ПОВЕСТЬ О СОЛДАТСКОЙ БЕДЕ


1

Бывает так: за одну ночь передумаешь столько, что в жизнь, а то и в две не вместишь. Но к утречку нечаянно навернувшаяся мысль вдруг перечеркнет все и двинет человека, не понять куда и зачем. Тогда безотчетны его движения и поступки, дум в голове никаких, кроме одной, властной и безжалостной: «Уходи, пока на ногах...»

Евдоким Ефимович после бессонной ночи бездельно пошатался по опустелому двору, вернулся в свою бессветную спаленку, что за печью, и стал собираться в дорогу. А собираться, оказалось, не с чего и не с чем. Нашарил на гвоздике свой солдатский вещмешок. В нем пяток позеленевших медалей, что принес с фронта, кое-какие госпитальные бумаги да ремень, закатанный в тугой рулончик. Это было его собственностью. Ничего больше он тут не имел.

Потоптался у двери, уронил тихое «Прощай», хотя в доме и никого не было, шагнул за порог.

Булыжниковый пролет улицы залит холодным осенним светом, словно за ночь эту улицу зачеканили серебром. Тепла не было, только яркой колкостью отливало все, чего касалось не в меру разгулявшееся солнце. Евдоким остановился, присматриваясь, часто заморгал — от света ли, от слез ли. Ступил шаг-другой, замер.

— Далече собрался-то, Ефимыч? — сняв шапку, поклонился и спросил дед Тимоша, сосед. Поклонился и прошел мимо. Ему не надо отвечать. Спросил просто так, ответа он все равно никогда ни от кого не ждет, потому как дед начисто глух.

Просто спросил, а душу тронул старик. Будто опомнился Евдоким. Попятился к порогу, привалился к дверному косяку и сполз как ушибленный на приступок. Снова все занемело в нем, словно пристыл к порогу. Лишь глаза его метили всякое, что надо и не надо было видеть в эту минуту. Не слышно, но яро лучилось холодноватое солнце, еле-еле тянул сивый дымок из трубы единственного в поселке завода, ставшего когда-то родным, но теперь тоже очужелом Евдокиму. Тихо в поселке. Лишь полустанок, что за поселком, несуразно гудит поездами. Оглашенно, с железным визгом проносятся составы. Но их гуд никого не тревожит, он подчас неслышен, как неслышны часы в шумной избе. Чужие поезда, чужие дороги лишь краешком трогают здешнего человека. Один Евдоким слушал неумолчную паровозную перекличку, перепев гудливых колес. Слушал, гадая о своей запоздалой дороге...


2

Надо же было тому эшелону остановиться как раз в Милозвановке, на разрушенном полустанке... Шла тогда весна сорок третьего, и хотя фронт проходил здесь еще в сорок первом, раны были свежи и лечить их пока было некому и некогда.

Евдокиму, тридцатипятилетнему солдату, списанному «подчистую» из-за тяжелого ранения, можно было ехать дальше, до самого Алтая, до самого дома, где еще живы старики, где ждет его молодая бездетная жена-староверка. Но как ни манил родной дом, Евдоким не осилил ту силу, которая заставила сойти с поезда именно здесь, на диковатом с виду полустанке, на знакомой только по фронту чужбине.

Верстах в двух-трех, прикинул он, должен быть поселок, где ни его, ни он никого не знал, но миновать который Евдоким не мог. Там, в избе на краю поселка, случилась беда? забыть о которой Евдоким не сумел. Вот уже два года думал и помнил о ней...

Перекурив со стрелочником в шпальной будке, расспросив как следует о дороге, солдат зашагал в поселок.

Долго искал избу, а найдя, не мог сразу войти в нее. Сердце заколотилось под ребрами, будто снова открылась рана и хлынула кровь — горячо стало и холодно телу. Спустив с плеч вещевой мешок и стянув с головы шапку, Евдоким постучал в дверь, еще и еще раз. Никто не отзывался. Тогда он налегнул на дверь — она отворилась. В сенях пусто и глуховато. Вытерев сапоги о брошенный веник, в избу вошел без стука.

Здесь, видно, никого не ждали, никого не боялись, как это бывает в осиротевших домах.

— Здрасте! — поклонился Евдоким.

На него только посмотрели — ничего больше.

Мальчонка лет четырех на замызганном полу возился с кучей тощих котят. Отнимал их от кошки, та не по-животному плакала и звала назад. Это забавляло и веселило пацана. Две девчушки, видно близнецы, тремя годами постарше мальчика, набивали свои чулочки овалками и тряпьем, делали себе куклы. А третья, лет одиннадцати, возилась у загнетки, раздувая костерок под таганком. Полуведерный чугун стоял на том таганке. Глаза девочки красны и больны от дыма и напряжения. Она неслышно плакала с досады — сырые лучины никак не хотели гореть. Платьица на девочках были рваны, много раз штопаны и вконец застираны.

Осмотревшись, Евдоким заметил еще одно живое существо. В углу под образами, на косоногой кровати сидела старуха лет семидесяти. Как привидение, она пялила заморенные глаза то на солдата, то на иконы, жевала беззубым ртом зачернелую картофельную лепешку и поминутно крестилась.

Поискал Евдоким и еще кого-то. Не найдя, осмелел. Сбросив у порога котомку, шинель и шапку, он принялся помогать девочке раздувать огонь. Не сразу, но огонек разгорелся и завеселил слегка ребятишек.

— Хозяин-то на войне небось? — спросил Евдоким, участливо оглядывая убогость избы, неприхотливость убранства, пытаясь представить себе порядок и быт некогда бедноватой, но, может, счастливой семьи.

— Убили давно. Ерманцы загубили Никишу мово, — запричитала и чаще прежнего закрестилась старуха. — А Нюрку, сноху, тоже... Осиротели детки малые... Навек осиротели...

Еще что-то долго бубнила старуха себе под нос — не разберешь. Евдокиму и не хотелось разбирать — в каком доме не было горя в ту пору? Однако он стоял в растерянной задумчивости. И так долго, что ребятишки стали побаиваться чужого дяди и помаленьку перебираться со своих мест к бабке на постель. И только старшая оставалась возле печки и заплаканными глазами покойно и счастливо смотрела на растущий очажок пламени.

— Мать, не дозволите ли мне остановочку сделать, с недельку поквартировать у вас? — осторожно попросился Евдоким. — За постой я хоть наперед заплачу — он присел на лавку возле стола и принялся считать деньги, что сбереглись за время лечения в госпитале. Считать особо нечего было, но солдат аккуратно складывал бумажку к бумажке, шевелил губами, искоса поглядывая на старуху.

Не великой оказалась сумма, но Евдоким без остатка протянул тощеватую стопку денег. Старуха не стала считать, но подержала в трясучих руках, словно прикидывая на вес. Не веря, спросила:

— Ужели все нам?

Евдоким согласно качнул головой.

— Вашего шинельного народишку перебывало в избе до гибели, а вот штоб по чести заплатить — нет. За фатеру, я говорю... А ты как за всех... Дай бог тебе здоровья!

Старуха засуетилась от нечаянной радости, не зная что делать и что сказать еще.

