Близость передовой никак не влияет на лесное июньское буйство. Только чуть обеспокоеннее трещат сороки при отдаленных разрывах снарядов, да в еще более глубокие овраги забивается днем кабан. Лес, вне зависимости от действий 267-го пехотного полка, полон летних запахов молодого травостоя, юных цветов, исступленно носящихся бабочек, какого-то верещания, посвистывания, интимного шума и приватного треска. До увядания природы еще пара месяцев, и жизнь только зарождается, только начинается…
— Александра Ильинична, глядите — словно кровью набрызгано. Хотя она вам, конечно, надоела уже, — Калюжный соскакивает с повозки, не жалея галифе, падает на колени, рвет веточки земляники и подает попутчице букетик красных, только-только созревших, ягод. — Ну, я же прав, и вы в душе согласны с этим. Не место тут женщине. Зачем вы здесь, на пороховой бочке, среди мужичья — по зову долга или из интереса? Нет, я понимаю, конечно: патриотизм, Отчество в опасности, все как один, кто, если не я и так далее. Но, если оставить все эти погремушки репортерам и положить руку на сердце: вы в тылу можете сделать для Отечества не меньше, а больше, согласитесь.
— Ну, если только в цирке дрессировщиков перевязывать…
— Слышал я от ваших коллег, что вы сторонница не консервативного, а активного хирургического вмешательства в лечение пулевых и осколочных ранений. И тем самым добиваетесь впечатляющих результатов в лечении. У меня есть связи, я мог бы похлопотать, лазарет без вас не пропадет, а военно-полевая хирургия как нау-ка — потеряет.
— Андрей Тимофеевич, вы что — специально готовились к встрече со мной, докторов расспрашивали? И, пожалуйста, не надо этой песни — про то, что мне, утонченной, не в гнойных струпьях ковыряться, а в театральной ложе сидеть в промежутках между производством на свет ангелочков для мужа. Не продолжайте, спектакль в вашем исполнении вышел несколько иной, чем мне представлялось, но все равно он известный, а потому скучный до невозможности. Потому что я знаю, что в последнем акте…
Калюжный букетиком земляники проводит по обнаженной ниже локтя руке Александры, глядя ей в глаза. Та, не отрывая взгляда, берет несколько ягод и отправляет себе в рот.
— Ротмистр, а вы с Гуляковым ведь товарищи по училищу? Скажите, он всегда такой был… прямой, как шомпол, с уставом под подушкой?
Калюжный оживляется и бежит за очередной порцией ягод.
— До чего же верно… вы подметили! — стоя на коленях и выдирая всю траву подряд — землянику, ромашки, клевер, ротмистр поглядывает на стройные ноги на облучке. — Он из простых казаков, а у тех как: сказано батькой, что пряжка ремня в двух пальцах от нижней пуговицы — всё, закон. Хотя мне он больше напоминает норманна бесчувственного. Тоже всегда готов в Валгаллу прямым ходом, не разбирая дороги. Не хотел бы оказаться с ним в разных окопах. И дело даже не в том, что он пулей с тридцати шагов фуражку с головы снять может. Гуляков… он страшен тем, что страха в нем нет. Саша… Можно вас так называть? Саша, ну так я жду вас вечером после дежурства? Только не говорите «нет»!..
Он вываливает ей под ноги охапку травы и идет рядом, держась за повозку. И, болтая что-то романтически-необязательное, размышляет над тем, почему эта докторша с такой замечательной попой и ногами никак не среагировала на столичные перспективы, а принялась расспрашивать о солдафоне Гулякове.
Гуляков, сам не заметив, как, превратился на фронте в сову. Ночью все его чувства обострялись, это было что-то первобытное, навыки предков: он чуял запахи издали, различал в темноте не только силуэты, но и детали и слышал, если за версту хрустнула ветка. Вот и минувшей ночью он проверял охранение, пугая посты неслышным кошачьим появлением ниоткуда. А как рассвело, прилег вздремнуть на снарядных ящиках в окопе, укрывшись с головой шинелью.
Снилась ему скомканная бессмыслица, фрагменты чего-то целого, что он не мог охватить целиком и связать в одну картину: мать, вытаскивающая щепу из его босой пятки, рука священника, благословляющего людей позеленевшим медным крестом, стремительно приближающаяся земля с колючками на ней, крик женщины…
— Вашбродие! Господин ротмистр!..
