ОФИЦИАЛЬНАЯ БУМАГА Рассказ


Январским глухим утром тысяча девятьсот шестого года к въездным башням графской усадьбы подрысил конник. Он молодцевато спешился и принялся разминать ноги, чинно вышагивая возле коня. Под сапогами захрумкал молоденький, лишь ночью выпавший снежок. Шпоры из блескучей меди, словно бубенцы-подголоски, вызванивали нелюдимо и казенно, подчеркивая строгость и важность шагов полицейского. Конник, откинув верблюжий башлык за плечи, прихорашиваясь, огладил урядничьи нашивки. Снял перчатку, надул тепла в кулак и, растопив на усах сосульки, рукоятью плети постучал в запущенное окошко сторожки. Никто не отозвался. Постучал во второй раз, строже и нетерпеливее. С морозным визгом отворилась дверь, и на каменный стылый приступок вышел сторож. Он в лаптях и домотканом зипунишке, впопыхах наброшенном на потную холщовую рубаху. Старик, видно, только что от чая: и щеки и нос его пылко малинились и отдавали сытным самоварным душком.

— Графу Толстому! Официальная бумага! Государственная! — отрапортовал урядник, словно перед ним стоял жандармский генерал, а не яснополянский мужик. Он важно потряс пакетом перед бородой сторожа и опять сунул за борт иссиня-черной шинели.

Сторож, отвалив беззубую челюсть, непонятливо растаращился на орластую кокарду на бараньей папахе. Пробежался глазами сверху вниз по ряду шинельных пуговиц и слезливо заморгал, уставясь в аспидно-огнистые голенища. Сапоги, будто осиянные черным солнцем, ярко лоснились на снегу и нещадно резали глаза.

— У нашего графа своей гумаги омёт целый, хоть избы крой ею вместо соломы, — недовольно проворчал сторож, не понимая, что от него хотят.

— Офи-ци-альная! — растяжно повторил полицейский и для пущей важности показал сургучную печатку на пакете.

Ни это «государственное» слово, ни гербовая кокарда на серой папахе, ни золоченые нашивки урядника на погонах, ни даже шашка на боку не смутили старика. Потеребив в раздумье бороду, он зябко поежился и повернул было назад, в свою сторожку-каменку.

— На коня попонку набрось! — приказал урядник. — В поту животина.

Конь, обметанный инеевой бахромой, стоял у башенки нарядный и усталый. Из широченных горячих ноздрей дымился мороз. От нагретых дорогой копыт под самое брюхо жиденькой куделькой карабкался сухой парок, узорчато обеливая щетки и коленки лошадиных ног.

— Откуда ж она, попонка, тут? Она, попонка, там. На горе попонка-то, — равнодушно пробормотал сторож, кивая в сторону барской конюшни, что стояла на горе за большим прудом и садом.

— Чтой-то все вы тут, на Ясной-то Поляне, какие-то... С властью даже говорить не умеете, — выразил свое неудовольствие урядник. — Под своего барина все ладитесь, под гордыню непокорную... — Он не в меру сильно нажал на «р» и властно шагнул в дверь сторожки.

— Все так! Право слово, так, ваше благородие, — бормотал старик, семеня сзади.

— Под барина, говорю, норовите?! — упрямо гнул свое урядник.

— А кто под кого ладится — тут смотря с какого конца говорить: мож, мы под его гордыню, а мож, он под нас...

— Ишь, как ты выхитрился-то на барских щах! Я те поговорю... — Как бы для острастки показав плеть, урядник сел на лавку и стал переобуваться.

— Ох, и морозяка! Ох, жметь! Не в кои года, — сбавляя тон, проговорил урядник, отогревая у печки закоченевшие ноги и перематывая портянки.

— Крещенский трескун мороз на подходе. Погоди, он однова-одинаково — и нищий народец, и ваше вашество — на печку загонит...

— Ты говорун хороший, давно сбегал бы и доложил барину о бумаге-то. Я сюда прискакал не с тобой балабонить, а по важному делу!

— Что ж это за важность такая, ежели и коня гнать понадобилось, и мороз пугать, и сапоги наяривать?.. Чай, деньговая? Аль приказная гумага-то?

— Не гумага, а бумага, долдон темный, — поправил полицейский сторожа, — бумага, она всякая — сила сильная, — сумничал урядник, довольный собой.

