ГЛАВА 1

Пасмурно, слякотно. Сквозь взвесь липкого осеннего дождика по старой взлетной полосе, уже забывшей, что такое резина колес аэроплана, шагает человек в брезентовой офицерской накидке и в сапогах, неожиданно не грязных.

Мужчина невысок, спина прямая, движения вкрадчиво-уверенные: так, даже не будучи в лесу, ходят профессиональные охотники. Капюшон закрывает лицо, виден только чисто выбритый подбородок.

Из предвечернего сумрака и мороси боком вылезает ржавая коробка авиационного ангара, в металлических стенах — прорехи, крыши осталось немного, вверху горбатятся голые фермы перекрытия.

Ангар спеленут стеной травы по пояс. Пришедший протаптывает себе тропинку, срывает жгуты вьюна со скобы высокой двери, тянет — дверь с протяжным скрипом в ржавых петлях приоткрывает щель, он с силой дергает еще — образуется проход, достаточный для того, чтобы боком пробраться вовнутрь.

В пахнущее старой пылью и машинным маслом помещение сквозь дыры в крыше летят дождевые струи, капли барабанят по брезенту накидки. Мужчина откидывает капюшон и оглядывает уже скрадываемые темнотой, громоздящиеся по углам и закуткам узлы авиадвигателей, самолетные винты, куски обшивки фюзеляжа, колеса шасси.

К ближней от входа стене приставлен длинный стол с тисками, обрезками металла, ржавыми болтами и пучками ветоши. На стене над столом — кривая надпись мелом разноформатными буквами: «Гришка поганец мы не дождалися ушли к саватеихе приди туда».

Из того, на чем можно сидеть — только стул из ореха с бархатной когда-то подушкой и резной спинкой, сочетающийся с верстаком, как навощенный паркет с кирзовым сапогом.

Костистая мужицкая ладонь, казалось, не чувствующая остроты заусенцев на железках, сдвигает хлам в сторону, освобождая на столе место. Взгляд мужчины останавливается на пустой коробке папирос «Садко» и размокшей газете с царским манифестом от 19 июля 1914 года о вступлении России в войну: «Божею Милостию, Мы, Николай Второй, Император и Самодержец Всероссийский…».

Он шарит под накидкой, выуживает портсигар, раскрывает его, берет папиросу, стучит мундштуком по крышке, разминает, подносит к губам. Но, словно вспомнив что-то, кладет ее обратно, защелкнув металлический футляр.

За его спиной в гулкой пустоте раздается надсадный кашель и басовитый голос:

— А вот скажи на милость, зачем летчик кричит: «От винта!»?

Мужчина резким кистевым броском зашвыривает портсигар в кучу авиационного мусора и, не оборачиваясь, отвечает:

— Это он о ближнем заботится, чтобы лопастями кого не порубило.

— Все равно — выше моего разумения, как это тяжелое железо в воздухе парит. Ты меня зачем позвал, чадо?

Офицер медленно, всем туловищем, будто опасаясь, что увидит не того, кого ждал, поворачивается к собеседнику.

— Не вспомнил больше никого, кто меня понять бы мог…

— … а я тебе, ротмистр, почти родной, потому что сорок дней назад тобою убиенный? — гоготнул тот.

Темнота выдавливает в пятно света от прорехи в крыше высокую фигуру в грубых солдатских ботинках и в бесформенной ветхой рясе, подпоясанной веревкой. Лица не разобрать. Священник достает из-за пояса скуфью и как-то пристраивает ее на копне разметавшихся волос:

— Жертва Богу — дух сокрушенный, а ты, вижу, объясняться да оправдываться пришел. Передо мной-то незачем. Пули твои были, но вряд ли ты их в меня выпустил. Рука — твоя, но не воля. Беда же в том, что ты ушел с ожесточенным сердцем, и ничего мы с тобой уже не изменим. Хотя я тоже — твоими, сын мой, стараниями — не успел покаяться. Суд вершить взялся, человека жизни лишил, а какой из меня судья. Так что мы с тобой одного поля ягода. Но отталкивать исповедника — грех есть, поэтому приступим, помолясь…

Батюшка подходит к верстаку, расправляет мокрую газету, кладет на нее крест и Евангелие, невесть как оказавшиеся у него в руках.

