Трудлагерь представляет собой два барака, обнесенных забором из колючей проволоки, и вышки с охранников. В центре вытоптана площадка наподобие плаца. На ней что-то наподобие эшафота — возвышение из грубо сколоченных досок с длинной скамьей с веревочными петлями на концах.
Солнце палит так, что дерево едва не дымится. Возле помоста что-то обсуждает группа людей — они в военной форме, но без знаков различия, вооружены револьверами. Один, азиатской наружности, несмотря на страшное пекло — в кожанке. У него лист бумаги, он что-то отмечает карандашом, поминутно отирая потное и злое лицо.
Чуть поодаль на чурбаке сидит совершенно неуместный в этом пейзаже православный священник — крупный, коренастый, с непокрытой головой, в солдатских ботинках и серой от пыли рясе.
Тот, что в кожанке, орет на людей в форме:
— Почему не закрыли план? Я за что вас кормлю?
Один из охранников подает голос:
— Жарко, товарищ Джанибеков. Невмоготу работать, люди падают. Зухра обещала, что потом все наверстают.
— Я сколько еще буду про эту бабу слушать! Мне плевать, какого она знатного рода. Сюда ее, быстро, всю ее бригаду! Ты мне рожу-то не делай тут. Бегом!
Охранники размашистым шагом идут к баракам и спустя какое-то время пригоняют десятка два людей в тряпье, изможденных до состояния скелетов, обтянутых загорелой до черноты кожей. Один из охранников бьет обессилевшего работягу прикладом винтовки по голове, тот совсем обмякает, его волокут под руки.
На плацу выстраивается шеренга из заключенных, прячущих затравленные глаза. Джанибеков идет вдоль строя и останавливается напротив женщины: даже тряпье, в которое та одета, не может скрыть достоинства. Она глядит в глаза Джанибекова, что по восточным правилам уже вызов мужчине.
— Зухра, мне сколько терпеть твое классовое хамство? Я сказал и больше повторять не буду: вы живы, пока я хочу. А я хочу этого, пока вы работаете. План — это закон! Кто закон не исполняет, тот мой личный враг. И тебе, Зухра, я не позволю баламутить людей. Ты кто такая есть? Ты — басмачка, враг народа! Я предупреждал, что будет, если не угомонишься? Предупреждал.
Он командует:
— Двое крайних ко мне с лопатами быстро! Рыть здесь яму в рост, пять штыков на пять. Выполнять!
Он обращается к остальным:
— Она хочет, чтобы здесь действовали ее мусульманские законы? Я согласен. Я тоже по роду-племени человек восточный. А что на Востоке делают с женщиной, которая ослушается и проявит неуважение к мужчине? Вы знаете. Охрана! Пять человек — за камнями. Но чтоб не крупные, эта мера у нас будет воспитательная. То есть не быстрая…
Священник, стоя спиной к Джанибекову, молится, глядя в небо. Заключенные в строю, молчат, не смея поднять глаз.
Джанибеков смеется:
— Поп, ты чего отвернулся? Ты ведь собака неверная для них. Они, дай волю, тебя распнут тут на заборе и шмотки поделят…
Зухру сталкивают в яму и засыпают землей чуть выше талии, с прижатыми к туловищу руками. Она откидывает назад голову и, закрыв глаза, что-то шепчет. Джанибеков срывает с ее головы платок и рвет на ней ворот рубахи, оголяя грудь.
Строй заключенных, перед которым насыпана горка камней, замер. Охранники, окружившие плац, таращатся на обнаженную грудь женщины. Та плачет, но не раскрыв рта и не издав ни звука.
Джанибеков распоряжается:
— Именем революции и мусульманской дисциплины! Джамбул, взял камень! Ну! Это приказ! Не хочешь? Всем смотреть, как надо!..
Он выбирает из кучки камень, взвешивает его на ладони, примеривается, замахивается и вдруг, вытянувшись и вытаращив глаза, замирает. Из уголков рта выливаются две струйки крови. Он судорожно ощупывает рукой грудь и четыре стальных заостренных штыря. Джанибеков падает ничком, из спины торчит деревянная ручка вил. Священник, отпустив ее, идет в сторону бараков.
Из строя доносится крик:
— Мужики, бей зверье! Это не люди!