— На-ка, сунь за божницу, на полочку, — уже по-свойски попросила она Евдокима, передавая деньги. — Черные дни, они не все прошли. Ох, не все...

Скоро вместе со всеми Евдоким сидел за завтраком, словно в своей семье. Ели пшенный кулеш, сготовленный Зиной, старшей девочкой, пили чай с солдатскими сухарями и сахаром.

Евдоким остался жить в этом доме. Не уехал он ни через неделю, ни через месяц...


3

Так, день за днем, неделя за неделей, начала вязаться-плестись цепочка нескладной жизни списанного солдата. Работу Евдокиму не пришлось искать. Она сама его находила. Мужицких рук не хватало: ни на заводе, который имелся в поселке, ни в окрестных колхозах. На первых порах находилась такая работа, что не пускала его дальше дома и улицы, где он теперь жил.

Из дома в дом переползал слушок, что на слободе мужик объявился, солдат пришел с фронта. Шли к нему с делом, и по пустякам шли. Перво-наперво спрашивали: не встречал ли случаем на фронте их мужей или сыновей. Но, узнав, что Евдоким человек дальний и случайно объявившийся здесь, просили о другом: залатать крышу, окно застеклить, самовар запаять или ведерко починить, печь подправить, а то и гроб сколотить для покойника. Нужный инструмент несли ему сами бабы, у кого что осталось от мужей. Не умел и не мог отказать Евдоким. Делал не все хорошо и ладно, потому платы за труд не просил. Но люди, отрывая от своих ртов, несли кто что мог: краюшку хлеба, стакан соли, а то муки или денег. Не отказывался — полуголодными галчатами увивались возле него ребята, к которым завернул Евдоким с фронта.

Но так жить не привык он. Ушел Евдоким на здешний завод. И на заводе рады ему, но какую работу дашь бывшему землепашцу? Ни станков, ни машин не знал он. Устыдился и попросился кочегаром в котельную. Учиться на кочегара недолго пришлось. И с каким упоением он принялся за настоящую работу! Когда нужно было, по две смены выстаивал.

Но даже двойного заработка не хватило бы, чтоб накормить, обуть, одеть ребятишек и старушку, как-то держаться самому. В свободное от смены время бежал Евдоким в ближний колхоз, там он — рыба в воде. Пахал, сеял, ходил за лошадьми, рассчитывая, что по осени принесет в дом лишний пуд хлеба. А временем, когда убавлялась работа в колхозе, удил на реке рыбу. В ближних лесах грибные места поразыскал, летними утрами приучил ребят бегать туда за грибами и ягодой.

И вся слобода стала радоваться, что Анютины сироты вдруг слегка засветились глазками, чистенькими платьицами, поигрывать стали на улице...

Светлее становилось и на душе Евдокима. Чуял он близкую солдатскую радость — конец войны.

Пришел тот день! Пришел по праву, но вроде бы нежданно. Так много счастья и горя — вместе — было в том празднике, что и не верилось в то земное человеческое чудо.

Всей слободой двинулся народ на тесную площадь поселка, чтоб как-то сообща порадоваться и наплакаться на это свершившееся чудо. В нескладной людской колонке шагал туда и Евдоким. Васятка на руках, медалями дяди-солдата поигрывает. Близнецы Оля с Галинкой за «бутылки» армейских галифе держатся — тоже идут, свободно идут, будто с родным отцом. Зина, та по-взрослому с подружками впереди шагает, с алой косынкой на плече.

Шумно и слезно на площади. С наскоро сколоченного помоста горячо неслись речи. Выступали от власти и от солдаток, говорили пионеры, и лезли на помост с костылями инвалиды, вернувшиеся с фронта. А когда потребовался голос от заводских, затолкали в бок Евдокима свои рабочие:

— Фронтовик ты, Евдоким Ефимыч, тебе и говорить от нас.

— Валяй, валяй, Ефимыч, право у тебя сегодня такое...

Зарделся в неловкости Евдоким, а делать нечего — чуть не на руках внесли его рабочие на помост, вместе с ребятами внесли.

Постоял, помялся Евдоким, а сказать и слова не смог — сердце зашлось.

Да и зачем слова, если у него все на виду — за самого счастливого приняли, даже кто-то цветы бросил к сапогам Евдокима.

— На батю-то похож как, счастливый, — шепчет одна из женщин о Васятке.

— Вылитый! — поддерживают ее другие.

Не слышал того шепота Евдоким...

Идя вечером на смену, Евдоким сладко подумал: кончился и его фронтовой срок; скопит деньжонок — и в дорогу, к себе на Алтай.

А вернулся со смены, бабка расстроила планы, поломала их, собравшись помирать.

— Хватит, солдатик родимый, сполна пожила-помучилась я, бог на покой зовет.

Сказала так, будто на базар или в церковь надумала. Засобиралась торжественно: что надеть на нее надо будет, подала Евдокиму; наказала, кого из старух позвать, в какой деревне найти попа для похорон. Квартирные платить Зине велела...

После смерти бабки ребята еще сильнее привязались к дяде Евдоше. Остался Евдоким и дальше жить в этом доме. А насколько остался, он и сам не знал в ту пору...

Ночная муть на востоке была уже слегка разбавлена зорькой, когда Евдоким, сдав дежурство по кочегарке, вышел из котельной. Усталый, приморенным взглядом посмотрел он на дорогу, что вела из проходной в поселок, на просветлевшую реку, на небо. Небо, с каждой минутой набирая высоту, сбрасывало звездное крошево, ровнело и сулило погоду, уже летнюю, без майских дождей и рос.

Евдоким нехотя побрел к дому, а не на реку, как делал обычно в такой час. Какой-то негодяй прошлым утром снял, изломал и порвал кубарики с вентерями, которые ставил Евдоким с вечера на шумливых перекатах. Не пуды вытаскивал, а десяток-другой пойманных плотичек да голавликов не делали его богатым. Но от голода уберечь ребятишек помогали. На этот раз Евдоким шел с пустыми руками. Сегодня не забежит на рынок сменять лишнюю рыбешку на соль, на фунт-другой пшена или на кувшин молока. Сегодня он не накормит досыта ребят.

Ни с чем возвращаться тяжко. Дойдя до железнодорожной насыпи, Евдоким присел отдохнуть. Лениво так, с неясной, но больноватой завистью провожал он глазами поезда. Вагоны с людьми, с лесом и камнем, с углем и нефтью торопились в свой, большой или малый, путь, каждый к своему часу и месту.

Шли и военные составы. Догадаться нетрудно: ехали с недавнего и неблизкого фронта. В свою меру повеселевшие солдаты драли глотки. Из открытых теплушек и с платформ неслись песни, переборы гармоней, ладные и рассыпчатые. Домой ли ехали, еще куда — Евдоким не разгадывал: раз война кончилась, была в этом превеликая радость. Ехал бы он так, завидовали бы и ему.

Лица солдат, песни, колесный говор вагонов на время сбили Евдокима с заботных дум о ребятах, о хлебе и рыбе. Со слабой улыбкой он проводил очередной солдатский эшелон и принялся набирать щавель, что рос тут же под откосом. Бока насыпи свежо кудрявились тем щавелем, а ветер поездов дурашливо разносил по здешнему свету его кисловатые запахи. Знал Евдоким, что эту зелень едят люди и в голод, и в самое сытное время. Набив карманы и картуз мягким и сочным щавелем, он, повеселевший, зашагал к дому.