— Се, чадо, Христос невидимо стоит, приемля исповедание твое. В чем покаяться имеешь?

Офицер вытаскивает правую руку из-под накидки, складывает три пальца и словно пытается вспомнить, как крестятся. Но осенять себя крестным знамением не решается, с трудом выдавив:

— Я, батюшка, предал всех. И себя тоже. Любовь к женщине выше долга и товарищей поставил, и нет мне прощения.

— Ну, об этом не тебе судить, да и не мне тоже…

* * *

По сладкому утреннему юношескому сну обухом ударило:

— Подъем!

Сашка Гуляков распрямляется пружиной, заученным движением ныряет ногами в штаны и в следующую секунду уже набрасывает на голову гимнастерку. В казарме — шорох обмундирования, сопение разбуженных юнкеров и мгновение спустя — грохот, беготня, и вот уже возле тумбочки дневального стоит шеренга. Мельком глянув вниз, юнкера выравнивают в линию носки сапог, отражающиеся в натертых до блеска досках пола казармы.

Все затихает, и вот уже юнкера поедают глазами до малейшего штриха знакомые портреты казаков — героев Отечественной войны 1812 года и Кавказской войны на противоположной стене. На ротного офицера, подъесаула Захарчука по прозвищу Клыч, не смотрит никто — во-первых, по стойке «смирно» не положено головой крутить, а во-вторых, кому же с утра по доброй воле глядеть на него охота. Тем более, что тот демонстрирует крайнюю степень недовольства — у Клыча она выражается в располагающей улыбке, сопровождаемой подергиванием щеки, словно втянутой вовнутрь — след давнего сабельного удара.

Еще один признак подступающего Захарчукова бешенства — вежливость.

— А не соблаговолит ли юнкер заправить портяночку в сапожок? Смотрят со стены предки героические: что, мол, за чучело в строю растопырилось? А это юнкер Завалишин, дорогие предки. Они расхристанный такой, потому как не выспамшись — ночью жбан браги употребить изволили в компании с тремя такими же мазуриками. Даже мы, когда время не сравнить было, ведрами не жрали! Тем паче ночью, когда справному воину спать положено, набираясь сил для служения Отечеству и престолу!..

Поминание Отечества с престолом было третьей и последней приметой скорого взрыва вулкана. После этого улыбка исчезала, щека дергаться переставала, налившаяся кровью шея распирала воротник, и следовал рев оскорбленного быка, не пускаемого к коровам.

Самое тупое, что мог юнкер предпринять в этот момент — попробовать что-то тявкать. Завалишин пытается:

— Господин подъесаул, никак нет! Ибо…, - фальцетом занудел юнкер.

Захарчук нависает над ним, как слон над туземцем, и орет так, что брызги слюны долетают до Гулякова, стоящего в строю от объекта воспитания через одного юнкера:

— Ибо молчать! Я даже знаю, где брагу взяли! Бабке помогли лошадь павшую со двора снести, она жбан вам и нацедила! Вот это и есть ваше боевое применение, едрёна банда, — конину хотылять! До скончания курса навоз с конюшни выгребать отправлю и за шесть верст носить на огороды!

Остыл Клыч почти так же быстро, как и распалился:

— Выполнение стрельбы из винтовки сегодня, вот сразу будет видно, кто казак, а кто — бурдюк для браги. Напра-фу!..

После утреннего «орального» разогрева ротная колонна юнкеров марширует на стрельбище духоподъемно, с облегчением и с песней. Что бы там ни ждало впереди, хуже сегодня уже быть не должно: как показывала практика, утреннее извержение подъесаула сильно истощало его дневной карательный потенциал.

Наше дело с кем подраться —

С неприятелем всегда,

Мы не будем дожидаться,

Когда он придет сюда

Ночки темны, тучки грозны

Над головушкой плывут,

Оренбургские казаки

На врага в поход идут

Засверкали, заблестели

Наши русские штыки,

Испугались, оробели

Все России вороги!