Беспорядочно хлопают револьверные выстрелы, несколько заключенных катятся по земле, оставляя в пыли следы крови. Джамбул, упершись ногой в тело Джанибекова, вытаскивает из него вилы и с криком ярости бросается на охранников. Почти все они сразу скрываются под грудой тел, бьющих их ногами, руками, камнями.
Джамбул командует:
— Бегом в их барак! Там патроны должны быть! Оружие всё собрать! Двое — на вышку с винтовками! Кто бы ни пришел — будем драться, выбора у нас нет…
Гуляков в кабине аэроплана в шлеме и очках осматривает лагерь, проходя над ним на высоте нескольких десятков метров. На плацу валяются тела. Единственную дорогу, ведущую к лагерю, перегораживают две заваленные на бок подводы. За ними — группа людей, из-за подвод они выставили стволы винтовок. Белеют лица, разглядывающие самолет. К ним от бараков бегут еще люди.
Самолет заходит на второй круг. Двое из мятежников внизу целятся в аэроплан, стреляют. Комбриг жмет гашетку пулемета, звук очереди почти не слышен за ревом мотора, но рядом с импровизированной баррикадой вспухают фонтанчики пыли, пули ложатся вблизи подвод. Фигурки людей разбегаются, они пытаются спрятаться на ровном месте, лежат, прикрыв головы руками. Гуляков, никогда не стрелявший по штатским, старается класть очереди рядом с людьми. Еще один заход, и еще выстрелы. Все, боекомплект расстрелян. Пилот делает круг и на вираже глядит вниз. Его взгляд выхватывает крупную фигуру лежащего на спине человека в рясе с крестом на груди.
В штабной палатке мрачный Гуляков мешает ложкой чай в стакане. После полета в трудлагерь прошло уже два дня, но он никак не может избавиться от ощущения того, что он пересек некую черту, отделяющую солдата от негра Джонсона из Одессы. Он пытается себя убедить, что никого не хотел убивать, но получается плохо.
Гуляков лезет в фанерный сундучок, достает тряпицу, разворачивает, на ней — два ордена Святого Георгия и заколка — бабочка Александры.
Ты не плачь моя ненаглядная,
Службу царскую я иду служить,
Не один сам-друг, а с лихим конем.
Так не плачь, не плачь, красна девица,
Бог даст, вновь приду я к тебе на нем…
Полог откидывается, вбегает улыбающийся Егоров. Гуляков быстро прикрывает тряпицей ордена.
— Александр Иванович, на коммутатор телеграфировали из штаба армии, велено вам передать: к вам жена приехала, с дочкой! Поезд должен к вечеру в Оренбурге быть!
Гуляков выпрямляется, растерянно перекладывает бумаги с места на место, надевает портупею с кобурой, потом снимает ее, встает и быстро выходит из палатки. Его сердце стучит где-то в горле.
На взлетной полосе — аэроплан, винт расчехлен. Гуляков, спешившись со взмыленной лошади, бросает поводья и бежит к самолету, поднимается в кабину, заводит двигатель. Размахивая руками, механик Алеша старается перекричать шум мотора:
— Товарищ комбриг! Нельзя лететь! Товарищ комбриг! Вот же шпилька, я тягу рулей высоты еще не законтрил!..
Гуляков уже в шлеме — он то ли не слышит, то ли уже перестал считать важным что бы то ни было в мире, кроме как быстрее оказаться на перроне в Оренбурге. Он выглядывает из кабины и весело кричит Алеше: «От винта!»
Запах гари разносится далеко по степи. Огонь уже погас, лишь дымится еще резина колес аэроплана. Местная живность осмелела, надеясь отыскать что-нибудь съестное. К лежащему телу пилота подбежала степная лисица, обнюхала грудь человека, лизнула крови. Ей понравилось…
Вокзал в Оренбурге — еще более пыльный, час сама столица степного края. Осоловелого вида дворник на перроне не столько убирает пыль, сколько разгоняет ее окрест.
Прибывающий поезд — всегда событие, народ снует вокруг: одни встречают, другие надеются что-то продать, третьи просто глазеют. Белые от пыли пассажирские вагоны, лязгнув, останавливаются. Открываются двери, из вагонов лезут люди с баулами, сумками, мешками. Последней по ступенькам одного из вагонов спускается женщина, ведя за руку девочку лет четырех с белым бантом в волосах. У них на двоих только небольшая дорожная сумка.
Она достает листок бумаги и читает, спрашивая что-то у проходящих по перрону патрульных красноармейцев и одновременно ловя за руку непоседливого ребенка.