Едва только солдат дотрагивается до его плеча, Гуляков уже стоит на ногах, застегивая крючок гимнастерки.
— Что там, Ступин?
— Госпитальная подвода на нейтралке застряла, к нам за раненым ехала!
— Вон там, вашбродь, где три дороги сходятся. Заплутал небось, мракобес. Там и докторша тоже…
В окопе, навалившись животом на бруствер и настроив окуляры бинокля, Гуляков выхватывает искомую картинку: попав колесом в воронку и сильно накренившись, стоит подвода, возле лошади лежа копошится возничий. А от подводы в сторону неприятельских окопов немец внушительных габаритов тащит женщину в знакомом сером платье. Александра пытается отбиваться кулаком, но на возбужденного амбала это не оказывает никакого видимого воздействия.
В голове Гулякова включается уже знакомый ему механизм, не дающий времени на обдумывание: тело действует, словно по программе, заранее заложенной и ждавшей своего часа. Он сдергивает с плеча солдата винтовку и бежит по ходу сообщения, расшвыривая в стороны солдат. Добежав до края окопа, далеко вдающегося в поле, он зубами срывает с указательного пальца правой руки бинт, вкапывается локтями в песок, впечатывает щеку в дерево приклада и с силой несколько раз выдыхает, успокаивая дыхание.
До немца, волокущего в свои окопы Александру, далеко — на границе не то что точности, а вообще дальности выстрела. В прицельную рамку силуэты едва видны. И они не статичны. Так, спокойно, это нужно, это можно сделать… Зафиксировать прицел, поправка, ветер… нет ветра… славно, уже лучше…
Гуляков плотно прикрывает веки и вращает глазными яблоками, медленно открывает глаза — мишень стала немного четче: спасибо тебе, Захарчук, за науку… Теперь поймать миг между ударами сердца…
— Прости и управь, Господи…
Палец в коросте от ожогов нежно тянет спусковой крючок — как травинку с божьей коровкой в детстве: наклонить, но чтоб не свалилась…
— Отпусти, сволочь!..
Александра растопыренными пальцами пытается добраться до красных — то ли перепоя, то ли с недосыпа — глаз сопящего мужика, бьет по голове, по бочкообразной груди. Но это то же самое, что кулаком долбить раскормленного хряка-двухлетка. Ее тошнит от сильнейшего запаха пота и зловонного дыхания мужика — какой-то смеси прелой соломы, чеснока, табака и шоколада. Сил уже нет, и вот-вот брызнут слезы, мигом сливая последнюю энергию, позволяющую сопротивляться.
— Komm, Hündin… («Пошли, сучка»), — утробный рык вдруг прерывается резким ударом, который отдается во всем теле Александры так, что заныли зубы, а в ушах зазвенело. Ее глаз не смог, конечно, уловить момента, когда в сальные волосы над ухом немца вонзилась разнесшая череп пуля из трехлинейки, лишь по щеке мазнуло упругим языком горячего воздуха. Громила отлетает в сторону и грузно заваливается, увлекая за собой женщину. Ее лицо, грудь и руки покрыты кровяным бисером, резко и знакомо пахнет плотью.
Она отдирает от себя руки, вцепившиеся в нее посмертной хваткой, и встает на колени, ошалело оглядываясь, не обращая внимания на выстрелы — германцы, наблюдающие охоту своего товарища из окопов и обозленные несправедливым ее исходом, открывают шквальную стрельбу. Женщина замирает в ступоре, не в силах двинуться. И вдруг снова ее сбивают с ног, на этот раз толчок был в спину, она падает лицом в песок, набрав его полный рот, а сверху на нее наваливается еще что-то тяжелое и жарко шепчет в ухо знакомым голосом:
— Лежать! Тихо, тихо, все хорошо…
Ротмистр, накрыв собой Александру, быстро прикидывает путь отхода так, чтобы хоть немного укрыться в небольших складках почти ровной местности. Он переворачивает женщину на спину, берет ее руки в свои, сжимает и, глядя в глаза, жестко командует:
— А вот сейчас — за мной, бегом, как курсистка на свидание, туфли — к черту! Не оглядываться! Пошли!..
Она знала, что просвистевшая пуля — уже не твоя, но все равно этот ужас преследовал ее потом долго, не давал спать, приходил и днем, когда где-то раздавались выстрелы. Казалось, свой окоп, такой родной и домашний, не приближается, а отдаляется. И если бы не сильная ладонь, тисками сдавливающая и тянущая так, что едва не выворачивает руку из плечевого сустава, она легла бы прямо там, на поле, и зарылась лицом в песок, чтобы ничего не видеть и не слышать.