— Да без твоей шашки и револьверта и бумага не бумага для человека. А так — тьфу, прости господи, в нужник сходить иль цигарку свернуть — вся цена ей, — осерчал старик. Забыл даже о «вашем благородии». — Зачем бумага-то человеку? Ему богом язык дан. И обошлись бы... Да нет, пужило для народа выдумали, канцелярии всякие при бумагах нагородили и силу охранную поставили при них...

— Не скажи! — малость поразмяк урядник. Отказавшись от чая, ему, видно, захотелось «погреться» пустяшным разговором: — Грамотеи так толкуют: бумага все на себе несет и терпит — и законы и долги, приговоры и молитвы, доносы и вирши, деньговые знаки и жалобы, любовь-песню и присягу, царскую милость и охранную родословной — все на ней живет-пишется...

Урядник, видно, забылся, что он говорит с простым мужиком — не понять тому важности и силы бумаги, махнул рукой: «Темнота и есть темнота».

— А я кумекаю, что сила-жисть у бумаги такая должна быть, чтоб на ней азбуку да картинки для детишков рисовать, мечту разводить любопытную. А нам, людям, одного б языка хватило, без бумаг всяких... — размечтался старик в свою волю. — Я тебе, служивый, вот как еще скажу: по нашенской-то посольской дороге, — старик повернулся к оконцу и показал на булыжниковый тракт, что пролегал мимо графских башен, — люду всякого тыщи проходят — бродяги, солдаты, каторжные, работные и богомольные тоже, до скончания России самой идут. И без всяких яких бумаг. свою жисть и дорогу видят и знают. Ненароком же народ сказывает: язык до Киева доведет...

Старик, почуяв, что «одолел» служивого своим разговором, с достоинством огладил бороду и приложился к чашке остывшего чая, словно к церковному ставцу.

— Язык, он и в Сибирь не одного увел, не токмо до Киева, — со знанием дела проговорил урядник и зачем-то еще раз показал пакет старику.

— Что верно то верно, — тихо согласился сторож, — бумажная вина не прощеная. Язык да бумаги клочок в суд и тюрьму волочет...

— Так что будя молоть — мчись рысью и доложи графу! — приказал урядник, спохватившись, что заговорился не по делу с ненужным человеком. Приказал строго и властно, ровно и не было между ними людского разговора.

— Там, в барском дому, лакей есть. Он поглаже меня и попроворнее — он и доложит о вашем благородии. А я совестюсь понапрасну беспокоить их. В сей час Лёв Николаич работают, книжки пишут. Извольте, ваше благородие, сами доложиться.

Урядник, переобуваясь, навонял портянками и сапожной ваксой. Шумно притопывая, насадил сапоги на ноги — согрелся. Поправил амуницию. Приложив ребром ладонь ко лбу, выровнял кокарду. Шашку чуть на перед посунул, поближе к руке, и шагнул за порог. Старик с искренним беспокойством окликнул урядника:

— Ваше благородие, а вот эту самую, свою штуковину-то, — сторож ткнул корявым пальцем в эфес шашки, — вы тут бы оставили. Лёв Николаич осерчает, поди...

Сторож не договорил. Урядник пошагал мимо гладко выледеневшегося пруда по прешпекту, вверх, к барскому дому. Старик махнул рукой и поплелся к коню. Снял зипун с плеч и набросил на заиндевелый круп. Конь покосился агатовым глазом, не поняв, что ему сделали хорошо...


* * *

Лев Николаевич с утренней прогулки вернулся иззябшим, бодрым и задумчивым. Прислонясь к голландке, он, отогревая руки о белый нагретый кафель, говорил с дочерью Татьяной.

— И свежий снег, и мороз сегодня светлы и радостны. Радостны, как от хорошей работы.

— А кто, папа́ сильнее сегодня: ты или мороз? — в духе настроения отца пошутила Татьяна, накидывая пуховую шальку на отцовские костистые плечи.

— Январь держится молодцом! — с потаенным изумлением похвалил Лев Николаевич мороз и усмехнулся: — Вот бы и мне так!.. Но сил моих мало. Они слабеют заметно...

— Что делать, — как-то спроста и согласно проговорила дочь в тон отцу.