Красноармейцы указывают направление, и женщина с девочкой идут через пути. Натыкаются на стоящий состав, обходят его со стороны паровоза и попадают на другой перрон, где толпятся военные. Там стоит затянутый кумачом артиллерийский лафет, с которого солдаты сняли и поднимают в вагон закрытый гроб.
К вагону приставлены десятки венков. Женщина подходит ближе, и в глаза ей бросается надпись на ленте: «Доблестному защитнику власти трудящихся Александру Ивановичу Гулякову от Реввоенсовета Туркестанского фронта».
Женщина застывает на месте, ее лицо каменеет. Девочка в нетерпении прыгает рядом, дергая мать за руку и не понимая, почему они никуда больше не спешат…
На первой полосе газеты «Красный Оренбург» на следующий день была опубликована заметка под заголовком «Проводы погибшего героя».
«Траурный поезд на перроне был встречен ротой почетного караула. Присутствовал комфронтом тов. Корк. Гроб покойного был украшен зеленью и венками. Тело тов. Гулякова, погибшего при аварии самолета, отправлено в г. Москву».
Ухоженные руки, на одном из пальцев которого — перстень с красным камнем в виде головы змеи, закрывают газету, кладут на стол, ставят рядом две рюмки и графин.
Лев Давидович Бронштейн наполняет рюмки. Одну пододвигает собеседнику — это Завалишин: холеный, одетый в хороший костюм.
Троцкий предлагает:
— Давайте не чокаясь. Хотя в высшей степени дурацкий ритуал — мертвому все равно, чокнемся мы тут или нет.
Выпивают, несколько секунд молчат. Завалишин замечает:
— Красивый перстень у вас, старый, наверное…
— Когда его изготовили, Завалишин, не только вас, но и вашей прабабушки в проекте не было.
Лев Давидович продолжает:
— Наивный солдафон, конечно, был. Но — отважный человек, надо признать. Один из немногих, кто передо мной не лебезил и не заискивал. У меня были на него определенные виды. Тем паче, что Корк — не жилец…
Завалишин хрустит пальцами:
— Товарищ нарком, прикажете по нашей линии с Корком поработать?
— Этим уже занимаются. Вы вот что, Семен Пантелеевич — наведайтесь-ка аккуратно во все трудовые лагеря в округе. Они должны приносить прибыль, но чтоб без эксцессов, как с идиотом Джанибековым. Эти обезьяны обязаны работать, но не до смерти, это нерационально и чревато дополнительными издержками по подавлению.
— Есть, понято.
— В Оренбурге к вам подойдет человек, покажет вот такой же предмет (достает из ящика стола золотой кулон в виде циркуля на цепочке). Кто бы он ни был, выполнять его распоряжения как мои собственные. И передайте ему то, что заработано лагерями за последние полгода…
— Лев Давидович… товарищ нарком, ну а если Корка… то кто потом…
— Выбросьте из головы мечты о командовании фронтом. Потому что Завалишин ваша фамилия, а не Гуляков…
Совсем стемнело. В углах ангара запищали крысы. Свеча в подстаканнике почти прогорела.
Гуляков сидит на стуле прямо, с ровной спиной, руки ладонями вниз лежат на коленях.
Священник вздыхает:
— Ты улетел, не выболев своих грехов. Как и я…
Он тяжело встает со скрипнувшего табурета, подходит к Гулякову. Ставит стакан со свечей поближе, лица ярче освещаются. Священник говорит тихо, но так, что не мешает и грохот железа на крыше:
— Выше сил ноши не бывает. Поэтому с крестом, что достался, путь только один — вверх. К небу, которое ты так любил. Вниз — да, легче, но вниз падаешь, а не идешь. Ты свой выбор сделал, никто не мешает нам выбирать, мы свободны. Но потом спросится. Прощай, летчик…
Они подходят к двери, священник с трудом открывает ее, внутрь врываются ветер с дождем. Одной рукой удерживая створку двери, другой батюшка подает Гулякову тряпицу. Тот ее разворачивает, в ней — заколка — бабочка Александры.
Фигура священника, едва заметная в сумерках, останавливается в нескольких шагах от ангара, и сквозь шелест дождя доносится его голос:
— Да, забыл сказать: у нее всё в порядке. Она страдает, а значит, все хорошо…
Его фигура сливается с темнотой.