Гуляков переваливает обессилевшее женское тело через бруствер, где Александру принимают солдатские руки. Она сидит на дне окопа, плечи трясутся, но она стыдится этих слез. Платье задралось, обнажив стройные ноги до подвязок чулок. Гуляков пытается прикрыть их платьем, но Александра отталкивает его руку и поправляет одежду сама.
Ротмистр, отдышавшись, закуривает и интересуется:
— Зачем вы сами за раненым поехали, у вас что, санитаров не имеется?
Женщина, с отвращением оттирающая куском бинта кровь немца со своего лица, на миг теряется, но быстро приходит в себя.
— Ротмистр, а вы зачем сами из окопа выскочили? У вас что, солдат нет?
Ей помогают подняться, Александра отряхивает песок с платья и идет по ходу сообщения, уже очнувшись и совсем по-женски подобрав подол, чтобы не испачкаться в грязи и песке, не замечая, однако, что она в одних чулках — туфли остались на нейтральной полосе. Но вдруг останавливается и, обернувшись, улыбается Гулякову. Тот уже готов ответить на слова благодарности что-то дежурное: «Да что вы, не за что, право слово», но слышит:
— И еще, к вашему сведению: если курсистка надлежащего качества, то это к ней бегут на свидание, а не она…
Перед лазаретом, в ольховнике, возле штабеля наставленных в пять ярусов гробов, еще пахнущих свежеструганным деревом, с упоением заливаются соловьи. Поставив на один из вереницы гробов ногу, Калюжный тряпицей усердно начищает сапог, добиваясь ровного блеска голенища.
Выбравшийся из ольховника Гуляков похож на егеря, запившего горькую в своем лесу и под эту лавочку не выходившего оттуда в мир по крайней мере месяц: сапоги с каймой желтой глины, галифе и китель — в пятнах пушечного сала и еще бог знает чего. Дополняют картину грязные клоки бинтов, свисавшие с пальцев рук.
Калюжный возвеселился:
— Саша, ты зачем сюда? Ай, приболел? Вот беда-то…
Пробегающая мимо сестра милосердия с охапкой постиранных пижам хихикает, кинув быстрый взгляд на обоих.
Гуляков не успевает ответить — в дверях появляется озабоченная Александра в белых медицинских перчатках, испачканных кровью. Кивнув Калюжному, она делает выволочку Гулякову:
— Александр Иванович, вы требуете дисциплины от подчиненных, а сами перевязки прогуливаете. И что это вообще с вами? Вы сидели в засаде в луже, а врага долго не было?
— Александра Ильинична, прошу прощения. Ставили минное заграждение на фланге. Солдаты неопытные, пришлось по принципу «делай, как я». Не успел привести себя в порядок, извините…
В коридорчике, отделяющем дверь от помещения для раненых, в свете тусклой лампы Александра, шагающая впереди, вдруг резко останав-ливается, повернувшись к Гулякову.
— Ротмистр, тут сегодня полное сумасшествие, тяжелых много. Давайте-ка я вас потом перевяжу.
Гуляков с готовностью соглашается:
— Отлично, завтра… во сколько?
— Нет-нет, сегодня, а то, не ровен час, загноится — вы же этими руками, даже боюсь представить, что сегодня делали. Ближе к ночи. У меня. Если, конечно, вы в это время не окажетесь опять в каком-нибудь заминированном болоте…
Гуляков с облегчением вздыхает, выбравшись из спертого лазаретного воздуха. На лужайке неподалеку выздоравливающие офицеры, сидя в кружок на брезентовом полотнище, играют в карты. В центре — самовар и горка сушек, игроки поочередно наливают из него что-то в алюминиевую кружку, выпивают, трясут головами и закусывают, хрумкая сушками. Один терпеливо, раз за разом, пытается исполнить гамму на гармошке.
Гулякова у входа ждет Калюжный:
— И милосердные богини приняли воина в исцеляющие объятия…
— Андрей, тебя только могила исправит. Ты хоть что-то без ерничанья способен сказать?
