею и будет им обоим хорошо-хорошо. Отвоевались, все переделали честь честью отведенное им судьбой на белом свете — и теперь они при заслугах, на вечном покое. Завидно и жутко стало Оградину. Устрашась непонятного чувства, он побудил заплакавшего во сне Алешу:

— Э-э, куда ж это годится, мил человек? Таки костер загасишь своими мокростями.

Алеша, очнувшись, отполз от костра подальше и с прежней жадностью стал хватать снег, не рукой, ртом, по-собачьи. Разодранный бок его пылал жарче костра, и солдат не знал, как и чем заглушить несносный жар. Уняв жажду, сытно заикал, как с мягкого хлеба.

— Опять бабка с подковкой приснилась, — остуженным голосом вдруг пожаловался солдат.

— Какая такая бабка? Что за подковка? — еще больше испугался Оградин.

— У меня одна бабка — бабка Поля, — как-то усмиренно, по-домашнему залопотал оживший Алеша. — Та, которая меня богу верить учила.

— Как же так? Ты сказывал, в комсомольцах ходил.

— Ходил. И в бога верил.

— Верь, коль верится, — без всякого смысла проговорил Устин. Он обрадовался живому еще голосу Огарькова, а что молол солдат языком, ему было все равно.

Молодой солдат поспешил поправиться:

— Нет, нет, на самом-то деле я комсомолец, — Алешка, скривив лицо от боли, поднял раненую руку и полез за борт шинели. — Вот тут билет мой... Сельсовет меня послал в комсомол. Это за то, что я школу бросил и на трактор пошел. Ударником сделали. А таких у нас всех в комсомол записывали...

— Ну, тогда какой же ты верующий? — так же просто, как бы нехотя, лишь бы охладить загоревшегося откровением парня, сказал Оградин и вскинул руки к своей забинтованной голове.

— Больно, дядя Устин? — горячо вскрикнул Алешка, участливо подавшись к старому солдату.

Оградин стыдливо опустил руки — будто не то сделал на виду у людей.

— Она, пуля-то, зараза, влетела в черепушку мою и никак не выберется оттуда. Вот и гремит громом — на волю просится.

Сбалагурил и потужил Устин, устыдился своей заумности, засуетился у костра, не зная, что сделать, что еще сказать.

— Я икону целовал, значит — верующий, — захватила Алешку своя болячка, и он задолдонил свое, бессвязно, но и без боязни, что солдаты осмеют его. — Целовал, гад! Честно комсомольское, целовал, — Огарьков серым полумертвым кулачком заколотил себе в грудь, истошно завопил.

— Чего ж убиваться-то, мил дурачок, — превозмогая собственную боль, но четко улавливая нить Алешкиного беспокойства, Устин стал успокаивать молодого солдата.

— Один раз целовал-то? — с явной подковыркой встрял в разговор проснувшийся разведчик Могутов.

— Ага, — обрадовался Алешка.

— Ну-у, разве от одного раза пристанет вера, — поскрипывая зубами, успокоил Костя «верующего» комсомольца. — А как дело-то было?

Алеша благодарно улыбнулся и слегка подмерзшим голоском вкрадчиво, по-ребячьи стыдливо стал рассказывать, как перед отправкой в армию целовал бабкину икону.

— Последнюю ночь я просидел с ребятами и девками в колхозной конторе. Дома-то рев, как в голодном хлеву, в дверь голову страшно сунуть. За ночь раз пять подходил к дому, а бабы будто сквозь ночь видят: ступишь на крыльцо — ревмя ревут. Я назад, в контору... К утру, видно, бабий дух вышел, умолкли они и разошлись кто куда. Бабка Поля моя — самая хитрющая на деревне: по утречку вытурила сестер с подругами из избы, мать к председателю отправила похлопотать за меня, чтоб оставили на лето — трактористов-то нету; братишек заставила мешок с харчами на подводу нести и там караулить его. Сама же поманила меня в горницу, задернула занавески на окнах и говорит:

— Бог воинов-солдатов от пулей всяких завсегда сбережет, ежели помолишься ему. Отныне ты воин! Помолись, отдай поцелуй Спасителю.

Икону Георгия Победоносца с красного угла сняла, меня на колени поставила, молитву зашептала, а потом и потребовала:

— Целуй!