* * *

Солнце приваривает мокрые гимнастерки к спинам, горячая земля подогревает снизу живот, а раскаленную винтовку с трудом терпят ладони. Пот заливает и жжет глаза, ростовые фанерные мишени едва различимы в струях знойного марева. Захарчук ходит вдоль лежащих юнкеров и раздвигает носом сапога их ноги в стороны:

— Что яйца зажали, как гусары на балу! Шире ноги — тверже упор будет!

Гуляков и Завалишин лежат на линии огня рядом.

— Мать его! Три патрона в молоко, не вижу ничего, глаза застит! Клыч сгнобит в конюшне…

Завалишину, страдающему от вчерашнего — вернее, от сегодняшнего ночного — на жаре совсем худо: в его груди что-то клокочет и булькает, как в кастрюле с холодцом, серое лицо покрыто крупными каплями пота, который льется струйкой с подбородка, обильно смачивая пыль.

— Не паникуй, Сёмка, сейчас поправим…

Гуляков приподнимается, смотрит, где Захарчук. Тот рычит что-то педагогическое юнкеру на левом фланге, прижимая ногой локоть стрелка к земле. Гуляков отирает пот с лица, несколько раз сильно зажмуривает глаза, переносит ствол своей винтовки в сторону соседней, завалишинской, мишени, резко выдыхает, целится и трижды нажимает на спуск, быстро передергивая затвор. В центре квадратной фанерной головы вспухают ежики из белой щепы двух пулевых отверстий, еще одно появляется пониже, на груди.

Звучит команда подъесаула:

— Разряжай! К мишеням, бегом!

Юнкеры стоят каждый возле своей цели. Вдоль фанерных истуканов медленно идет Захарчук, помечая карандашом в замусоленной тетрадке результаты. Подходит к мишени Завалишина, ковыряет пальцем дырки от пуль, хмыкает:

— С испугу, что ли, в лоб дважды заправил, Завалишин? С похмелья лучше бьешь, чем на трезвую голову — это новое слово в стрелковой подготовке. Свободен!..

Спасенный от конюшенного навоза, юнкер бежит к товарищам, а ротный переходит к следующей мишени. Считает пулевые отметины, сгрудившиеся в центре фигуры.

— Хвалю, Гуляков. Как всегда, кучно, красиво, прямо как на картинке в наставлении.

— Служу Отечеству!

Захарчук направляется, было, к группе юнкеров, расслабленно сидящих в кружок на траве и громко гогочущих, но, пройдя несколько шагов, вдруг останавливается:

— Гуляков, а на фронте что этот ханурик будет делать, если тебя рядом не окажется? Там или он пулю в лоб, или ему. Ведь в лютое пекло пойдете, сынки, а как выживать, толком не знаете. Наставления — это одно, а вымуштрованный германец — совсем другое. Пошел бы с вами, да кто ж отпустит… За одного тебя спокоен, не пропадешь, бог даст…

— Справимся, господин подъесаул. Как учили…

Клыч вздыхает, сует тетрадку за голенище сапога и идет к юнкерам. Окрест разносится рыканье:

— Ну что рассупонились, как бабы после бани? Оружие чистить! Не воинство — богадельня хуторская на заутренне!..

* * *

Станем надевать ружье, и шашку, и суму,

Станем забывать да отца-мать и жену.

С песней разудалой мы пойдем на смертный бой,

Служба наша служба — чужедальна сторона,

Буйная головушка — казацкая судьба…

Из дверей ресторана валят клубы табачного дыма, а слова старой казачьей песни перебиваются звоном посуды, молодецким хохотом, женским визгом. На крыльце сгрудились несколько выпускников Оренбургского казачьего военного училища: вчерашние юнкера, прапорщики образца августа 1914 года, то и дело косятся в стекло входной двери, выглядывая, как сидит на них первая офицерская форма, не топорщится ли где, ровно ли лежит портупея, не скособочилась ли шашка.