— Ну, надеюсь, ее еще не вырыли ту могилу. А всерьез — вот пошли, присядем, потолкуем. Всерьез — можно, и даже нужно…
Офицеры идут в тень деревьев, снимают со штабеля один из гробов, садятся на него. Гуляков, измотанный службой, чувствует подступающее раздражение: вместо того, чтобы скинуть грязные тряпки, помыться, побриться и, наконец, вытянуть гудящие от беготни с минами ноги, придется слушать живущего где-то на другой планете штабного франта с начищенными зубным порошком аксельбантами.
— А помнишь, после экзамена шампанское ночью на крыше казармы пили? Ты еще тогда нас на вдову променял, сбежал в самый разгар гулянки. Славно было, бесшабашно. Куда все подевалось? Ну, знали, что война — не прогулка. Но разве таким все виделось? Не говорю про балы, эполеты, шашкой по горлу бутылки шампанского и восторженных купчих штабелями — это заманиха для юнкеров. Но, Саша, чтоб вот такой бардак с самого верха до низа! Гнусность, тупость, трусость на фронте — дурной сон просто…
— Ты всю пашню-то одной бороной не приглаживай, — устало отвечает Гуляков. — Давно бы в Ростове да Владимире шнапс рекой лился, кабы не мужики упертые, что не сдвинешь с позиций, да офицеры, которых и не знает никто. Вон ротмистр Врангель под Каушенами в рост с одной шашкой повел на укрепрайон князей да графьев сопливых. Первый раз мальчишки в деле были, только погоны получили! Их пинками никто не гнал, сами шли. Половина из них там осталась, но и врага потрепали. Или Деникинская Железная бригада в Галиции: у германцев после его атак головы поседели — те, что уцелели. Хотя и наших легло там миллион, считай. А если рыба с головы завоняла — так тебе виднее наверху. Да уж ты, небось, принюхался, и не воротит…
Устав от очень длинной для себя речи, Гуляков сует ладонь в разлохматившихся бинтах в карман кителя и, морщась от боли, достает портсигар.
— И не заходи издалека, Андрей, не люблю, знаешь ведь. Что хотел? Ты просто так ничего не делаешь, зачем меня позвал?
Калюжный придвигается ближе, предварительно прощупав на предмет щепы гробовые доски:
— Твоя правда Я не просто так в эту фронтовую дыру забрался — знал, что ты здесь. Предложение имею. Ты в облаках не витаешь на манер питерских чистоплюев, тверд рукой и хладен умом. Война проиграна, Саша, везде вакханалия, дай себе в этом отчет. Еще чуть — и все рухнет, железные бригады твои и стальные князья — это подпорки, толку чуть от них, если вся башня из дерьма…
— Короче.
— К разуму твоему обращаюсь. Пора о себе уже подумать. Хорошее Отечество тем и хорошо, что всем в нем живется благодатно. Ведь так?
Гуляков зашвыривает окурок в кусты:
— Отечество — не водка, плохим не бывает.
— Ну не звени ты шпорами! Голова же у нас не только для фуражки. Ни в одном уставе не сказано, что защитник Отечества должен деньгами одалживаться, чтобы кобылу в ресторан свести. На себя посмотри — босяк, хоть и ротмистр. Мы можем себя обеспечить, Саша. Ты задачи опасные любишь, знаю. Есть одна такая. Кроме тебя, не вижу помощников. Про социал-демократов слыхал, наверное?
— Да пошел ты со своими столичными погремушками! Моя политика — батальоном командовать. А что социалы, что демократы… Поставь первой линией перед кайзеровой гвардией — до обозов завоняет.
Калюжный с готовностью подхихикивает:
— Я бы и сам шантрапу эту к стенке поставил, но оно еще успеется. Ну, так ты выслушаешь меня?
— Только без художеств.
— Задача фельдъегерская: доставить политическим засранцам деньги. Их до Варшавы довезут, ну а там мы примем, и — до Питера. Три-четыре ходки, за раз не выйдет, много поклажи. Мне предложили, я подбираю людей. О тебе сразу подумал. Это очень большие деньги, Саша. Миллионы. И нам толика малая за хлопоты достанется.
Гуляков соскребает веткой глину с сапога и внимательно глядит на собеседника:
— Андрей, а не боишься, что потом рук не отмоешь до скончания века?