— Не имею права, — говорю ей, — я комсомолец,

— Комсомол комсомолом, а вера верой... Целуй!

Словом от бабки не отмахнешься — вскочил с колен да на дыбки, как конь самого Победоносца:

— Не по-солдатски это — на коленях жизнь вымаливать!

Сказал так-то, кулаком в грудь себе саданул и во двор метнулся. Бабка за мной, слезой зашлась, сама на колени повалилась, запричитала:

— Господи, спаси-помилуй раба своего! Обереги от пуль и напастей его! Надели воинством и хоробростью!..

Задолдонила моя бабка чуть не на всю деревенскую слободу — позор, и только. Я тогда бабку в охапку — и в избу с ней.

— Давай, — говорю, — старая. Ты с меня вперед фашиста голову снимаешь принародно.

Обрадовалась бабка Поля, закрестилась пуще прежнего... Но и мне уступила с радости.

— Дитенок мой, Спасителя-то я сама за тебя поцелую, а ты хоть к подковке приложись, уважь старую и успокой.

Подковка с алой ленточкой на иконной дверце, на стекле выписана была. Красивая такая, хоть языком лижи, а не губами прикладывайся... Поцеловал — аж холодком обдало, как от всамделишной подковы. Вот такой она мне помнится, как у Братуна...


* * *

Братун лежал чуть поодаль костра, убито вытянув ноги. На правой задней уцелела лишь одна подкова. Остальные давно растеряны на фронтовых дорогах. Уцелевшая подкова, сношенная до блескучей ничтожности, остужно светилась и брызгалась железной лучистой дробью при каждом вспыхе ночного костра. Невесомый блеск покалывал глаза, пронизывал душу, оставляя в ней холодок и неприкаянность. Подкова держалась на двух сточенных ухналях. Держалась непрочно и хлябко, и где-то в пути сорвется она и останется на последнем следу Братуна. Останется на веки вечные, пока не доест ее ржа и след-дорога не покроется дерниной и не пропадет за ненадобностью...

Алеша Огарьков, ежась от болей и стыдливо помаргивая от своих же слов, неожиданно затих, будто помер. А когда разведчик Могутов и Устин Оградин задремали, Алеша, безумея от ночной тишины и охватившего его страха, подполз к светящейся от костра подковы и не своей силой сорвал ее с копыта Братуна. Конь поднял голову, блеснул заплаканными глазами и, вздохнув, опустил морду на прежнее место — ни обиды, ни боли в том вздохе, одна смертельная усталость. Алеша сунул подкову за борт шинели, подкатился боком к костру и пал в забытье.

Чуткий к тишине Оградин тут же очнулся, оттащил маленько Огарькова от костра, подложил сушняка в огонь, обошел и осмотрел раненых товарищей. Ночь начала сдавать, и у старого солдата полегчало на душе — предстоящая дорога сулила жизнь и спасение. Оградин, подтащив еловую подстилку к Братуну, вновь примостился подремать — забоялся, что сил на дорогу и у него не хватит. В голове, ушах и глазах шумело огнем, как перед пропастью. Устин положил голову на ногу коня, тот и жилой не дернул, будто знал, что сделает больно человеку. Солдатская рана унялась, а шум в голове погас, как только ухо заслышало сердце Братуна. Так садило оно, будто копытом по мостовой. «На последних силах отбивает свое», — невесело подумал солдат, прислушиваясь к перебойным ударам лошадиного мотора. Сам же Братун не слышал ударов в груди. Ему просто чудилось, что это лаялась в общей грызне фронта уцелевшая полковая пушка Братуновой батареи — он узнает ее голос даже с того света. Лаялась она жестоко и смертно, суля верную надежду на воскрешение той пол-России, которая по какой-то неверной судьбе оказалась заживо погребенной под сапогом войны.

Но здесь уже не было войны и, как говорят фронтовики, не пахнет порохом. Несло дымком затихшего костра, запахом подгорелой лесной завали, махорочным кашлем, едким шинельным потом и легкой солдатской матерщиной в сонном бреду. Братун отвернул от огня глаза, вытянул шею и положил морду на умятый снежок, где прохладнее. В ноздри попер холодок чуть примороженной земли. Земля отбила дурные запахи, отогнала думы о вчерашней войне Братуна и его раненых солдат. Заступил тяжкий полумертвый сон.