Праздник по случаю выпуска уже достиг той стадии, когда сплоченный поначалу коллектив разбивается на небольшие группы по интересам выпивающих, закусывающих и перебивающих друг друга людей. За столиком в углу — подъесаул Захарчук при полном параде, с медалями, подкрученными усами и томно обмахивающейся веером дородной супругой, которой уже скучно: она меланхолически жует черешню, сплевывая косточки в соусник. Ротный чокается рюмкой с поминутно подходящими подопечными, для которых особое удовольствие — услышать от наставника не привычное «охламон» или «булдыга», а уважительное обращение равного к равному. Подъесаул благосклонно величает каждого юного офицера, подсаживающегося с рюмкой, «господин прапорщик», отчего те розовеют, распрямляют плечи и тщетно стараются напустить солидности.

Гуляков подпирает стену в центре зала в компании с дамой в сильно декольтированном платье. Она изо всех сил кокетничает, но энтузиазма у прапорщика в новеньких погонах это не вызывает.

— Александр, вы сегодня на присяге в бурках и папахах были такие романтичные! Как горцы. Только те дикие, а вы приличные люди стали теперь. Украдите меня, бросьте через седло, прижмите рукой, вот здесь (берет ладонь Гулякова и кладет к себе на поясницу) и скачите куда-нибудь, чем дальше отсюда, тем лучше. Вы сегодня клятву давали — защитником быть. А я так хочу защиты, ну прямо так нуждаюсь! Увезите меня от Калюжного. Когда он меня кушает своими безумными глазами, мне кажется, что заползает змея. Вот сюда…

Она согнутым пальцем оттягивает платье на груди, давая возможность собеседнику заглянуть туда, где в чашках корсета парится обильное белое тесто с голубоватыми прожилками.

Дама царапает пересохшими губами ухо собеседника:

— Помню, Саша, твои губы там…

Гулякову скучно. Под ложечкой уже холодок предвкушения первого боя, непреодолимое желание завалить пару германцев, а лучше — сойтись в сабельном, и рубить, рубить…

— Я, Авдотья Серафимовна, клялся Отечество блюсти. Женщин поперек седла класть — это другое ремесло. А Калюжный уже напился и не для вас опасен, а сам для себя…

Возле столика в центре зала атлетически сложеный брюнет в сапожках с неуставными каблуками, угольным чубом и горячечным взором нетрезвого Мефистофеля, подбадриваемый криками, держит плашмя шашку, на которой стоит рюмка с водкой. Он подносит ее ко рту, частью — проливая, частью — выхлебывая, подбрасывает мелкую посудину шашкой и коротким ударом разбивает в стеклянную пыль.

От раздавшейся овации и восторженного женского визга он впадает в раж, ловит за рукав норовящего прошмыгнуть бочком официанта с блюдом фруктов:

— Стоять вот тут, поднос ровно держать…

Офицер пристраивает сверху фруктовой горки большое красное яблоко. Блюдо ходит ходуном в руках официанта, моментально смекнувшего, что сегодня точно не его день.

— Человек, не дергайся, цел будешь, — Калюжный отходит на шаг и кладет лезвие шашки на левую ладонь, прикидывая траекторию удара. — Глаза мне завяжите кто-нибудь, ну же!..

В притихшем зале вызывающе громыхает покатившаяся пустая бутылка, задетая под столами чьей-то ногой, да неосторожно взвизгивает скрипка в руках тучного еврея-музыканта, предусмотрительно отошедшего под прикрытие увитой гирляндами колонны.

Гуляков, отодрав от себя собеседницу, подходит к Калюжному и цепко сжимает его ладонь на рукояти шашки.

— Андрей, покалечишь штатского. Выйди во двор, остынь. Завтра — на фронт, там геройствовать будешь…

С полминуты горячечные угольки одних глаз сверлят серый металл других. Две фигуры застыли в угрожающей статике: пудов семь накачанных мышц Калюжного нависают над невысокой сжатой пружиной — из тех, что не могут давить, потому что нечем, а, распрямляясь, взрываются сразу огромным количеством злой жилистой энергии.

— Ты был лучшим на курсе, Гуляков. Но это не значит, что ты вообще лучший, — Калюжный пытается освободить свою руку с шашкой, но тиски ладони сокурсника не позволяют. Сильные пальцы надавливают на какую-то точку на запястье, и ладонь с оружием разжимается.