— Гуляков, ты придуриваешься, или на самом деле тебе отец мозги в детстве деревянным ружьем отшиб? Люди трезвые о мирной жизни уже думают, состояния делают. И не худшие, заметь, люди-то. Брось святого Георгия изображать. Пошли, выпьем, глядишь, с тебя шелуха слетит. И еще: не мы те деньги повезем — других фельдъегерей найдут. Эту машину не остановить, брат, там такие персоны замешаны — я даже про себя их называть боюсь, не то что вслух.
Гуляков устало закуривает очередную папиросу и равнодушным тоном, каким излагают новобранцам правила намотки портянок, говорит, глядя в сторону:
— Паскуда ты. Рожу бы тебе разбить, да смысла нет — такие удовлетворения не потребуют…
Он пытается закрепить размотавшиеся на пальцах грязные бинты и продолжает, зло выталкивая слова:
— Ты прав, нет у меня ничего, кроме наградного револьвера и долгов. Но я делаю, что должен. Бог не выдаст. Может быть. Да, я плохой христианин — убиваю почем зря, крест не на груди у меня, а в кармане вместе с табаком и штопором. Но если судьба будет лечь здесь, то не за серебренники, а в чистой казацкой рубахе, не измазанной говном. Не нажил богатства, и не будет уже. Ты больше мне на глаза не попадайся. Без тебя тошно. А то, не ровен час, не в контрразведку сведу, так пристрелю. По законам военного времени…
Гуляков сплевывает и направляется к играющим в карты офицерам, но на пол-пути останавливается и кивает на гроб, на котором они сидели:
— И домовину на место поставь, не для тебя пока что приготовлена…
Во флигельке в поселке, полукругом опоясывающем залив озера Нарочь, все напоминало недавнее беззаботное дачное прошлое. У крыльца привязан детский конь на колесиках, в сенях под потолком болтаются на сквозняке уже окончательно и бесповоротно пересохшие метелки зверобоя, тысячелистника, пижмы, мяты. Самовар на резном столике — без краника и крышки, но со сморщенным голенищем ялового сапога на трубе. В углу — связка удочек из орешника с волосяной лесой и поплавками из гусиного пера, наполовину подкрашенными охрой.
За столом сидят Гуляков и подполковник Лозинский: ввиду пришедшего в упадок самовара кипяток в чайные чашки денщик им наливает из чугунка, обмотанного башлыком. Подполковник в расстегнутом до середины живота кителе обмакивает в чашку баранку, осторожно надкусывает одной стороной рта и морщится:
— Ну что за дрянь, даже в баранках песок! Правильно говорят: если бардак, то во всём…
Он бросает баранку, из чашки с чаем достает дольку лимона, отряхивает ее, наливает рюмку водки из графина, шустро поданного догадливым денщиком, выпивает и передергивается, положив в рот лимонную дольку. Жестом показывает на графин Гулякову, тот наливает себе.
— Ротмистр, за самовольство с аэропланом извольте получить порицание с отметкой в личном деле. А за доблесть я ходатайствовал о награждении вас Георгием четвертой степени. Только не знаю, получите ли, смутное время настало…
Гуляков гремит плетеным стулом, вставая:
— Служу Отечеству!
— Да сядьте. Служим мы, конечно. Но, хоть лоб тут расшиби, разваливается империя, к бабке не ходи. Полезла отовсюду сволота разная, болтуны и предатели. Стране и армии поражения хотят, у врага на содержании состоят, Да только враг тот не поймет никак, что наши предатели и его потом сожрут, как саранча кукурузу.
Лозинский подходит к окну и дергает форточку — ржавые петли отлетают, и форточка оказывается в руках подполковника. Он пробует пристроить ее на место, чертыхается и бросает в угол.
— Страшно, когда неприятеля не видать. Будто за спиной кто-то недобрый стоит и затылок взглядом сверлит.
— Господин подполковник, меня отец учил: страх если видишь, он уже не такой страшный. А если к нему лицом обратиться?
— Боюсь, ротмистр, никого мы там не увидим. До поры до времени…
Осенний дождь равнодушно полощет Парк Авеню, растерявшую в октябрьские сумерки весь свой аристократический лоск. Дворники не успевают убирать валом летящую из Центрального парка кленовую листву, и оранжевым облеплено всё — мостовая, столбы, будки таксофонов, лавки, вычурные изгороди и фасады домов. Уличное освещение включено по минимуму, и район напоминает средневековое шотландское поселение накануне зимы — угрюмое, малолюдное и неприступное.