* * *

А когда в стороне передовой смолкла дальнобойная, а в предзимнем леску стало рассветать, раненые солдаты, кто чем мог, копали могилу. Даже слепой наводчик Сивашов выгребал руками землю, которую наковыривал финкой разведчик Могутов. Не работали только трое: Леша Огарьков, пехотный сержант Козырев и солдат из похоронной команды. Леша лежал с обгорелым боком, с какой-то давней домашней улыбкой на губах. Морщин на лице уже не было, смерть вернула ему молодую красоту. Из-за борта шинели торчала последняя Братунова подкова, стесанная до ледяного блеска.

— Верил все-таки, мил солдатик, — Оградин посунул подкову подальше за борт, чтоб не выпала при захоронке.

Сержант, видно, не мучился, лишь при последнем вздохе сорвал повязку с разбитой челюсти. И теперь он черным ртом будто нашептывал всем-всем что-то злое и ненавистное. Оградин поправил повязку на лице сержанта и со всегдашней виноватостью проговорил, отвечая покойному:

— Солдат на солдатов не должон серчать, мил командир.

Старичок-солдат из похоронной по-прежнему сидел «барином». Пилотка съехала ему на глаза и жестяной звездочкой уперлась в костлявую горбатинку переносицы. Штыковую лопату он держал между колен, привалив держак к груди, как винтовку. В побелевших руках старика — солдатский бумажник, сшитый из лоскутка плащ-палатки. У самых ботинок валялась глянцевитая довоенная фотография. На ней пограничник с верховым конем и собакой. Вспомнил Оградин, как старик гордился с вечера сыном, просил молодых, когда пойдут через границу на Германию, чтоб поспрашивали такого или поискали могилку.

— Найдем, мил браток, найдем. Сыщем в обязательном порядке, — как-то твердо пообещал Оградин. Сдул с фотографии снежную капельку, аккуратно вложил карточку в бумажник и сунул в карман своей шинели. Затем высвободил из объятий старика лопату и подал солдатам: — Вот, братцы, струмент вам. Им сподручней копать.

Солдаты как-то суеверно поежились — сколько таким «струментом» их брату могил понарыто! Но лопату взяли, и работа пошла ходчее. Оградин, как поп на панихиде, пробубнил что-то невнятное и, застегивая крючки на шинели старика, нашептал ему, как живому:

— Шинелька-то, мил человек, для солдата — и дом, и печка, лазарет-больница и гроб его... Коротковатая чтой-то досталась тебе. Не взыщи и с нас...

Ран у солдата из похоронной будто бы и не было. Сердчишко, видно, зашлось. Не передюжило маету фронтовую, изработалось допрежь отведенного срока. Грех пенять на старое сердце: сколь оно бед перемолотило и страданий: что хоронить, что убивать — не праздное дело.

На «запасливого» старика никто уже не обижался. Не оказалось в его вещмешках ни хлеба, никакого иного съедобья. В них были насыпаны медальоны убитых солдат, их неотправленные письма-треугольники и хранимые каждым, словно иконки, — карточки дорогих и милых. Кто знал меру такому грузу? Кто б пересилил его? И сколько же надо было силы старому, чтоб загодя тащить еще не выплаканные слезы матерей, вдов и вмиг осиротевших детишек! Никто пока об этих слезах не знал, кроме солдата-отца из похоронной команды...

Закопали умерших от ран честь честью, а вот обрядить могилку не нашли чем. Да и сил уже не было — всех звала дорога. Оградин на полный штык воткнул лопату в темный холмик и на держак повесил каску с Никиткиной головы. У кого из чего было, горячо пальнули в утреннее небо. Собрали обожженные гильзы и рассеяли по могилке.

Никитка салютовал в первый раз...


Глава шестнадцатая


Братун вел полумертвых бойцов через перелески и затихшие балки, через брошенные пахарями поля, вел наугад к людскому жилью. Нутром чуял он, что вот-вот должна показаться деревня, а там найдутся люди, перенимут у него раненых, а сам он, освободившись, уйдет за околицу, на луговину и там рухнет, умрет без стыда, переделавший для людей все, что отведено судьбой его немой и непомерной силе.