Гуляков хочет уйти, но вдруг останавливается, берет с блюда, с которым все еще стоит рядом онемевший официант, ананас и неожиданно подает Калюжному. Тот машинально сжимает листья, держа плод на вытянутой руке, хочет что-то сказать, но не успевает — Гуляков быстро делает шаг вперед и с разворота, не примериваясь, почти неуловимо для посторонних глаз, взмахивает шашкой. Сверкающее полукружие клинка, коротко свистнув, отсекает плод в сантиметре от зеленого венчика и пальцев Калюжного. Ананас глухо стукается об пол.

Гуляков вдвигает шашку в ножны на ремне Калюжного, с приклеевшейся улыбкой разглядывающего остаток фрукта у себя в руке, и быстро идет к выходу. Скрипач вылезает из-за колонны, подкручивая колки на грифе скрипки. Блюдо из рук официанта, наконец-то, вываливается и с оглушительным звоном падает, раскатывая яблоки с грушами по паркету.

* * *

В кривом окопе, укрепленном столь же кривыми стволами осины, на корточках сидит труп солдата с австрийским штык-ножом, засаженным под лопатку по рукоятку. Настырно гудят мухи, мешающие унтеру Масленникову выуживать ложкой из банки консервы. Другой унтер, Рапота, свою половину уже съел, привалился к брустверу и вытирает ложку песком. Он на озере Нарочь повсюду, как и во всей Виленской губернии — мягко постелен снизу, сочится струйками сквозь обшивку окопа сбоку, сыплется сверху после редких разрывов снарядов, пускаемых германцем не столько для поражения живой силы противника, сколько в рамках заведенного порядка.

— Похоронная команда будто сама сдохла, какой день уж нету. Пожрать нельзя, воняет, как в морге, — Масленников быстро прикрывает консервную банку ладонью, когда бруствер содрогается от недалекого разрыва, и окоп заволакивает пылью.

Рапота обжимает зубами мундштук папиросы, он преисполнен послеобеденной флегмы:

— Пожрать нельзя, когда в рот, положим, ранило тебя. А ты в морге-то когда был в последний раз?

Масленников воодушевленно рыгает, ударяясь в романтические воспоминания:

— Прошлым летом когда во Пскове стояли, обхаживал прозекторшу в госпитале. Захожу как-то, а она в мертвяке копается, руки по локоть в кровище. И говорит ласково: «Сейчас, погодь, допотрошу болезного, и пойдем к моей бабушке чай пить с вишневым вареньем». Тьфу!

— Почаевничал?

— Не сложилось. Прямо там в предбаннике завалил медицину на мешки с бинтами. А после этого зачем уже к бабушке идти? Нету резона никакого. Говорю: потроши дальше, голуба моя, а у меня служебная надобность образовалась неотложная…

Рапота отработанным щелчком посылает окурок далеко за бруствер:

— Вон штаб-ротмистр идет, сейчас выпишет служебную надобность…

По ходу сообщения спешит Гуляков и после очередного крутого поворота натыкается на унтер-офицеров, вяло пытающихся изобразить уставное вставание. Масленников отставляет банку, и ее, беззащитную, тут же облепляет слой жирных мух.

Гуляков уже сжился с войной как с тяжелой необходимой работой, где ничего, кроме нее самой, быть не может и не должно. Казалось, случись сейчас неожиданный мир, штаб-ротмистр в нем растеряется и потеряется, как крестьянин из зачуханной губернии в Таврическом дворце. Умом он понимал, что есть где-то удовольствия, вкусная еда, мягкая постель, музыка и прочие тонкие материи. Но с первого дня фронта он приказал себе об этом не думать, чтобы не манилось, а так как к приказам относился свято и истово, то и все гуманитарно-гедонистское переместилось у него куда-то в придонные слои подсознания, где складировано все ненужное.

Зафиксировав факт неурочного принятия пищи, офицер закипает:

— Опять брюхо набиваете! А если дело случится? У вас же на рожах написано: «Сейчас бы вздремнуть».

Масленников демонстрирует живой интерес:

— А что, вашбродие, аль пойдем куда? Сидим тут, как в берлоге, одно и остается — похарчеваться да поспать.