Ребята давно привыкли, что дядя Евдоша никогда не возвращался без чего-либо приятного. Когда не удавалось разжиться съестным, то по дороге, а она — в целый час ходьбы, выстругивал складничком из куска палки игрушку. Смешную такую придумает, забавную, что и она всегда приходилась к радости.

Только вчера Евдоким пришел ни с чем... Зато сегодня: каких щей он наварит своим маленьким хозяевам!

Он кинул щавелевый листок в рот и зашагал бодрее. Скоро дошел он. Торопливо толкнул дверь и почти вбежал в избу.

— Живы, родные мои?! — будто век не видался, по-отцовски шумно получилось у Евдокима.

— Кто там? — властно прозвучал навстречу женский голос.

Евдоким пригнул голову, ровно он в потолок ткнулся, оторопел. Лишь минуту спустя смешно и рассеянно забормотал:

— Постоялец я тут... Пришлый я. Проездом из госпиталя. Остановку сделал...

— Это наш дядя Евдоша... Наш дядя... — загалдели ребятишки.

— «Наш дядя» — хорошо, — наставительно, но без любопытства к постороннему человеку проговорила женщина.

В голосе Евдоким учуял что-то знакомое, хотя и давнее. Однако ведь это могло показаться?

Евдоким, поглаживая головки подбежавших детей, старался не говорить громко.

— Вот с ними и живу, чтоб никто не обидел... А моя дорога — она моей и останется. Хоть сегодня пошел-прощай...

Говорил, а сам с потревоженной совестливостью разглядывал бог весть откуда зашедшую женщину. Она стояла боком к нему, у печки, и мыла над медным тазом голову. Недлинные, густые, с темной рыжинкой волосы свисали вниз, скрывали глаза и лицо. Ни капли не стыдясь, она скребла пальцами голову, сбивая грязноватую пузыристую пену, лезла рукой под блузку, мыла грудь. Делала все не спеша, словно была в своем доме, при своих людях.

Евдоким отвел глаза и увидел у порога сапоги, выточенные из добротной кожи для женской ноги. Шинель, гимнастерка со старшинскими погонами валялись на лавке. У стены армейский мешок и чемоданы — тоже все по-домашнему, вразброс. Спросить бы: кто такая? Но не успел Евдоким.

— Зина, влей свежей водички сполоснуться, — приказала старшей девочке женщина.

— Я мигом, сестричка! — отозвалась та и кинулась к теплому чугуну на загнетке.

«Настя!» — словно выстрелом толкнуло сердце. Вот она, та замедленная житейская мина, взрыва которой не боялся, но ежечасно ждал бывалый солдат Евдоким.

Ребята, отобрав картуз, набросились на щавель, словно дикие козлята на талую жимолость. И было жалко смотреть и слушать, как страстно цокали их зубенки от легкой оскомины, как свежей алостью загорелись их губы от кисловатой травки.

Прислонившись к притолоке, Евдсхим ждал.

Ополоснув волосы, Настя шмыгнула в ребячью спаленку и уже оттуда спокойно-нехотя, лишь для того, чтоб не оставить постояльца без внимания, посылала вопросы:

— Давно тут?

— С фронтового госпиталя... Списанный «подчистую»... Я ведь...

— Дальше некуда было иль не к кому?

— Тут я, на заводе вашем, кочегаром служу. Да инвалидские платят еще...

— Семью потерял, что ли? Или терять еще нечего?

— За квартиру я справно плачу — детишки не дадут соврать.

— Бабку-то когда схоронили? Долго свой век тянула...

— По сто целковых за каждый месяц, как уговорились.

— В гробу иль так свезли?

— До единого рубля. Все целы. Вот они, — Евдоким затыркался туда-сюда по избе, схватил табуретку и полез рукой за божницу.

Настя вышла на свет. Голова обмотана солдатским полотенцем. Мокрая батистовая кофточка, шпилькой скрепленная на груди, липла к телу, обтягивая его.

Евдоким стоял. на табуретке с газетным свертком в руках и глядел в пол. Насте Евдоким показался стариковатым и смешным.

— Мне зачем они? — усмехнулась Настя, взяла гимнастерку, спорола погоны, надела ее на мокрую кофту.

Евдоким не думал о ее вопросах, он просто их не слышал или не понимал.

Так разно они вели себя, что девочки и Васятка, кривясь от щавеля, присмирели на лавке.

— Что ж вы? Давайте готовить завтрак! — бодро засуетилась Настя, словно уже отдохнула с дороги.

Угнетение помаленьку сошло. Евдоким, бросив сверток на подоконник, принялся за самовар. Зина, прихватив карточки, побежала в хлебную лавку.

Сняв сапог, Евдоким, как будто был в своем доме, шутил с ребятней, поплясывал у самовара, приговаривал:


Дуй, сапог,

дам пирог,

чаем напою...


Васятке весело, когда дядя Евдоша, напялив сапог на самоварный патрубок, играет, словно на гармошке. Самовар, как живой, злится, фыркает, пускает дым с искрами из всех ноздрей. Мальчонок вертится вьюном возле и закатывается детским полным смехом.

Когда вернулась Зина, Настя принялась собирать на стол. Из чемодана достала солдатские гостинцы. Радостно и любопытно ребятам: консервы, сахар, печенье и даже колбаса — в нарядных баночках и коробочках с яркими наклейками, нерусскими буквами. За стол поэтому сели не кое-как, а веночком возле Насти. За другим концом стола, у самовара, сидел Евдоким.

Скоро ребятам захотелось играть. На улице похвастаться нарядной коробочкой да и приездом старшей сестры — превеликое дело!

Оставшись наедине, Настя и Евдоким могли взглянуть как следует друг на друга.

— Как же вы тут с ними? — участливо спросила Настя.

Чайное блюдце на растопырке пальцев Евдокима колыхнулось, а сам он вновь потерялся и невнятно забормотал:

— На здешнем заводе я... Жалованье, еще инвалидские получаю. Летом рыбкой займаюсь, по грибы ходим. Всей гурьбой бегаем... Зимой — валенки кому починю, еще что — молока принесут. Васятка у меня без молока не был... А за квартиру — проверьте — день в день, рупь в рупь...

Евдоким потянулся к свертку с деньгами, не достал, свалил чашку с блюдцем и стал собирать черепки. Не собрал. Остатки захрустели под сапогами.

— Блюдце не человек, — равнодушно процедила Настя.

Эти слова заставили Евдокима глянуть Насте в глаза. В какой-то миг они стали яростны и пугливы, как у степной лошади. Не просмотреть сквозь, не выведать, что на душе у нее в эту минуту.

Настя застегнула ворот гимнастерки, встала из-за стола и пошла к сундуку бабки. Отвалила окованную крышку, покопалась в нем и отошла прочь. Она не сразу вернулась за стол, а, заложив по-мужицки руки за спиной, стала расхаживать по избе. В пустой тишине под ее шагами плачно заскрипели старые половицы. Евдоким затаенно следил за ней, а думал свое.