Солдаты верили чутью Братуна и послушно плелись рядышком с ним, ухватившись уцелевшими руками за гриву и холку и даже за хвост. Верили, как последнему и верному своему спасителю, никогда и ни в чем не изменившему человеку.

Но как безжалостно бил стыд Братуна, когда тот, дав дневной круг, вдруг оказывался на том же месте, откуда сошел поутру или вечером. А все оттого, что рана левого плеча огненной вожжой непрестанно дергала, понукала и слепо заносила его влево и влево. Солдаты, не замечая невинного обмана, с прежней верой шли по новому кругу. Были моменты, когда отряд раненых достигал цели — деревни. Но там никого и ничего не оказывалось, кроме стонущих труб под ветром да кошачьего дикого визга на остывших пожарищах. И тогда конь с людьми огородными бурьянами пробирались дальше в поисках живого, еще не сгубленного войной кусочка России. Были минуты, когда всем хотелось умереть. Но умереть всем сразу, без обид и жалости друг к другу. Тяжко оставлять солдат в одиночных могилах. А последним двум, павшим в пути, и могил не осилили вырыть. Земля занялась морозцем — зубами не угрызешь. Забросали Петра Мигунько листвой со снегом, прикрыв лишь глаза шапкой, чтоб не засорить их васильковую просинь. Стлеет шапка по весне, и будет Петр, молодой украинский мужик, снова смотреть в небо; днем отгадывать самолеты (чи наши, чи нимиц), а ночами искать свою звезду, насказанную набожной, во все верующей бабкой. А на другого солдата — имени его никто не знал — и листвы не оказалось — в поле пал. Мерзлыми колмышками обложили. А на глаза (они тоже не закрывались у него) заломили его же перевязанную руку. Не охнул, не укорил за боль. Так и остался молчуном. Война сойдет с этого поля, старички-пахари найдут и погребут останки безымянного солдата, тогда и помолятся — и все простится друзьям его, которым невмоготу уж было отрыть могилу в свое время.

Умереть всем сразу — куда лучше!.. Но как это сделать, если даже раны не одинаковые, не одногодки и не одноростки они. Одинаковыми у них были только солдатская судьба и смерть. Но об этом-то как раз и не знал никто из них и не думал.


* * *

...На какой-то уж день — кто считал их? — Братун вывел-таки солдат к жилью. За открывшимся кукурузным полем показался дымок, другой, третий. Живая деревня! Дым из труб не тот, что из пушек. Он пахнет избяным теплом, хлебом, людским житьем-бытьем. И солдаты податливо расслабили свои истерзанные души, сполна придаваясь бессилию и ожиданию чего-то живого и надежного. В тех избяных запахах и солдатских ожиданиях было столько человеческой скорби по всем потерям, что так и казалось: только ею, этой безмерной скорбью жил и выжил этот фронтовой, будто ничейный край... Безветренный, но хваткий морозец не давал дымам ни заваливаться за крыши, ни смешиваться друг с другом. Дымы стояли серо-мраморными столбами, на которых ладно и прочно держалось небо, тоже серое, с грязноватой синцой. Дымовые столбы и небо повиделись несокрушимой крепостью, прибежищем уцелевшей в этих местах жизни. Казалось, тут — и конец и начало света. А вокруг чудом уцелевшей деревни — пустота да война.

Пожухлые кукурузные былья повалены давно ветром, а не жаткой. Потому лежат они в том смертном порядке, как покошенные из пулеметов полураздетые пленные солдаты. На такое поле ни копытом, ни сапогом не ступишь — грешно. Поманул Братун солдат за собой по межевой, слегка укрытой снежком балочке. Да сразу не послушались солдаты. Растаращились на невидимую пока деревню — верят и не верят, что цела еще Россия. Горьковатые дымы живых изб томили и радовали солдатские опустевшие сердца. Силы-то и потратились на ту радость. Шагу шагнуть не могут, будто пришли уже, повалились в снег. «Ишь, сеновал нашли», — невесело подумалось Братуну. Он еще нашел силы повернуть назад к солдатам, хватнув на ходу обклеванный початок кукурузы. Загорелись зубы от непривычного корма, затуманились думы, будто сон-травы нажрался. Потянуло тоже наземь. Рядышком и привалился брюхом к людям. Солдаты, ища сугрева, без сговору потянулись, как во всякие привалы к Братунову теплу.