— Командование ставит задачу сорвать наступление Гинденбурга на Ригу. На рассвете полк атакует, готовьте роту.

Рапота сплевывает:

— Да кого готовить, беда с этой ротой. Из Смоленска пригнали деревенщину затурканную. Один вон с топором за поясом ходит, говорит, сподручнее, чем с винтовкой, не нужна она ему…

— Пойдем с теми, кто в наличии. Утром не поднимите их из окопа — лично в трибунал вас сведу. Учить надо людей, а вы жрете тут втихаря.

— Учил мужик бабу бриться. Пустое это, вашбродь, чему за неделю лапотников научишь? Да и, сами знаете, на фронте гимназия одна: пинком в омут. Выплыл — годишься, утонул — не годен…

Рапота, предупреждая гнев офицера, вытягивается во фронт, застегивает верхнюю пуговицу гимнастерки и сводит глаза к переносице:

— Есть готовить роту!

* * *

Предрассветная туманная мгла приглушает звяканье амуниции и, кажется, смягчает напряжение перед боем и страх, которым пропитано все вокруг.

Необстрелянные смоленские рядовые сидят в рядок на дне окопа и судорожно курят, на восковых лицах — ужас перед неминуемым. Один высвобождает из-за пазухи деревянный крест на черном шнурке, чтобы был поверх гимнастерки. Другие, завидев это, тоже расстегивают пуговицы, вывешивая наружу крестики. Один из новобранцев, чуть постарше остальных, с отрешенным видом шваркает куском известняка по пристегнутому к винтовке штыку, словно по полотну косы на утреннем покосе.

Штаб-ротмистр Гуляков и унтер Рапота лежат животами на бруствере, вглядываясь туда, где совсем скоро будет бой, и утреннее затишье взорвется выстрелами и яростными криками. Изредка в тумане, ничего почти не освещая, вспыхивают осветительные ракеты. Офицер разглядывает линию обороны противника в бинокль — сквозь мглу витки колючей проволоки перед немецкими окопами едва видны.

— Вашбродие, вон командный пункт, левее… Где пулемет торчит. Что-то они взгомозились сегодня, обычно спят долго. Может, прознали что?

Гуляков наводит бинокль на немецкий командный пункт — там мелькают встречный блеск линз бинокля под острым навершием германской каски.

Гуляков, глянув на часы, вполголоса коман-дует:

— Рапота, через три минуты сигналь атаку. Принеси мне винтовку…

Унтер, словно ждавший этой команды, быстро подает трехлинейку. Офицер, сняв фуражку, отдает ее Рапоте, кладет ствол на бруствер и утаптывает ногами площадку в зыбучем песке, нащупывая точку опоры. Щека привычно вжимается в отполированное дерево приклада. На несколько секунд стрелок закрывает глаза, передергивает затвор, досылая патрон в патронник, с силой выдыхает сквозь сжатые губы и едва слышно шепчет:

— Прости и управь, Господи…

Палец по миллиметру тянет спусковой крючок. Выстрел в утренней тиши бьет резко и оглушительно — солдаты испуганно вжимают головы в плечи: началось! Пуля калибра 7.62 с математической точностью ввинчивается в линзу бинокля германского офицера, разбрызгивая по окопу осколки стекла и ошметки мозга. Тело с половиной черепа отлетает назад, впечатывается в стенку окопа и грузно сползает вниз.

Шипя, взлетает ракета, слышится истошный крик унтера Рапоты:

— В атаку, ребятушки, пошли-пошли! Шевели задницей за царя и отечество! Не торчать на месте, кочерыжки, покосит!..

На открытом пространстве, выбравшись из окопа, новобранцы бестолково суетятся, плохо понимая, куда бежать и зачем. Перед ними оказывается Рапота с шашкой и наганом, его лицо страшно:

— Расстреляю, суки-и-и-и, вперед!!

Рваная цепь — многие отстали, кто-то вообще завалился обратно в свой окоп — двинулась в сторону немецкой оборонительной линии, расцвеченной огоньками выстрелов. Чуть поодаль другую цепь молдат, беспрестанно кланяющихся перед пением пуль, увлекает за собой Гуляков. Раздается нестройное «ура!» — безысходное и отчаянное, которым наступающие пытаются заглушить ужас.