— Что делать? — Лев Николаевич отпрянул от голландки. — Нынче я так ясно понял ясный и радостный ответ. Уже показано, что делать — умирать. И надо сделать это дело как можно лучше: умирать и умереть хорошо. Дело передо мной прекрасное и неизбежное...

Татьяна вмиг сникла, и в глазах ее жестким огнем занялась досада на себя, что дала повод отцу опять заговорить о смерти. Лев Николаевич, заметив смущение дочери, еще с большим воодушевлением продолжал:

— Смерть или будущая жизнь не игрушка, а трудное дело. И мне очень радостно, что начинаю привыкать смотреть на смерть, на умиранье не как на конец дела, а как на самое дело.

— У тебя, папа́, других дел много... — ломким голосом проговорила Татьяна, пытаясь увести себя и отца от жутких слов. Она кротко отошла к окну и стала с грустью смотреть в сад — на посиневшие от мороза сугробы, на задумчивых снегирей, облепивших жилистые кусты сирени, на уставшего дворника. Расчистив дорожку от снега, тот стоял, опершись на деревянную лопату, и по-стариковски думал свою утреннюю думу.

Лев Николаевич, почуяв смутное движение души дочери, оставил ее в покое и заговорил сам с собой, как это делают заскучавшие старички.

— Нет, граф, сомневаюсь, чтоб удалось напечатать, — с иронией налегнув на слово «граф», Лев Николаевич шумно вздохнул, ровно ему не хватало воздуха. — Очень, как должно быть, не понравилось всем, и немыслимо напечатать. «Мысль» хоть и «русская», а и ей не больна боль русского. Сомневайся, граф!

Последние два слова Толстой произнес так, будто и впрямь рухнула всесветная людская правда. С ним такого не случалось даже в самые отчаянные минуты. И дочь устрашилась и встрепенулась:

— Папа́, в чем сомнения?

И тут ей вдруг померещилось, что у голландки стоял не один ее отец, а два древних старца: один — мятежный, как протопоп Аввакум, непоколебимый, всеверящий в свою правоту; второй — сомневающийся, жалкий, беззащитный. Они стенкой на стенку перли грудью на грудь, хватая то за рубахи, то за бороды друг друга. Глаза обоих кричали жгучим криком:

— Сомневаешься?!

— А во что верить?!

— Папа́! — Татьяна бросилась было разнимать старцев, да устыдилась, осеклась в голосе, отступилась. И перед ней снова предстал одинокий отец, разговаривающий сам с собой о всечеловеческом добре.

Вспомнив, Татьяна догадалась, что второй день пошел, как в душе отца поселилось сомнение в возможность публикации его новой статьи «Правительство, революционеры и народ», которую он послал и в Англию — своему верному другу Черткову, и в журнал «Русская мысль». Вспомнилось и горько подумалось: ни царь на свой царский дом хулы не захочет, ни социалисты не приемлют упрека остаревшего мудреца, а народ — и напечатал бы и прочитал своего заступника, да у него ни журналов нет, ни типографий. Знал об этом Лев Николаевич. Знал и сокрушался:

— На расправу так все горазды, а вот соль добра понять и разделить — ни у кого головы не хватает.

Сокрушался Толстой, но без тени озлобленности, с печальной улыбкой, которая то выказывалась на иззябших губах, то зарывалась в теплую бороду.

— Папа́! — окликнула дочь отца. Ей не хотелось оставлять его в одиночестве, когда он заговаривал сам с собой. — А ты доволен тем, что сделали революционеры в прошлом году?

Вопрос дочери пришелся в тон его мыслям, и Лев Николаевич с близкой готовностью, будто он всегда думал о революции и только ждал, когда его спросят об этом, ответил:

— Быть недовольным событиями, что сотворились, все равно, что быть недовольным осенью и зимою, не думая о той весне, к которой приближаемся... — Толстой отошел от голландки, стянул шальку с плеч и вернул ее дочери. — Я твердо убежден, что эта революция будет иметь для человечества более значительные и благотворные результаты, чем великая французская революция.

Но когда Лев Николаевич умолк, глаза тут же потухли.

— Однако убийства и насилия людей над людьми омерзительны! — с болью выдохнул он. Сграбастал в кулаки седую бороду и быстрыми шагами, словно убегая, направился в свой кабинет. И уже оттуда печально-уставшим голосом спросил оторопевшую дочь: — А что, этого несчастного не отпустили еще на волю? Этого. Этого самого...