Норовисто взыграла память, поволокла черт-те куда назад, в сорок первый, в кромешный ад декабрьских боев.

...Тот бой был жестоким. «Свинцовая резня, а не бой», — говаривали после уцелевшие солдаты. Да еще морозище лихой и хваткий до немоты. Ракеты и те стыли от него и падали мертвыми звездами. В свинцовом огне, в пламенистом морозе люди добывали себе жизнь. Противник уже не мог оборонять поселок, а наши не в силах были взять его. К утречку, когда у каждой стороны оставалось по половине поселка, наступила тишина.

Затишье хоть и не сулило быть долгим, но другого часа перевести дух от мороза не выберешь.

В эту самую избу, тогда тихую и безлюдную, и вбежал полуобмороженный солдат Евдоким Балакин со своими товарищами. Обессиленные, они рухнули вповалку на пол. Пуля да сон так валят солдат. Лишь один Евдоким не лег сразу. Посушил портянки у натопленной печи, винтовку почистил, пересчитал патроны в подсумках. И только после задремал, привалясь к печному выступу. Но ненадолго. Сквозь дрему из подпола прорвался вдруг детский плач, бабий пришибленный шепоток в страхе. Евдоким поддел штыком крышку подполья, позвал:

— Хозяева, што ль?! Вылазь, свои мы!

Словно с того света Евдоким начал вытаскивать ребятишек из подземелья. Один, второй, третий, четвертый...

— Братва, ясли целые откопал! — нарочито орал Евдоким, чтоб услышали и помогли ему товарищи. Однако мертвецкий сон уставших солдат оказался крепче брони. Голосом не пробить!

Пришлось одному принимать детей. Помог вылезти и самой хозяйке, высокой, худой женщине. После выбралась девушка лет девятнадцати, укутанная в старушечью шаль, дырявую заплесневелую шубу. Видно, не один день провела она в подземельной тьме и сырости. При утреннем свете, что ломился в запушенные морозом окна, ее лицо виделось иссиня-белым, полуживым.

Раскутывая ребят, хозяйка счастливо и горько плакала, по-бабьи откровенно целовала в обмороженные лица солдат. Остепенясь, принялась варить картошку и на ребят и на солдат, заставив всю печь чугунками.

Евдокиму так и не пришлось заснуть. Его атаковал трехлеток Васятка. На солдатских руках он вел себя геройски. Пришлось делиться сахаром и всем, что было в вещевом мешке из съестного. Сам же Васятка рассказал, кого как зовут, хотя это было не так просто запомнить. Евдоким подумал: нелегко матери с такой ватагой да в такое-то время. Он любовался проворностью хозяйки. Анна, так звали ее, разгоряченная радостью, жарко хлопотала у печи. Вспоминалась Евдокиму своя родная мать, такая же худенькая, с житейской горбинкой, с густеющей сединой под полушалком. Вспоминалась — и как-то хорошо стало — помаленьку и незаметно наваливался сон.

И заснул бы, если б не вспомнил о пулемете. С час назад в утреннем бою был убит пулеметчик Петр Васин, друг-товарищ Евдокима. Под боком Евдокима убили. И некому было подхватить ручной пулемет, кроме него.

У Евдокима в руках пулемет впервые. С винтовкой отступал, с нею и наступать пришлось, а пулемета — не держал. А как захотелось ему теперь половчее бить немцев! Из пулемета бить, как Петр Васин.

Пулемет стоял у печи, с мороза осыпался холодным потом. Прежде чем просить у отделенного командира, чтобы тот закрепил пулемет за ним, Евдоким решил его хорошенько вычистить. Он попросил у хозяйки сухих тряпиц помягче, разложил на лавке нужные причиндалы для чистки, поднял пулемет на колени. Кое-как отсоединил опустевший диск-магазин, стал прикидывать, какую следующую штуковину тронуть, чтобы разобрать пулемет.

Сложнее колхозного плуга да своей винтовки ничего на свете Евдоким не трогал. А тут...

Оглашенно простонала изба от выстрела. И когда только вновь замерла тишина, Евдоким понял неотвратимость случившейся беды.

Анна успела повернуться от печки, глянуть на Евдокима. Она не упала, а как-то тихо прилегла у загнетки. Ни шума всполошившихся солдат, ни плача детей Евдоким не помнит. Но не забыть ему вовек взгляда умирающей матери, дикого вскрика старшей дочери Насти да тупого звяка выброшенной гильзы к ногам вмиг осиротевшего Васятки...

В страхе ли, в минутном ли безумии убежал тогда из избы Евдоким. Ничего потом с него не спросилось, ничего с него не взялось. Да и мудрено было в ту пору сделать это.


4

Невыносимо печально скрипят половицы! Будто плачет кто до сих пор в этом доме. Недавнее горе — в непроглядности Настиных глаз, в надменном очерке губ, в руке, что сжата в кулак...

Настя подошла к столу и полупьяно подсела к Евдокиму на лавку. Поставила руку на локоть, тихо опустила ее на стол, разжала. На вспотевшей ладони лежала та самая гильза. Время и сундучная затхлость, вызеленили ее, сделали непохожей и безобидной. И трудно было подумать, сколько горя людского она когда-то вмещала в себе. Настя поставила на стол перед Евдокимом гильзу:

— Не встретила я тебя — хорошо. Повстречала бы... Сам знаешь: на фронте все списывается...

Говорила она не своим голосом и, может быть, не то, что думала и хотела сказать. Все это выплеснулось с давнего зла и обиды, помимо ее воли.

Смелость и развязность Насти поощрялась виноватой согласностью Евдокима. Теперь его угнетало не то, что он узнан и надо будет держать какой-то ответ. Страшно другое: Настя в любую минуту, одним словом могла перечеркнуть доверие к нему детишек. На доверии том и держался весь смысл его теперешней жизни. Евдоким никак не хотел, не мог потерять это доверие. И он попытался остеречь Настю от нечаянного слова.

— Настенька, голуба, — молил Евдоким, — ребят пожалей. Дозволь искупить вину перед ними... Ненароком ведь я...

— Хватит, — мрачно обронила Настя.

Отчужденно посмотрели друг на друга и в нечаянном согласии повернули головы к окошку. За ним шумел и плескался июньской листвой молодой сад. Ребятишки, очумев от радости, бегали по саду, валялись на траве, зеленя коленки и локти, баловно кричали и бросались


5

Дни потекли обычным следом. Приезд Насти особо не изменил ни складности, ни бедности, ни заведенного порядка в доме. Ребят, своих сестер и брата, Настя ласкала не часто. Бывала весела и плаксива, когда приходила выпивши. Обнимала и целовала их тогда, вымазывая ребячьи лица слезами и дешевой помадой. Они радовались первое время: играли, шалили, смеялись, а порой и плакали вместе с Настей, не понимая с чего и зачем.

Но, отрезвясь, она грубела, надолго умолкала. И тогда Настя казалась детям слегка чужой и жутковатой. Они тотчас убегали на улицу, в сад. Но там ничего еще не было сладкого, и они шли в луга, где простор, цветы, ягоды и ни одной, даже росяной слезинки. Там — ребячья воля, некогда открытая для них дядей Евдошей.

