ГОРСТЬ ХЛЕБА Рассказ



Переменчивы апрельские утренники: то сырые и тяжелые, то ясные и звонкие они. Зато полдень одинаково ярок и тих, с каждым днем теплеет он, все чаще сбиваясь на майский. В низинах снег еще не трогался, а уж на холме, неподалеку от школы, земля оттаивала, и неслышно завязывалась в ней жизнь. На самом уступе того холма — две березки, словно две колонки из белого камня. А промеж них — памятник. В тени — мороз, но за день солнышко обойдет кругом, обогреет и Человека, что в мраморе, и землю у ног его.

С каждым таким обходом все слышнее и слышнее становилась та жизнь, слушать которую умел один Герасим. Все чаще и чаще выходил он к памятнику, садился на нагретую ярким полднем тумбу и слушал. Слушал, как трогалась внизу река, как легчал воздух, как раздвигалась от жавороньего крика небесная синь над полями. Слушал и ждал...

Наконец приходил час, и в тех белых деревцах начинала свое движение березовица.

— Пора! — Герасим достает из-за пазухи кисет — не табак там, — насыпает горсть нагретых пшеничных зерен и врассыпку бросает под ноги Человека на камне. Ползает потом на карачках, граблями пальцев заделывая каждое зернышко в пухлую мякоть земли.

К вечеру поближе, когда затихает слегка речка под горой и свертывает свою разливанную трель жаворонок, уходит Герасим домой, утешно нашептывая себе в бороду:

— Дышится-можется земле нашей...


* * *

У Герасима своя отплата этому месту, у других — свой долг. Кто идет сюда в сухой денек с ведерком известки побелить тумбы, иной — медную цепь суконкой потереть, а кто — просто убрать с камня пятнышко, оставленное неразборчивой птицей.

А когда начинает пушиться ольховник под берегом, светлеть вода в реке, слетается сюда детвора. Всей школой, с шумом-гамом летят, с цветами. Похороводят у пионерского костра ребятишки, а потом и свое оставляют — сеют цветы.

Каждый шел сюда весной со своим, душой предписанным, оброком. И каждому всякий раз казалось, что сделал мало, принес не то, чем обязан был этому Человеку. Смывал первый дождь молочь известки с тумб, вяли в сухмень цветы, тускнела цепная медь в непогодь. И только изумрудный клинышек завязного хлеба всегда ярок, свеж и стоек.

От мягкой младенческой зелени до зрелой бронзовой тверди — во всей своей бесконечной жизни хлеб вечен, как человек.

Может, потому и томился каждый тихой и бескорыстной завистью к старому Герасиму, что он, один он из всей деревни, так близко и верно знал потаенную красоту хлеба.


* * *

Не скупился Герасим. Всякому, кто хотел, он рассказывал об этой суровой и вечно живой красоте...

Сидят однажды ребята на просохшей лужайке у своего костра и слушают деда Герасима. Рассказывал тот, как знал, как помнил. Для старика — это быль, кровью и по́том смоченная, для детворы — сказка, песня задумчивая.

— Было это далекой тревожной осенью. Весть та по всему свету прокатилась. Как же: рабочие и крестьяне свою власть заимели!

Ну, взять взяли, а одной-то властью сыт не будешь. На землю кулачье село, и хлеб — ему. А нам, беднякам, снова — лапти-отопки через плечо да в наем к ним же. Своя-то земля как была в клочках, так и осталась. У кого под лесом, а чья у оврагов или на лысых буграх лоскутками нарезана. Земелька наша худая тогда была, на квас не рожала, не токмо на хлебушек. Над нашими полями даже птицы не пели — какая им радость от худой доли...

Вернулся тогда с шахт, что под Тулой, наш сельчанин Федька Жуланов. Сам хворый, кровью с углем вперемешку харкал, а нам, землепашцам, развязал глаза. «Что ж это, — говорит, — вы, души темные, по-старому-бывалому еще живете?» До тонкостей о кулачьей несправедливости растолковал нам и к Ленину присоветовал съездить: тот всех рассудит.

Вот тогда-то и загудела деревня...


* * *

А как загудела деревня, Герасим так и не мог пересказать. Да легко ли? Поисхудала память. Проваливается что-то нужное, а зацепится краешком пустяковина и начинает бередить душу.