Татьяна догадалась, о ком беспокоится отец, и подсказала фамилию революционера:

— Ландера? Константина Ландера?!

— Да, да! Несчастный... Герой, а несчастный.

— Не сегодня-завтра потребуют поручительские бумаги, папа́, — как могла, спокойно проговорила Татьяна. — И денежный залог тоже потребуют.

— Пусть! Пусть требуют. Деньги — не казнь... И скорее пусть требуют! — Толстой воскликнул с такой горячей радостью, будто от его слов и от того, как он их произнес, зависела судьба всех обреченных на свете.


* * *

Распугав снегирей в сиреннике, урядник подошел к вязу с колокольцем, остановился и, озираясь, глянул на запушенные инеем окна графского дома — нигде ни души. Вытянул плетку из-за голенища и как-то баловно тюкнул кнутовищем по язычку. Колоколец трепыхнулся и взвизгнул хрупким морозным звоном. Уряднику понравилось, и он еще дважды ширнул рукоятью нагайки под медный подол колокольца.

— Ваше благородие! — за спиной полицейского вдруг, словно из преисподней, явился дворник с лопатой, пожилой, опрятно одетый мужик. Он с укоризной покачал головой: — Вы бы уж шашкой. Шашкой звонче...

Урядник, слегка смутившись, мерным шагом подошел к дворнику и нарочито пристойно козырнул:

— Графу Толстому! Официальная бумага! Государственная!

— Что же это, страсти царские сызнова взнялись, что ли? — с любопытством и бесстрашием спросил мужик. Положил кулаки на держак лопаты и уставился в глаза полицейского.

— Не гневи имя государя! — строго одернул урядник дворника. — Как стоишь передо мной?

— Авось, ваше благородие, не перед Христом в храме и не в остроге перед вами стою. На божьем снегу стою, ваше благородие, морозцем божьим греюсь.

Своевольная болтовня дворника и его неподатливость в послушании обескуражили урядника, и он с опасливой досадой подумал: «Ай и в самом деле всё мужичье тут в барина?» Однако с прежней зычностью повелел:

— Доложи графу о бумаге! Живо-о!

Дворник, однако, разглядывая урядницкую амуницию, не торопился.

— Живо! Живо! — прикрикнул урядник, выходя из себя и еще крепче сжимая плеть в кулаке.

— При такой амуниции, ваше благородие, полный резон самому доложиться, — заупрямился мужик.

«Самому доложиться...». Эти же слова урядник слышал уже от сторожа и сбился с толку — та же гордыня, то же непослушание. И с губ его было не сорвалось: «Будь воля государева — всыпал бы я горячих!». Помешал Илья, камердинер. Он вышел на порог и спросил:

— Кого бог принес?

Спросил тем, не холопским, голосом, а каким обычно говорят: «Кого тут дьявол приволок в худой час?» Урядник так и понял.

— Долож-ж-и! — гаркнул он, словно шашкой махнул.

— Входи, коль пришел, — ни как слуга, а по-хозяйски Илья пригласил урядника. Тот швырнул на барьер веранды плетку и, шумно перешагнув порог, натащил в дом медного звяка и морозу.

Толстовская тишина слышала думы и музыку, детскую радость и сны, печаль сомнений и голос исповеди. Но никогда не слышала полицейских шпор. А теперь они бренчали, как на воинском плацу. Их звончатую дрожь не могли унять ни скрипучий, изрядно исшорканный паркет, ни ступенчатая лесенка, которая тоже заныла в голос под сапогами урядника. Лишь нортоновские часы, ударивши в свои звоны, остановили пришельца и заставили стоять, пока десять утренних ударов не обошли тишину всех комнат толстовского дома. Почти два века эти часы напоминают людям о времени — кому на радость, а кому на страх. Полицейский чиновник не радовался и не страшился времени, каким жил этот дом, где умещалась вся необъятная Россия. Он попросту оторопел и пялил глаза на вскинутые кверху стрелки. В человеческий рост часы в красно-деревянном окладе и решительно воздетые, как руки, стрелки, и нутряные дон-звоны — все это триединой силой, подобно мужикам-яснополянцам, протестовало чужепришельцу. Звяк шпор и вонючая вакса на голенищах, суконный душок шинели и колкая блескучесть блях на ней ненавистны чуткой и ранимой тишине этого священного человеческого пристанища.