Шаг влево, два вправо, пять прыжков вперед — чтобы затруднить врагу прицеливание… Бегущий Гуляков натыкается на стоящего на коленях солдата — того, что первым вывесил поверх гимнастерки нательный крест. Тот, стоя на коленях и не обращая внимания на настырно зудящие вокруг пули, истово бьет себя двумя перстами в лоб, живот, погоны и, раскачиваясь, выкрикивает фальцетом в небо:

— Отче! Наш! Иже! Еси!

Гуляков сходу бьет в его голову кулаком, в котором зажат револьвер. Рядовой катится по земле, закрывая лицо руками, и в голос воет.

— Встать, пошел! Бог — там, здесь его нет!..

Штаб-ротмистр вздергивает солдата за шиворот на ноги, увлекает за собой. Оружие воин потерял, едва выбравшись из окопа, и теперь бежит за офицером с пустыми руками.

Линия обороны неприятеля возникла перед цепью вдруг и сразу, казалось ведь, что до германского окопа еще бесконечно долгий путь. Стрельба затихает, сменяясь руганью на двух языках в рукопашной. Так обычно дерутся звери за территорию или самку — самозабвенно, на инстинктах, отключив мозг, как ненужный орган в драке. Новобранцам она понятнее, чем воинская наука — как в родной деревне на Святки, только не до первой крови, а до раздробленных голов и выпущенных кишок. И вот уже все меньше криков, и все больше — стонов.

Рычащий в запале боя Рапота штыком пригвождает немца к стенке обшитого досками окопа, пытается выдернуть трехлинейку, но не может, бросает ее и двумя растопыренными пальцами бьет в глаза другого набегающего противника. Тот орет и падает на колени. Унтер разбивает ему голову треногой от пулемета, подвернувшейся под руку.

Сверху на Рапоту наваливается упитанный офицер в очках, привязанных к голове бечевкой, и тянется с кортиком к горлу. Рапота хрипит что-то нечленораздельное и обеими руками, дрожащими от напряжения, из последних сил сдерживает жало клинка в сантиметрах от горла.

На них натыкается Гуляков, он пытается выстрелить в обтянутую шинелью спину немца, но в нагане кончились патроны — раздается пустой щелчок бойка. Штаб-ротмистр боковым зрением выхыватывает щуплую фигуру прижавшегося к стенке окопа солдата из своей роты. Тот — в ступоре, в остекленевших глазах — ужас, за ремнем на поясе — топор. Гуляков выхватывает его и, чуть присев, как с колуном перед суковатой чуркой, двумя ударами отрубает голову немца. Обезглавленное тело несколько секунд сучит ногами и беспорядочно машет руками.

Из-под него выбирается черный от чужой крови Рапота, без сил садится на дно окопа и, отдышавшись, дрожащими руками достает портсигар, протягивает папиросу Гулякову. Закуривает сам, раз за разом с силой втягивая в себя дым, который из него почему-то не выходит, задерживаясь где-то в утробе. Вокруг разноязыко голосят раненые.

В окоп вваливаются солдаты — то ли из подкрепления, посланного вдогонку первым ротам наступающих, то ли предусмотрительно отлежавшиеся на нейтральной полосе. Унтер хочет что-то им сказать, но только машет рукой, прогоняя прочь. Протирает рукавом залитые кровью два солдатских Георгиевских креста на гимнастерке и хрипит:

— Иваныч, с меня причитается…

— Сочтемся.

Гуляков, сунув папиросу в зубы, подзывает рядового — тот так и стоит рядом, не в силах оторвать взгляда от отрубленной головы, валяющейся у него под ногами.

— Как звать, воин? — спрашивает штаб-ротмистр, запихивая ему обратно за ремень окровавленный топор.

— Добрый я…

— Да вижу, что не сатрап. Фамилия?

— Фамилия Добрый, вашбродие.

— Рапота, этого — в обоз дрова колоть. Нет у нас тут партизан Давыдова. Чтоб я его больше на передовой не видел…

Загрузка...