Взять сапоги. С чего вдруг вспомнились? Яловые, с подковками. Ежели наяришь ваксой, словно у жандарма, лоснятся. Полдеревни женихов свадьбы свои сыграли в них, а все как только из лавки. Держал и наживался на них здешний кулак Борков. И на этот раз за немалую мзду пришлось брать их у него, обманув, будто по свадебной надобности.

В эти-то сапоги и нарядили ходока Облаката, которого на сходке общим голосом решили послать к Ленину в Смольный.

— Срамота! — орали тогда мужики на Облаката, который собирался идти в лаптях.

— К самому Ленину ведь...

— Не за жалостью к царю ведь, а к Ленину по делу крестьянскому...

Нашли и поддевку поисправнее. Всей деревней своего ходока собирали. У самого-то его и фамилии не было, не токмо обувки с одежей. Мечтатель — вся краса его. Все мечтал: как бы за деревню свою заступиться. Потому Облакатом и прозвали.

Горький и храбрый был мечтатель. Смелее и не найти было для посылки к Ленину...


* * *

Питер в ту пору ходуном ходил. Не сразу было понять деревенскому мужику, кто здесь делает революцию... Потоком течет всякий люд, ровно в половодье. Мутными и светлыми ручейками растекается по городу, шумно, без разбору, мечется этот люд в непонятной заботе.

Растаращился на все Облакат. Где с оглядкой, где не помня себя, заметался туда-сюда по улицам и переулкам. Ерзает за спиной котомка с дорожными пожитками, греет слегка лопатки. Спросить — короче бы путь оказался. Да нет, самому найти захотелось, чтоб без подмоги всякой, интересу больше.

Но когда добрался до Смольного, растерялся.

— Мил человек, тут эта самая революция находится, а? — с бухты-барахты спросил Облакат часового-красногвардейца.

— Здесь! А тебе что?

Ворочал, ворочал всю дорогу в голове слова наказа сельчан, а тут — словно колом вышибло. Заморгал, залопотал несвязно Облакат:

— Я к гражданину Ильичу Ленину. К самому я, чтоб самолично убеждение получить насчет земли...

Пропустили ходока.

Расталкивая солдат и матросов, стал подниматься вверх, к дверям, стуча подковками сапог по накаленному стужей ступенчатому камню. У входа снова солдат преградил винтовкой дорогу.

Уговорил Облакат солдата-латыша из охраны, в общей суете пробрался в приемную — в большую несуразную комнату. Два резных дивана из редкого дерева неровно делили эту комнату на прихожую и проходную части. В первой — столик на худых ножках. За ним сидит барышня с красной повязкой на рукаве — записывает в книгу толстенную: кто по какому делу к товарищу Ленину. Красногвардеец при этой барышне. На вид бравый, на слова остер. Говорит, как пряники жует. Это с ней, с барышней. С Облакатом обошелся иначе:

— Ты что ж, батенька, чистый кулак, иль сапоги только да борода кулацкие? — строго так гаркнул, а глазами, как палашом турецким, тесанул.

А когда все выяснилось, упрекнул:

— Пользуетесь без разбору человеком, благо, безотказный...

— Может, и я ему нужон, почем знаешь? — крутнул по-своему Облакат. — Деревня-то в судорогах вся опосля Декрета...

— Черед дошел бы, тогда... А поначалу с буржуями да с капиталом разделаться надобно, — чуть подобрел гвардеец.

— Землю осиротит наш Борков, мужика сгонит с нее, пока череду дождешься. Борков — это огонь-кулак. Они революцию твою слизнет — закурить не успеешь. Так-то вот, бравая гвардия, — панибратски усмехнулся Облакат, трогая за плечо человека.

— Разбираться надо, папаша, что главнее сейчас: ты или революция! — урезонивал ходока гвардеец.

И все-таки сдался Облакат. «И в самом деле, — подумалось ему, — нельзя же без разбору время отнимать у такого человека, как Ленин. Займись Ильич одним мужиком, темным Облакатом, общую революцию прозевать можно...» Подумалось и другое: ни с чем ему тоже никак нельзя возвращаться в родную деревню. Ждут его, Облаката, ждут со словом от самого Ленина... Так и эдак прикидывал, а решить ничего не решил. Пошел пока побродить по площади перед Смольным. Может, освободится минутка у Ленина и для Облаката. На всякий случай предупредил красногвардейца:

— Ты, мил человек, меня, как своего, теперь знай. Я ведь еще возвернусь!..