Настя видела и понимала ту, совсем неслепую привязанность сестер и брата к Евдокиму, кровно ревновала, но ничего не могла поделать. Она откровенно сама себе признавалась, что заменить его в доме не сможет. Четыре фронтовых лета, постоянная думка об убийце родной матери очерствили ее, сделали малосильной и безразличной ко всему в доме и к самой себе.

С Евдокимом, однако, Настя вела себя нагловато и бесстыдно, словно его не было рядом. За все лето, после приезда, она ни разу не заговорила о работе. Привезенное добришко помаленьку перетаскала на рынок. Все чаще и чаще приходила пьяной. И если ребята спали, она, не стыдясь Евдокима, сидевшего за починкой детского белья, раздевалась до рубашки, босой шаркала по горнице, кухне, выбегала в сени в поисках холодной воды. Напившись, усаживалась против него, оголив колени, и просила махорки. Неумело курила, дымила до слез, а потом принималась тихо жаловаться. Теперь уже о своем, личном горе.

— Обманул, как на базаре, иуда... — Настя охально прищуривала глаза, трепала себя по коленям. — Все одно, говорит, Настюха, жисть пропащая. Убьют — и мужика не спробуешь... Интеллигентный, а под нашу деревенщину подделывался, паразит: язык чесал и целовался по-мужицки. Сам же в лейтенантах ходил. Инженер, если в гражданку вырядить. Слышь, Евдош, запчасти к рациям из тыла возил нам. Ну и привязался ко мне. Слышь! Ты, говорит, почище, поприятнее... Да и сам он красивый...

Ни с того ни с сего Настя вдруг захохотала, и так взрывно, что Евдоким вздрогнул.

— Ребята, ребята... тише, спят они... — слегка тронул он ее за плечо.

Настя, давясь дымом, переходит на шепот:

— Раз мне подружки и говорят: «Ты припугни его, мол, идем в штаб, расписываться полагается после такого». Ну, я и брякни ему. Посулил и больше не приехал. А я и искать не стала. Войне-то конец выпал. Домой захотелось...

Настя задумывается, но ненадолго. Заплевала окурок и снова:

— А ушлый, грамотный был, как колдун... И мужик он сладостный, а только сволочь. Но для тебя он, Евдоша, спаситель. Отвел мою злобу от тебя, теперь бы ему я девять грамм... ох как пустила бы.

— Настась Никифоровна, тебе отдохнуть полагается, — тихонько, просяще говорит Евдоким.

Настя, сдвинув колени, натянула рубаху на них, села строже. На минуту умолкла, попросила еще махорки, не закурив, просыпала ее и ушла спать.

Много выпадало таких вечеров. Забыв, о чем рассказывала раньше, Настя повторялась, нехитро и без цели путалась, но каждый раз выплакивала все, что бередило душу. Чутко воспринимал Евдоким безотрадную болтовню Насти, а утешить-помочь не умел, не знал как. Да и что придумаешь, если у самого на сердце кошки скребут. Уходила спать Настя, а он оставался у привернутой лампы. Курил, молчал, думал. И так долго, пока не позовет заводской гудок. Евдоким заглядывал в ребячью спаленку, поправлял одеяльца на них и уходил на смену. Работал он почти всегда в ночную — больше оставалось времени для детей...

Вдруг как-то Настя пропала. Три дня и три ночи Евдоким бегал по поселку, разыскивая ее. На четвертый люди подсказали — нашел Настю полуживую у одной бабки. Отвез на заводской лошади в больницу. Неделю врачи отхаживали ее. И каждый день у больничных ворот можно было видеть Евдокима с ребятами. А еще через неделю они привели Настю домой, маленькую, бледную и хрупкую, как первый снежок.

Выздоровев, Настя устроилась на работу телеграфисткой. С полгода жила тихо, с заботой о ребятах, о чистоте в доме. Помаленьку у Евдокима стали оставаться лишь мужские дела, и он, помимо завода, чаще ходил на приработки. Грузил на станции уголь, соль, лес, все что приходилось. Уставал до огня в глазах, но зато радовался каждой обновке, какую только удавалось справить ребятам на дополнительный заработок.

Но так все шло до поры. К весне Настя снова дурно заскучала. Все порывалась куда-то уехать.. Попусту злила и пугала ребят, дом называла «адом», а Евдокиму, пытавшемуся заступиться за детей, вдруг грозила:

— Не заласкать тебе сирот, хоть за пазухой носить будешь... Целой жизни не хватит, так и знай...

Ребята, слезливо помаргивая, пялили глаза то на сестру, то на дядю Евдошу, непонимающе и оторопело слушали Настину брань.

Евдоким стоял неподвижно и думал лишь об одном: как пережить очередной взрыв Насти. Она заметно выправилась и, как молодая буйволица, разметывала все, что попадало некстати. Несуразно ругалась и гадко смеялась.

Раз Евдоким не вынес.

— Зачем душу мою бередишь? — шагнул он к ней. — Зачем ребят ранить целишься?.. Мне, мож, пулю в глаза легче, чем измывка твоя... — с комом в горле выговорил Евдоким и отвернулся к окну.

Неожиданный гнев Евдокима не обескуражил Настю. Она как-то даже обрадовалась этому.

— Согнул жизнь нашу, а теперь выпрямить норовишь... Не выйдет! Не дам! Не выйдет! — просто обошлась она и на этот раз. Но, осоловевшая спьяну и от злости, Настя скоро утихла и ушла к себе в спальню.

Беда одна у Евдокима и у Насти, а бедовали ее разно...

После брани они согласно и надолго умолкли. И перемолчка эта слегка подлечила жизнь в доме. В один из вечеров Евдоким узнал иную Настю.


6

Стояла та самая пора, когда доцветал на суходолах, допевал свое в лесах и садах май. Природа отвесенилась и слегка приумолкла. Стало тепло, тихо и сухо. Евдоким перебрался из избы в сени. Отгородил себе чуланчик, сколотил топчан и крошечный столик на треноге. Там он писал письма, читал ребячьи книжки, а когда и газеты. Там было хорошо, туда не смела заходить Настя.

Как-то вечером, переделав все работы и уложив ребят спать, Евдоким ушел к себе подремать до смены. Сняв сапоги, однако не раздеваясь, он повалился в усталости на топчан. Как ни хотелось спать, а сон не шел. Думалось о Насте: раз поздно — снова придет сама не своя. Было по-отцовски грустно так думать о ней, хотя ни годами, ни поведением она не хотела быть моложе и на ступеньку ниже Евдокима. Своею властью хозяйки дома она пользовалась хвастливо и бедово: то набавит, то урежет плату за квартиру, то вовсе прикажет не платить. Евдоким не прибавлял — не с чего — и не платить не мог. Он, как прежде, аккуратно, в каждую получку откладывал за божницу по сотенной бумажке.

Евдоким старался не думать о Насте, не хотелось ему вспоминать и о недавней ругани с ней. Он полусонно поглядывал через расщелину забора своей отгородки, через оставленную открытой дверь избы на привернутый огонек лампы под матицей. Сквозь ту расщелину красным тесаком врезался ламповый свет и рубил надвое чуланную тьму и самого Евдокима. Он закурил, и при каждой затяжке дым и сон мягчили душу — становилось так хорошо, что и заснуть недолго...