— Что вам угодно? — строго встретила Татьяна Львовна урядника.

Тот, придя в себя от загадочно-непривычного звона часов, которые померещились ему целой колокольней, снял папаху, поискал в углах иконы. Не найдя их, опять надел папаху на голову, доложил о цели приезда и подал пакет. Дочь развернула конверт и положила бумаги отцу на стол.

Лев Николаевич долго примерялся к печатным листкам. Сильно прищурясь, стал читать. Читал молча, медленно, с тихой недоверчивой улыбкой.

— Как только официальные бумаги — ничего не поймешь, — озабоченно и со стариковской ехидцей проворчал он.

Татьяна Львовна, чтобы помочь отцу, прочла вслух. В бумагах говорилось о том, что Лев Николаевич поручается за К. И. Ландера, активного участника революции 1905 года в Москве, что тот не убежит, когда выпустят его из-под ареста, и что граф Толстой дает две тысячи рублей залога.

— Вину выдумали и... виноватого нашли, а писатель деньги плати, — сказал Лев Николаевич, ни к кому не обращаясь, а так просто — к собственному размышлению. Сказал и улыбнулся.

Дочь промолчала. Урядник же, почуяв доброе расположение графа, кстати и не кстати ввернул поговорку:

— Счастливый к обеду, роковой — в Сибирь-матушку!

Поправил усы, манерно покашлял в кулак, довольный метким словом. Было видно, что так он говорил всякий раз, когда дело доходило до правых и противных.

— Так, так! Несчастного — на волю, с милостью. А на заложные деньги потом наймете шпионов, купите в Европе пороху и опять — за казни, за расстрелы?

Лев Николаевич сказал это с той открытой ненавистью, с какой всегда говорил о доносах, тюрьмах и казнях. Он, будто не понимая, вертел в руках казенные бумаги и не знал, что с ними делать. Татьяна Львовна, заметив смятение отца и еле уловимую дрожь в руках, показала ему, где подписать. Лев Николаевич, не спеша омакнув перо в чернила, на малую минуту задумался.

— Послушай, любезный, — Толстой обратился к полицейскому чиновнику и потыкал пальцем в бумагу, — а нельзя ли написать туда вместо «получил» — «поздравляю с праздником»?

Урядник не понял иронии и умно промолчал. «Ну и коряв же, черт старый», — в сердцах подумал он, бездельно теребя лопасти башлыка и переминаясь с ноги на ногу. Ему не терпелось вырвать бумаги из рук Толстого и ускакать прочь...


* * *

Камердинер Илья провожал полицейского чиновника до порога. На площадке у лестницы, поравнявшись опять с часами, урядник шаркнул в сторону, как от приведения. Размашистые стрелки замерли в косой растопырке, и часы настойчиво долбанули четверть: во-он-н! Когда за урядником захлопнулась дверь, тот вздохнул с такой жадностью, будто с его шеи только что сняли намыленную веревку. Шумно загребая мороз в квадратный рот, стал прихорашиваться, как побитый в драке петух. Увидев улыбающегося дворника, устыдился и зыристо зашарил глазами по барьеру веранды. Плети его не было видно. То ли сама свалилась в снег, то ли дворник по брезгливости спихнул ее держаком лопаты. Урядник, сердито поджав губы, поднял плеть и дважды секанул ею с полного плеча. Оставив косой крест на сугробе, плюнул и живо зашагал по расчищенной тропке к своему коню, что стоял у въездных башен.

В промороженный сквозняками сиренник с малиновым шумом вновь ворвалась нарядная ватажка снегирей — и в саду вдруг зацвело от них спелой красотой. У оттаявшего окна, привалившись седой головой к косяку, стоял Лев Николаевич. Его спокойная рука лежала на плече Татьяны. Отец и дочь согласно любовались птичьей волей в саду и, наверное, мечтали о весне, которая непременно сменит зиму. На дворе морозно и тихо. Хлопотун дворник, сменив лопату на метлу, размашистым шагом пошел по тропке, разметая отметины каблуков урядника.


1976 г.


Загрузка...