На площади костры горят. Греются возле них и солдаты и такие же, как Облакат, пришельцы из дальних губерний. Все кучками. Каждая кучка о своем шумит-поговаривает. К какой пристать — растерялся. К солдатам пошел Облакат. Они больше знают и о войне, и о революции. И о земле крестьянской им разговор ближе.

Но и солдатского люду столько, что не скоро поймешь, кто о чем говорит. Однако быстро освоился Облакат, пристряв к одной группке. Не вступая пока в разговоры, он грелся чайком из солдатского котелка. Солдаты уступали свои скудные пайки ходокам из деревни, неуклюже выражая свое уважение к мужикам только что от земли.

Сами же солдаты принялись за дележку меж собой немолотого зерна. Кто и откуда притащил ядреной пшеницы — никого не интересовало это. Котелками, кружками, просто руками лезли в мешок, и брал каждый, сколько удавалось загрести.

За занятием этим и не заметили, как к ним в сопровождении двух солдат подошел штатский. Он в легком пальто нараспашку, хотя было прохладно, темно-серый костюм под пальто. Рукой одной за кармашек жилетки держится, другой виски потирает. Остановился, глядит. Лукавинка под усами просветлилась, сказать что-то хотел. Облакат, не участвовавший в дележке, к нему обратился — досаду выразил:

— Делют вот, шутють, а небось сердце екает: в землю бы такую благость ядреную, под дождик весенний — до сытного достатку дожить можно было бы.

Говорит Облакат, а у самого глаза голодные, горят-мечутся, как на ярмарке хлебной.

— А что, плохо с хлебом? — как свой у своего, спрашивает штатский.

— Ни-и-куда! Солома одна: пуд корове, полпуда себе на мешанку — вся жратва.

Рад разговору такому Облакат. Будто прорвало его, заспешил в обиде:

— Откуда ж ему, хлебушку, быть? Семян — у воробья в зобу больше. Тягла нет, инвентаря тоже нехватка... К тому же Борков, Слюнятиков да Ежихин — кулачье наше — забижают здорово. Воли-то им вроде больше досталось после этого самого Декрета: в батраки зовут, а землей не хотят поделиться. А судьба, милай, что беднячья, что батракова — у всех одинакова...

Слово в слово — в какой раз! — заученно сполна выговаривал свою мужицкую нужду Облакат. Солдаты ежились от его слов, от тоски по родной деревне, земле, по голодным семьям.

— Будет тебе душу-то корябать! — не стерпел солдат с кружкой. Поманил Облаката: — На, покидай за бороду и нашу армейскую дольку. Пшеничка — не хрен тебе с квасом, она по выбору кормит, а соломка да рожь — всех бедняков сплошь.

Сыпанул кружку, вторую зерна с верхом в шапку мужику и только тут глянул на человека, говорившего с ходоком. Зарозовел от своего неуклюжего слова солдат.

— Мы тут, Владимир Ильич...

Сбился солдат, умолк, смутив и своих товарищей.

А с Облакатом так вышло: стоит ошалелый с шапкой, будто обделили его — еще просит. Взял Ильич горсть хлеба из мешка, бросил два-три зернышка в рот — кто не любит помять на зубах сладкую пшеничку! — остальное в шапку ходоку.

— Под жернова бы, в размол ее, да пельмешек по-сибирски сочинить, а?! — засмеялся Ильич.

Засмеяться засмеялся, а в глазах — боль. Знакомая эта боль мужику. И вот первый раз в жизни полегчало Облакату: делит сам Ленин и боль и хлеб с мужиками. И рад и поражен Облакат.

Позвал Ильич за собой ходока. Так и пошел тот, неся в шапке и солнце, и лето, и горе свое — хлеб...


* * *

А вечером, на выбитой площади перед Смольным Облакат снова грелся с солдатами у костров. Грелся дымком, разговорами о войне, о Ленине, о деревне, грелся пареной пшеничкой из прокопченных котелков. Трунили над мужиком солдаты, стыдили за жадность, но Облакат так и не отдал свою долю на запарку.

— У меня дорога обратная с полсвета длиной, — отговаривался Облакат, пряча кисет с зерном за пазуху.