Щеколда на уличной двери еле слышно поднялась и опустилась. Евдоким рассудил: Настя в хорошем духе. Ткнул в забор папиросу, закрыл глаза: «Слава богу»...

По сеням Настя тихо, на цыпочках проплыла в избу. Не прибавляя огня в лампе, она разделась и стала искать ужин. Но по тому, как она звякала печной заслонкой, Евдоким понял, что ошибся.

Не осилив собрать ужина, Настя села на лавку и прилегла головой на подоконник.

— Евдош, а Евдош, ты у себя? — минуту спустя вполголоса спрашивает Настя.

Евдоким затаенно молчит.

— Сказать хочу...

Он открыл глаза — в заборной расщелине по-прежнему усыпно помигивал керосиновый огонек.

— Сказать хочу, Евдоша! — Настя довольно бодро поднимается с лавки, кидает за плечи волосы и подходит к лампе, без надобности выкручивает фитиль в полный свет, до косматой копоти и, неровно дыша, идет к Евдокиму.

— Чего бабу себе не заведешь? — присаживаясь на краешек топчана, наигранно, ни с того ни с сего вдруг интересуется Настя.

В голове Евдокима вмиг спуталось все, непонятно и чудно закружилось — ни сказать, ни передохнуть, когда нагнулась поближе Настя. Ознобно пробежала нервная дрожь.

Но Евдоким так и не сказал в ответ ничего.

— И не надо, Евдоша... Заразы они. Все бабы заразы. Они... — Настя всхлипнула и, с покором ловя его руку, ткнулась мягким плечом в лицо Евдокима. — Я тоже, я тоже всех отшиваю... — Евдоким чует, как Настя набирает полную грудь воздуха. Вздохнув, она призналась: — А пью я для виду. Назло пью — пусть все хочут меня... Пьяную все желают из вашего брата. Только я... Нет, Евдоша, ни минуты сладкой не дам. Во всю жизнь — никому!

Настя разморенно качнулась, и сабелька света резанула наискось по ее лицу. Дьявольски мигнул тот огонек в глазах.

— Сказать хочу, Евдоша... — глаза мокнут слезой, и ничего в них уже не видно, кроме прикопченного фитилька лампы.

— Пусти, Настась Никифоровна, — ломким голосом просит Евдоким, освобождая свою руку из ее пылких ладоней, — я сейчас, я огонь приверну...

Сунув босые ноги в сапоги, Евдоким идет в избу и тушит огонь. Шарит на ощупь дверь, выходит в сенцы, оттуда на волю, в сад, в пахучую гущу ночи.

Сад еще и не сад. Завел его Евдоким с ребятами лишь прошлой весной. Натаскали дичков из лесу и стали помаленьку к человеческому глазу и жилью приучать. И мило сейчас глядеть на них, как норовисто они не хотят терять своей изначальной вольности. Их вязкий диковатый запашок не клубился у дома, буйно ломился в чуть приоткрытое звездами небо. Пахло в саду всем сразу: сиренью и жасмином, жимолостью и кленовым листом яблоневым и березовым соком. Лишь в углу оградки зяб и не дышал дубок. В аршин ростом принес его из лесу Евдоким. С собственной долей земли принес, а приживается капризно и нехотя, пережидая свое время, как большой.

Хотел закурить Евдоким, но раздумал: жалко ему и дикую тишь сада, и нестойкий еще аромат его обитателей, и чуткую кротость летней недлинной ночки. Все это разом мог поломать секундный огонек и усладный дымок цигарки...

Без картуза, в сапогах на босу ногу, задолго до заводского гудка ушел Евдоким на смену, покинув милый мирок сада, покой полночи и Настю с ее бабьим желанием что-то сказать...


7

Смена тянулась необычно долго. Евдоким часто выбегал из котельной на заводской двор — глянуть на часы у проходной. Томился и злился на заморенный ход стрелок, надоедал вахтеру, спрашивая, правильно ли показывают время. И когда смена все-таки кончилась, Евдоким заспешил к дому. Прохладный дорожный ветерок шально теребил его волосы, до белых искр раздувал папиросу в зубах. Самые неожиданные мысли заставляли то убавлять, то ускорять шаг, а то вовсе останавливали его, не пускали дальше. Но набегала думка светлее, и тогда Евдоким шел легче и размашистее прежнего, наверстывая утерянную минутку. Шагал Евдоким и на ходу загадывал свое, мужицкое: наточить половчее бритву, справить бы свежую рубаху, накопить бы деньжонок и на сапоги... Обо всем помечтал, пока дошел до дому.

Евдокиму не хотелось сразу встречаться с Настей. Подойдя к дому через сад, он толкнул оконные створки и кликнул Васятку. Больно красивая пташка залетела в сад. Показать-порадовать захотелось мальчонка. Но Евдокиму никто не ответил. Позвал еще раз, снова — молчание.

Вбежав в избу, он не сразу понял, что случилось. Ребята с заплаканными глазами тесным рядком сидели на лавке. Зина встала и подала свернутый тетрадный листок Евдокиму.

Настя писала: «Деньги, жива буду, отдам. Побереги еще малость ребят, я к ним вернусь. Настя».

Перебивая друг друга, дети рассказывали, как собралась и уехала Настя. Евдоким слушал и не слушал. Ему чудился ночной сад, затаившийся в углу оградки дубок, россыпь пугливых звезд в небесном омуте и пьяноватый голосок потерявшейся Насти...


8

Отъезд Насти ребята пережили довольно легко. Детское чутье к горю остро, но тупится скоро. Наступили летние каникулы. Теперь им ближе была природа: луга и лес за поселком, речка за ним и свой сад под окнами дома. Дети повзрослели, как можно только взрослеть сиротам, и все меньше и меньше нуждались в опеке старших. Грибные места в лесах они уже знали сами, когда и какая поспевает ягода — тоже. Васятка и тот бегал теперь на речку один, без дяди Евдоши. Без него он мог настраивать удочки и верши, распознавать рыбные омуты и заводи. И приятно было Евдокиму слушать по вечерам детские отгадки тому, что загадывала им природа, с которой свел их когда-то сам...

Все лето Евдоким жил затаенной верой в возвращение Насти. Часто тужил, что не дослушал ее тогда, не утешил теплым словом. Прожил в этих думах и зиму, еще одну и... еще не одну. Подождал-подождал Настю и снова принялся за письма на Алтай.

Отгорит закат, отлают свое собаки, ночь тишину напустит, и тогда Евдоким устраивается за кухонным столом. Раскладывает тетрадку, ставит перед собой ученическую непроливашку и начинает мечтать над письмом.

Домой на Алтай он писал не часто, но длинно и туманно. Письма состояли из одних вопросов. Спрашивал, кто вернулся из погодков с фронта, не помер ли его закадычный дружок Митрий от раны, дотачал ли отец сапоги, начатые еще самим Евдокимом, прибрала ли мать Почетную грамоту, данную Евдокиму колхозом за последнюю предвоенную посевную. Спрашивал также об огороде — его не раз прирезали и отхватывали вновь, сбавили иль нет страховку. Но особо допытывался: как поживает его жинка Хрестя, почему не поехала к нему, как просил еще в первых письмах, отчего не шлет фотокарточку, где они сняты вдвоем перед отправкой на фронт.