На парапете высокого кованого забора возле ворот одного из домов, сторонясь пятна света от фонаря, сидит стандартный ист-сайдский забулдыга, невесть как забредший в фешенебельный район и по какой-то причине не изгнанный пока оттуда полицейскими. Под глазом — там, где у людей подобного образа жизни обычно светятся боевые синяки — у него было большое родимое пятно, из-за чего, наверное, он вряд ли хотя бы когда-нибудь выглядит приличным человеком, даже будучи трезвым.
Мужчина меланхолично прикладывается к бутылке, извлекаемой из-за пазухи, и равнодушно провожает взглядом авто, въезжающие через распахнутые ворота в просторный двор особняка. Когда на территорию заруливает Model T Piquette с наглухо зашторенными окнами, алкаш швыряет бутылку через плечо, быстро встает и входит следом за машиной. Охранник его беспрекословно пропускает, а затем педантично и тщательно задвигает на воротах один за другим три толстых засова.
Снаружи особняк обычен для нью-йоркской Парк Авеню консервативном стиле и ни чем не выделяется из ряда других. Но внутри царит готика в первозданном виде: потолки в зале со сложными сводами, высокие стрельчатые окна с металлическими цветками по центру, массивная дубовая мебель, шкаф со старинными книгами, дорогие тканевые обои с неброскими узорами, бронзовые скульптуры. На полу — паркет, прикрытый ковром из верблюжьей шерсти. Диваны и кресла обиты кожей и прикрыты гобеленовыми накидками. Люстры с тонкими матовыми плафонами едва светят, так, что различить можно было только фигуры людей.
В центре зала в одиночестве, с явным напряжением в позе, стоит худощавый, невысокого роста большеголовый мужчина, с лицом, до середины завязанным черным платком, в полумраке виднеется только бородка-эспаньолка.
Еще трое хлопочут возле большого прямоугольного стола, накрытого покрывалом с вышитым всевидящим оком. Неяркий матовый свет сверху освещает лежащие на столе деревянный молоток, связку свечей в виде треугольника, открытую библию, на которой лежит циркуль, несколько бутылок вина, бокалы, черную шляпу, два длинных кинжала.
Эти трое одеты в обычные черные костюмы, но поверх них у каждого повязан белый кожаный передник.
Один, постарше, садится в высокое кресло, двое остаются стоять чуть сзади по бокам. Сидящий, его присутствующие зовут мастером, трижды бьет деревянным молотком по столу, надевает шляпу и довольно равнодушно произносит:
— Эта ложа открыта во имя святого Иоанна. Я запрещаю всякую брань, клятвы или шепот и все посторонние разговоры, какого бы рода ни было, под не меньшим штрафом, чем какой положит большинство…
Чуть повернувшись к своим помощникам, он спрашивает:
— Готов ли к принятию этот джентльмен?
Один из них отвечает:
— Готов.
Мастер обращается к новичку:
— Как твое имя?
— Лейба Бронштейн.
— Но тебя знают и под другим именем.
— Троцкий. Лев.
— Желаешь ли ты иметь и просить участия в благах этой достопочтенной ложи, как это сделали до нас многие братья и товарищи?..
После этих слов мастера помощники берут со стола кинжалы, подходят вплотную к новобранцу и направляют острия ему в грудь.
— Да, желаю.
Мастер приказывает:
— Покажите ему свет.
С его лица сдергивают платок, и новичок вздрагивает при виде двух клинков, упирающихся ему в грудь.
— Вы вступаете в почтенное общество, которое серьезнее и важнее, чем вы думаете, — размеренно и не без некоторой торжественности произносит один из помощников мастера: алкаш с улицы с родимым пятном под глазом. — Оно не допускает ничего противного закону, религии и нравственности, оно не противоречит обязанностям подданного. Обещаете ли вы никому и никаким образом не выдавать нашей тайны, кроме брата в ложе и в присутствии великого мастера?
— Я обещаю и торжественно клянусь под угрозой кары, при которой тело мое рассечено будет пополам, а внутренности — сожжены дотла.
— Хорошо. Достопочтенный мастер объяснит вам остальное.