Разгуливала поздняя осень по улицам и площадям Петрограда. Жал небесный свет на земную тьму. А к полуночи ноябрь начал крыть город снегом. К утру выбелил его, зазвонил первым хрупким морозцем.

И представилось дальнему мужику, что и ноябрь, и Петроград, и революция собираются забуранить по-настоящему, круто и бурно...

Переобулся Облакат, высушив над костром портянки, кипяточком на дорожку заправился, закурил солдатского табачку и — в путь.


* * *

Вернулся-таки Облакат из Питера. Вся волость сошлась у церковной ограды. За десятки верст на клячонках своих притащились за словом живым люди. Не верили, что в самом деле человек у Ленина был. И каждый норовил спросить свое с Облаката, руку пожать. На всякий вопрос ответа требуют, да строго так, ровно долг спрашивают:

— Видел?

— Видел.

— Говорил?

— Говорил.

— Врешь!

— Ей-богу, — оборачивается Облакат на колокольню и крестится, ухмыляясь в бороду.

— Ядрена твоя болячка! — мужичишка из соседней деревни сдернул с головы шапку, зашебаршился, — синими озябшими губами в бороду Облаката лезет: — Сказывай начистую, что говорил Ильич. Сказывай всю его правду!

— Постой, постой! — кулак Митюха Борков, работая локтями, пролез к ходоку. — Мы правду тоже кусали, знаем, на каких зубах хрустит. — Подошел и в шутку и не в шутку за грудки Облаката и во всю глотку: — Показывай бумагу!

— Какую тебе бумагу?! — стемнел Облакат, отводя от себя руки Митюхи.

— А такую... — с издевкой задвигал туда-сюда тяжелой, словно утюг, челюстью: — Мужики! Доподлинно знаю, что управитель большевиков Ленин тому, кто у него бывал, с красным штемпелем бумагу выдает, чтоб без самозванства всякого и протчего. А то: «видел, говорил»... С ярмарки, что ль — на копейку наслухал, а на целковый брехать собрался. Раз из Питера — выкладывай и бумагу по чести!

У Облаката в глазах перекаленный огонь. За ворот полушубка притянул Боркова к себе:

— Хошь, штемпель во всю харю припечатаю?!

— Для блезиру же я, дура, — забормотал, отпрянув, Митюха.

— Для «блезиру» пока и я свое скажу. Граждане-товарищи мужики! По части этой сволочи мироедской сказ один получил: сгонять прочь с земли, раз эта земля обчественной стала; и распоряжаться ею мужик-бедняк должон, потому как по Декрету определено так...

Путался Облакат в новых словах. Сбитый с толку, он и впрямь забеспокоился: поверят ли ему сельчане после того, как Митюха взбаламутил сходку? Затоптался в забывчивости. Но недолго. Шахтер Жуланов, что надоумил идти к Ленину, помог:

— Ты, дядя, со своего не сбивайся. Правда, она без бумаги пути найдет.

Вспомнил, просиял Облакат. Полез за пазуху, вынул кисет с пшеницей. С фунт всего-то, а словно глыбу золотую из-под земли выворотил. Ахнула толпа, когда сказал ходок, что горсть хлеба этого «самолично» Ильичем дадена.

— С этой капельки зачнем сил набирать на вас, — покосился на кулака Облакат.

Борков жевал губы. Но что-либо сказать в ответ не решался. Жилы вздулись на шее. Не стерпел, взорвался:

— Скидай мои сапоги, голь беспортошная!

Облакат словно обрадовался такому расчету. Сел на снег, разулся и шмякнул оземь хрустящую пару.

Договорил ходок свою речь, стоя босиком на снегу...


* * *

Наступившей весной на исхудалом клочке собственной земли посеял Облакат привезенную пшеницу. С краешку, на косячке в один сажень уместилась вся. По зернышку клал — не горстью сыпал. Потому, может, так ярко запылал изумрудный клинышек после первого предмайского дождика. Вся делянка украсилась этим клинышком. Так, по крайней мере, казалось самому Облакату, когда выходил он приглядеть, остеречь от случайной потравы.

В первую же цветень понеслась пыльца через межи, не различая ни своего, ни чужого надела, равно всякому колоску вкладывая по сердечку для новой завязи...