Большое время прошло, много лет утекло, а он все об одном и том же... Мать ослепла, отец давно помер. Хрестина на второе лето после войны ушла с охотниками в тайгу и не вернулась, а Евдоким все пишет, все спрашивает.

Ему безотчетно думалось, что жизнь, покинутая им в довойне, там, на Алтае, стоит прежней, недвижной, ожидающей с часу на час его самого.

Большущий дом-пятерик, пустоватый, без детского шума, мать-хлопотунья у печки, отец-плотник, сапожник и музыкант, хитроватый старик — обязательно что-нибудь мастерит-сочиняет; в светелке у окна жена Хрестина, задумчивая, с ленцой в глазах, но сильная и страстная бабенка — вяжет в кружево свои полувдовьи думки... Так ясно, так чутко это представлялось наяву, лишь только сядет Евдоким за письмо. В избе все затихает в такие минуты, кроме сердца и часов на стене.

Ответных писем Евдоким не получал. Написал как-то на сельсовет. И дружок его Митрий, давно-предавно выздоровевший и ходивший там в местных чинах, открыл тайну. Оказывается, Аленка Пихтева, еще довоенная почтальонша, Евдокимовы письма (кому писаны — все равно) переправляла в тайгу, в промысловую артель, где жила: Хрестя. Так, наверно, сговорились они.

От раскрытой тайны Евдокиму, однако, не стало легче. Он как-то было свыкся со своей новой судьбой, мечтал зажить безоглядно на прошлое. Годы ведь шли. Все дальше и дальше от войны шли. Общая жизнь налаживалась, молодела на глазах, хотя собственная... Всякие дни выпадали: и ясные и знобкие. Из них-то и складывалась верной, но тяжкой кладкой жизнь собственная. Не сдвинуть ту кладку дней, не разобрать в ней ни дюже ясных, ни дюже горьких. В каждый и всякий день он собирался к поезду, задумывал, как снова начнет свою жизнь на родном Алтае. И каждый такой день приятно удерживал его. В тайной радости Евдоким ждал конца искупления своей застарелой вины. Но во всякий раз задуманного ухода не хватало «чуть-чуть», может, одного дня или часа, которые полагалось еще отдать этому чужому и не чужому дому.

Дальше и дальше вязалась цепочка дней, недель, годов, а Евдоким все по-прежнему оставался с глазу на глаз со своей бедой и виной. Ему птицей, а то и молнией полететь бы к себе, в родные края-то. Нет, не только лётом, пешком не уйдешь. Да и как, в самом деле?.. Пришла пора — Зину отправил Евдоким в институт, Олю с Галей, спустя год, в техникум определил. А тут и Васятка из школы на завод запросился... Пришел и тот год, когда в армию проводил Васю. Всяк — по своей дороге!

Дорога дорогой, а время временем. Кого молодило оно, а Евдокима старило. Старость уже не кралась, а шла в открытую, все глубже нарезая житейские борозды и на лице и на душе его. В работе, в мужицкой тоске время летело рывками: то ночь никак не прогонишь, а иной год — одним деньком промелькнет, словно пугливая птица на перелете.


9

Остался Евдоким один — затосковал. Счастливо затосковал. Теперь он свободен, но не мог понять этого — так невероятно сдвинулась жизнь за двадцать лет. В свободе-то и нужда прошла. Никуда он уже не хотел уезжать, а только мечтал собрать снова детей в дом, хоть на праздник, хоть на час случайный — все одно, лишь бы глазом глянуть на всех, слово услышать...

Свою нутряную тоску Евдоким ломал, как мог. В письмах звал Зину из-под Москвы. На химика выучилась и осталась там, семью завела, красавица. Своя жизнь открылась и Ольге с Галинкой — прядильщицами в Иванове работают. Вася, тот на Балтике. Тот дальше, но и ближе других был Евдокиму. Как на службу ушел, отцом звать стал. Чужбина, она всему родному и неродному свою цену ставит. Сулил после службы вернуться домой, в поселок, на свой завод. Девочки тоже тепло писали, но реже, деликатнее, стыдливее и пока ни одной строчкой не намекали на возвращение. Но Евдоким по-стариковски верил в чудо, что однажды соберутся, на счастье, все. К этому он готовился, как к святому дню. Заново покрыл крышу, перебрал полы, выбелил избу, свежей оградой сад обнес. На заводе выпросил кирпичу — углы стен подправить.

Как-то утром, чуть тронулось небо зорькой, Евдоким привез из-под берега глины с песком и принялся за дело. К полному рассвету не раз взмокала рубаха. Уставал и садился на завалинку подымить цигаркой, успокоить руки.

— Послушай-ка, папаша, дома ли хозяин?

К Евдокиму подошли женщина и мужчина. Не совсем молоды они, но одеты не по-осеннему легко. В глазах — вежливость и любопытство. Женщина кашлянула в черную перчатку, подошла ближе и повторила вопрос.

— Я сам и есть, Настась Никифоровна. Не показался разве? Диво... — Евдоким поднялся с завалинки, глотнул дыму побольше и бросил окурок под сапог.

— Евдо... Евдоким Ефимыч, ты ли, вы это... Батюшки мои, с бородой уже. — Настя сдернула перчатку и первой протянула руку. Евдоким пожал ее. Поздоровался и с Настиным мужем. Тот учтиво пооткровенничал:

— Прямо говоря, мне о вас Настюша рассказывала. О беде вашей солдатской тоже...

Больше никто ничего не говорил, молча вошли в избу.

— Мы с Александром Александровичем, — Настя показала рукой на мужа, — проездом тут. С юга едем, отдохнуть пытались, да неподходящим оказался юг для здоровья Александра Александровича. Врачи отсоветовали. Говорят, что ему лучше подходит русская природа, то есть наша, здешняя... Сердце у Александра Александровича...

Настя говорила степенно и так жалобно, будто муж ее и в самом деле собрался в гроб ложиться. Она то садилась на лавку, то вставала и ходила по горнице. Во всем облике и статности много было прежнего, чего-то вольного и молодого. И только в глазах — повзрослевшая грусть и важная усталость.

Заглянула в свою спальню. Там все как лет восемнадцать назад. Только уютнее и прибраннее. Старая железная кровать с латунными шарами, кружевное покрывало на цветастом лоскутном одеяле — когда-то не бедное приданое матери. На той койке мать рожала их, ребят, на ней умерла старая бабка, здесь отдыхала сама Настя, придя с фронта, а потом занимали спальню младшие сестренки.

— Как вчера все, — не стыдясь, всхлипнула Настя. Промокнула глаза перчаткой, подошла к мужу.

— Да, тяжеловата изба для нас, — как бы жалеючи Настю, проговорил он. — А прямее сказать: для дачи она не годится — ни отдохнуть, ни поработать здесь... Все как-то давит тут на меня. Ты чувствуешь? И темно как-то.