Мастер встает из-за стола, подходит к принятому, повязывает ему белый кожаный передник и пожимает руку:
— Брат, поздравляю с первой степенью. Прошу к столу…
Ритуал окончен, свет делается чуть ярче. Присутствующие расслабляются, новому члену жмут руку, все садятся за стол. Мастер, сняв шляпу, наливает всем вина и, не вставая, добродушно говорит:
— Лев Давидович, по нашей доброй традиции за первой дружеской чашей вина я обязан вас предупредить, чтобы потом не возвращаться к этой теме. Вы по молодости лет посидели немного за участие в марксистском кружке. Так вот, уверяю вас, тюрьма — это неземное блаженство и настоящее счастье по сравнению с тем, что бывает с пытающимися хоть на полшага отойти от наших договоренностей. Хотя это не часто происходило за последние четыреста лет, по пальцам двух рук можно пересчитать…
Троцкий изображает легкую степень возмущения:
— Помилуйте, я, кажется, не давал повода усомниться…
— Ну, конечно же, не давали! Ваша биография доселе — сборник детских шалостей. Выслан из Франции за антивоенную пропаганду. После того, как Великобритания, Италия и Швейцария отказались вас принять, пристроились в Испании, где были арестованы и откуда высланы в Нью-Йорк под надзором полиции как опасный анархист. Это всё несерьезная чушь, пубертатное политиканство.
А теперь я вам завидую. Вы молоды, и такие перспективы разворачиваются! По нашему общему мнению, вы должны в ближайшее время вернуться в Россию…
— Но это пока не входит в мои планы! И потом, у меня просто нет сейчас средств…
— Зато это входит в наши планы. А деньги — последнее, о чем вам надлежит думать. Забудьте о ваших еженедельных двенадцати долларах гонораров в «Новом мире». Деньги не являются проблемой для тех, кто увидел свет. Нуждаться вы не будете — если, конечно, вас не посетит безумное желание осуществить что-то авантюрное, в вашем духе. Ваше пребывание в Америке подходит к концу, дорогой Лев Давидович.
Троцкий делает большой глоток вина, пролив его на манишку, выставляет вперед свой лоб — дыню и по привычке с напором начинает вещать:
— Ситуация в России еще не назрела для решительных действий! Я — последовательный марксист, как вам известно. Россию мы рассматриваем как первое звено в грядущей мировой…
Мастер так глядит на оратора, что слово «революции» застревает у Троцкого в желудке:
— Лев Давидович, это мы рассматриваем Россию как важное звено в справедливом мироустройстве. И не только Россию. Или вы полагаете, что идеи господина Маркса, нашедшие столь широкий отклик среди умов, подобных вашему, возникли в его голове исключительно под влиянием замечательного английского пива?
— Германского, вы хотите сказать?
— Обычно я что хочу, то и говорю. «Капитал» писался в Лондоне, где господину Марксу были созданы все необходимые для этого условия. А ситуация в России созреет до милых вашему сердцу кондиций в ближайшие полгода.
— И что я должен буду там делать?
— Поздравляю. Это ваша первая уместная реплика в качестве нашего нового друга. Россия, как плохо управляемый колосс, никого ныне не устраивает — ни наших германских братьев, ни английских коллег, ни нас здесь. Она должна перестать существовать в своем нынешнем виде. Как видите, ничего противного закону, религии и нравственности. Если одна часть тела гниет, то и законно, и по-христиански, и в высшей степени гуманно и нравственно эту смердящую часть удалить и закопать на помойке. Этим вы и займетесь, как наш брат. По мере изменения условий задачи будут видоизменяться и наши инструкции. Но об этом потом.
Троцкий поправляет сползающий передник, неловко завязав лямки бантиком:
— Но я смогу что-то предпринимать оперативно, исходя из складывающейся обстановки?
— Сможете. Но в русле выполнения главной задачи и по получении соответствующих санкций. Если возникнет необходимость срочно связаться с нами, обратитесь к своему дядюшке, банкиру Абраму Животовскому. Да-да… Именно к нему. И еще. Запомните: «О, Господь Бог мой! Неужели никто не поможет сыну вдовы?» Эти слова очень давно завещал нам достопочтенный брат Абиф. Их вы можете произнести в минуту самой отчаянной опасности. Если поблизости окажутся наши братья, они обязаны будут помочь. А их больше, чем это может показаться непосвященному. Идите, вас проводят…
Троцкий встает из-за стола, как можно солиднее старается поклониться и направляется к выходу из зала, где его уже поджидает забулдыга с пятном-синяком под глазом. Когда Лев Давидович с ним равняется, тот его останавливает, качает головой и показывает подбородком на кожаный передник, который Троцкий забыл снять:
— Аккуратнее, брат…