Устин Оградин, опираясь на винтовку, словно на посох, брел позади и не видел, как попадали в радостном бессилии солдаты. А когда увидел, то исступленно, не своим голосом заорал:

— Встать! Вста-ать, гады! Трусы! — Загребая ботинками снег и волоча за собой винтовку, побежал к ним Устин. Но сил не хватило и на десяток шагов: будто штыком садануло в спину — не устоял солдат, упал и по-отцовски завыл: — Ах, нелепость какая! До жизни добрели ведь, миленькие... У самого порога жизни снова смерти поклоны отвешивать надумали. Эх, братцы солдатцы...

Оградину вдруг и самому не захотелось вставать у того самого порога. Так хорошо заныла душа. Но у него еще другие были силы, и он не мог не встать. Оградин поднялся на колени, подтянул за ремень винтовку к себе, передернул затвор, поставил на приклад и выстрелил в морозную пустоту поднебесья. Небо отозвалось тревожным эхом, накатив на душу солдата смутную досаду. Устин, запрокинув голову, удивленно растаращился, силясь зацепиться глазами за что-то живое, чтоб не упасть снова и не потеряться. В небе распластанно парил ворон-крятун. Зыристый наклон головы, хищный изгиб крыльев, угластые отводины хвоста на смертно-белом пологе небесной пустоты рисовались крестом-свастикой. Угольно-черный отлив креста резко и холодно бил в глаза, вызывая отвращение и злобу. Устин по фронтовой жизни знал, что вороны уж какой год кормятся отходами войны, разбойно шныряя по оставленным окопам и смертным дорогам фронта. Не подлетая к огню боев и держась на безопасном пределе от горячих пуль, это ненасытное крыластое зверье обжиралось мертвечиной. Оно наглело с каждым днем войны. Вороны терзали павших коней, накликали смертный страх ослабевшим духом, добивали тяжело раненных солдат. Война, видно, пришлась к аппетиту черноперым горбоносым мародерам.

Поганый отлив парящего креста замутил глаза и душу солдата. Устин выстрелил в небо еще раз. Выстрелил не целясь — не было сил поднять винтовку к плечу. Выстрелил просто так, для острастки, чтоб согнать негодяя с неба. Ворон прицельно завис, высматривая для себя отметинку очередной кормежки, и бедово скатился по косой дорожке в синеву соснового прилеска, чтоб пересидеть там и дождаться сытного часа...

Оградин с трудом поднялся на ноги и, облапив винтовку, постоял, пока не сошла тошнота, и побрел будить солдат. Братун первым поднял голову и обрадованно всхрапнул, завидя на ногах Устина. Больше всего он боялся умереть прежде бойцов, не доведя их до людского крова. Сам Братун свыкся со смертью и давно отдался бы ей, но держался по какой-то великой воле людей.

Работа смерти в сути своей обыкновенна, хотя каждый думает, что это мудрое дело природы. И, думая так, рассчитывает на какую-то малую отсрочку: в предсмертной минуте — вечность! И человек, каждый по-своему рассчитываясь с жизнью, желает этой вечности. Желал этой вечности и Братун. Податлива душа, когда тело уже не в силах держать жизнь. Задвигалась ОНА: засмотрелась на все, заслушалась и стала ждать чего-то. Коню видится, как хвоистой синевой разливается сосновый бор на горизонте, куда-то к небу по легкому снежку полезла стежка-дорожка, уводя навсегда от него раненых солдат. Душе видно так же, как зябко печалится голый березнячок у деревни. Дымы над избами восстали великанной защитной крепостью. И все это вселяло бесстрашие и доверие к жизни: Виделось и тут же слышалось душе: нашептывает свою притчу старый конюх Филипп: «Перед бедою — все мы, перед смертью — один»; бредит в кустах покойная кобыла Хима — фронтовая подружка Братуна; напевает человечьим голосом Серенина гармошка, тихо так — про жизнь-любовь напевает; все слышно — даже как молчит небо и как в ту умолчную высь опять взмыл черный, будто из костра только, вороний крест — птица...

Душа видела, душа слышала, но душа и ждала. Ждала восторга вечности! Ждала и хотела все пережить заново: и то, что было давно и вчера было, что свершится сегодня и означится завтра, и что всегда будет!


1973—1975 гг.



Загрузка...