Александр Александрович стоял спиной к окну, загородив своей рыхлой фигурой свет. И, казалось, так трудно стоялось ему, будто и впрямь эту старую русскую избу взвалили ему на плечи.

— А что, если, Сашенька, продать этот дом и купить полегче, посветлее, с верандочкой, с воздухом?.. Вот только сада такого на всем белом свете не найти нам, — мечтательно пожалела Настя, приваливаясь головой к плечу мужа и заглядывая через окно наружу.

Александр Александрович нежно обнял ее, словно в доме, кроме них, никого не было, и поцеловал в лоб, как младшую сестренку.

Спохватившись, Настя засовестилась своих слов о продаже дома. Проворно вывернулась из-под руки мужа и успела стать на пути Евдокима, шагнувшего было к выходу.

— Ребята-то по свету разлетелись, собрать — не соберешь теперь! — Как-то по-свойски она взяла Евдокима за руку и усадила на лавку. Сама села рядом и по-бабьи вольно затараторила, боясь, что Евдоким не дослушает до конца.

— Знаю, Евдоким Ефимович, знаю. Из писем подруг все знаю... К Зине я уже сама ездила не раз. Она недалеко от нас, от Москвы. В Иваново тоже собираюсь. Васятка ответное письмо прислал, а думала — загордится. Он ведь один мужчина у нас, — начала уныло, а кончила с усмешкой Настя. — Мы с Александром Александровичем думаем поближе к Москве устроить его, вот только службу кончит...

Евдоким ничему не удивился, что говорила Настя, но и не всему поверил. Непонятной она и сама стала. Вспомнилось, как когда-то и куда-то увела растерявшуюся Настю глухая и дикая страсть, а вот что теперь занесло ее в родной дом — не сообразишь сразу. Спрашивала она, как жил и сам Евдоким в эти годы, что думает делать дальше. Спрашивала Настя не прямо, с хитринкой. Огонек неясного интереса, горевший в ее глазах, сбивал с толку Евдокима.

— Ваш дом, Настась Никифоровна, вам и хозяевать, — просто обернул намек Насти Евдоким.

— Зачем же так обижаться? — деликатно вступил в разговор Александр Александрович. — Прямо сказать, вы здесь постоялец, как я знаю. И вам придется теперь дело иметь с новым хозяином — и только всего.

Александр Александрович продолжал стоять спиной к окну. Он играл своим резным костыликом и рассматривал, словно диковину, русскую печь.

— Эко, махина какая! — изумленно качал он головой. Лес дров проглотит! — с усмешкой обернулся к жене.

Дымчатые лохмы бровей, строго поставленный нос и эта усмешка в расплывчатых глазах не по нутру Евдокиму. Он-то уж знал, чем была печь в этом доме: кормилицей и приютом, баней и больницей — тоже... Евдоким смолчал.

Настя угадывала, что не о печке и доме молчит Евдоким.

— Нет, не вернутся назад ребята, не такое теперь время... — будто сама для себя проговорила она. Настя порылась в сумочке и протянула трешницу: — Сходи, Ефимыч, бутылочку винца принеси. Что мы, нелюди какие, что ли? Со встречи, чай, полагается...

— Хозяевать — хозяевайте, а насчет винца — далековато. Не взыщите, Настась Никифоровна, — вежливо отказался Евдоким.

Александр Александрович, смахнув костыликом недокуренную цигарку с печного выступа, откинул ее ботинком к порогу.


10

Скоро супруги ушли в гостиницу, где остановились, а Евдоким вновь принялся за свое дело. Он по-прежнему, будто ничего не случилось, с мужицкой обстоятельностью подмазывал избяные углы, менял выкрошенные кирпичи на целые, подновлял наличники оконных проемов.

Делал свое Евдоким, а перед глазами с угла улицы будто еще махала черной перчаткой Настя. Украдкой от мужа махала...

За работой ой как бежит время! Ушел день, пришел вечер, а потом и ночь заступила. Последняя ночь в этом доме.

В темных закоулках полупустой избы старчески вздыхала тишина. Еще раз спелась старая песня. Всякое напевала больная память: какая беда привела сюда Евдокима и какая уводит...

...Прошла своим чередом ночь, и теперь сидит Евдоким на пороге. Присел, как по обычаю, перед неблизкой дорогой, и вот засиделся — забылся в думе. Сидит и глядит под ноги, на сбежавшуюся к нему листву из сада. Словно стайка желтых цыплят, увиваются, ширкаются о сапоги листья, то разбегаясь, то собираясь вновь. Из-за угла дома вдруг шибанул ветер, и вспугнутая стайка разлетелась, обдав жидковатой пылью бороду и глаза Евдокима. Не слышно упала капелька со щеки...

Вскинул голову — солнце набирало высоту, заполняя светом поселок. И пламенистый поток с небесного моря, и разгулявшийся не по-осеннему день, и шум поездов за поселком изменили ход Евдокимовых дум.

Он поднялся с порога, по-хозяйски оглядел сад, кинул взгляд на улицу, что разбегалась городской ширью в поселок, на трубы родного завода, заметно подросшие за последние годы.

В осенней худобе сад, но жилист и крепок он. Не старость в нем, не увяданье: от прибытка новой силы он сбрасывает отслужившую ношу — листву. Вот памятный дубок в углу сада. Ему лишь двадцать, на пороге первоцветья, но стоек он и кулакаст, шумлив и статен собою. В такой стати представился Евдокиму и балтфлотец Васятка, в поре цвета — красавица Зина и молодицы Галя и Оля. Шумят где-то, кажется Евдокиму, цветут, милые...

Поселок, он тоже, как живой, в росте. Глядя на него, Евдоким по-стариковски прикидывает, как обмолодилась и его алтайская деревня, как, верно, она вышла из таежной глухомани. Чудно в жизни: сам стареешь, а вокруг в каждодневье людском все новое рождается. Смотришься с глазу на глаз с такой жизнью — страх-боль в тебе и сила человечья! Не означенного конца страх, а тихая боль от неполноты задуманного тобою добра. И сила не в том, что ты жив, что не сжарили тебя когда-то в танке или самолете, не пронизали смертным куском свинца в окопах, не задушили гарью пожарищ и не заморили за колючей проволокой... Не блаженного покоя от искупления вины хотел Евдоким все эти годы, а простодушно желал-надеялся: может, два несчастья в счастье сложатся... И вот сейчас, в прощальную минуту, запоздалой искоркой вдруг заново мелькнуло то давнее желание. Но Евдоким уже не мог в одиночку защитить эту искру, не мог удержать и раздуть ее в огонек, как когда-то раздул он с сиротой Зиной костерок под таганком... Нет рядом ребят, нет Насти, потому не одолел он своей сердечной думки — в дальную даль унеслась эта думка. Успеть ли теперь остаревшему Евдокиму за ней на Алтай и на Балтику, в Иваново и под Москву?.. Но жизнь неумолима, и зовет и зовет каждого в свою дорогу.

Евдоким горьковато улыбнулся этому зову, тряхнул котомкой за плечами и двинулся в путь.

— Да ты и впрямь собрался куда-то? — вновь спросил Евдокима дед Тимоша, возвращавшийся с базарными покупками.

И как, право, хорошо, что ему можно не отвечать...


1965 г.


Загрузка...