* * *

Герасим то говорил, то умолкал. Рылся в памяти, силясь выбрать что-либо попонятнее для ребят. Видно, не находил и продолжал вить-плести свою стариковскую вязь о былом, о своем дальнем, но не забытом.

— Мужика убедить — на зуб положить ему надобно. А лапоть в рот не сунешь, вместо краюшки. Нужда, навоза кучка, обрывок веревки от подохшей клячи ближе, дороже было, нежели то, что должно взойти на новом, полусвоем и получужом поле...

Тогда собралось десятка два мужиков во главе с шахтером Жулановым и Облакатом — без семей пока — и ну артельно землю «будить», по-настоящему бедняка к ней повертывать. Пахали, сеяли, убирали честь честью, в рот совали неверцам хлеб — поначалу: овсяный, потом ржаной, а уж насытив, звали и вели на общую борозду. Не вдруг, не сразу понял мужик, что в одиночку не добыть счастья. В хорошее-то верить у него и привычки не было. Плохое в намеке угадывалось все до конца, потому как это плохое и тяжкое всегда близко, знакомо, оно — в каждодневье людском. И все-таки пришло время: перемешался, окреп хлебушек с той пыльцы легкой, постер он межи с крестьянских осьмин, разгладил вековые морщины земли-матушки. Замолодилась она, зацвела-запахла широко и сытно.

Загорячилась-двинулась и заново переделанная жизнь. Ходчее побежало время. Пришел и тот год, когда по осени Облакат с Федькой Жулановым привезли на лошадях из Москвы памятник, отплатив мастерам-художникам первым колхозным хлебом. Привезли, вытесали камень под него и поставили на самом солнечном месте. Долго и весело говорил тогда Жуланов на митинге. Ликовала деревня на своем осеннем хлебном празднике. Не всем, однако, пришелся по душе этот праздник.

Утром, при первом солнышке, мужики нашли Жуланова в борозде, припаханным злым плугом. Плотницкой пилой притаенная кулацкая рука изрезала на куски деревенского большевика Федора Жуланова...


* * *

С тех пор много лет утекло. И в каждолетье цвела там кормилица-пшеница. А в рабочую пору, уходя последним с того поля, Облакат выбирал подобротнее с десяток-другой колосьев, молотил в шапке, дул-веял, отбивая полову, и хранил эту горсть до весны.


* * *

...Нагулялось солнышко в просторе своем да повернуло под гору за ельник. Пора бы кончать Герасиму, а все говорит, говорит, и края не видно старинушке хлебной. Ровно сказку придумал хорошую и кончать не хочется. А ребятам то и надо. Ко дворам родители кличут — куда там!

Дивно ребятишкам. Может, не старинушка тронула их, а поля, что рядом, те, которые с задворков деревни берут разбег и разливаются в море, волнистое и покойное. Летом седым овсом пенятся те поля, малиновой кашкой горят; сдобным парком несет с них осенью; в пахоту вороньем каленым лоснятся; а зимой умолчно и полно дышат эти поля под снегом...

Много и вольно ребята бегали по хлебным полям, гоняясь за перепелками. Но ни земли под собой не чуяли они, ни звонких овсов не слышали, ни в какой раз не думалось так о своей деревне, о речке, о рощах за ней, как сейчас, когда раскрыл старик перед ними эту потаенную красоту, былье далекой и явь теперешней жизни. Ничего не утаил старик от ребят. Не сказал одного: куда девался своевольный и чудной мечтатель их деревни — Облакат. Да и стоило ли? Ведь давно домечтался он до были. Всем, чем люба земля человеку, нежадно делился Герасим со своими внуками, как когда-то солдаты паевали с ним хлеб у костров той давней тревожной осенью у Смольного.

Когда и как сплелись те минувшие годки с новым временем, из чего сложилась новая судьба их родной деревни — не понять пока ребятам. Безмятежно глядят они на седой камень, на Человека на нем, на вечную его жизнь, вечную, как поля и хлеб на них.

Смотрит старик на ребят, на их васильковую глазастую радость. Шуба враспашку, шапка на колене, ветерок легонько ворошит седину. Сладко от солнца, тепло от васильков Герасиму. Течет неслышно березовица в белых деревцах, тянет с заречных полей запашок овесенившейся земли, живет-набирается сил тихая красота, открытая Человеком для человека.


1964 г.


Загрузка...