ГЛАВА 7

Уже совсем вечер, и темнота из углов неотвратимо захватывает центр ангара. На верстаке в подстаканнике плавится, беспокоясь на сквозняке, толстая свеча. Гуляков, не зная, что сказать, стоит молча, не обращая внимания на грохот железного листа кровли, загибаемого ветром прямо над их головами.

Священник трогает висящий на груди потемневший, в медной патине наперсный крест — осторожно, будто сомневаясь в его материальной сущности.

— Эх, крест святой, как самовар у плохой хозяйки, срамота…

Гуляков откашливается, берет стакан с водой, подносит ко рту, но не пьет, поставив на верстак.

— Рапота отвез меня в лагерь красных, налил водки и положил спать, приставив караульного…

Батюка приносит валявшуюся неподалеку сваренную из металлического уголка табуретку, уже ржавую и гнилую. Подбирает полы рясы и осторожно присаживается, пробуя хлипкую конструкцию на крепость.

Показывает на стул с резной спинкой:

— И ты присядь.

— А разве на исповеди можно?

— Больно длинный разговор у нас с тобой. В ногах правды нет, а нам с тобой без нее никак, так ведь?

Под перекрытиями устроили драку вороны, сверху сыплется труха. Гуляков отодвигает стул чуть в сторону, чтобы видеть лицо собеседника, и продолжает:

— Утром Рапота выдал мне длинную шинель красноармейского фасона. У него едва до стрельбы не дошло, когда его команда собралась меня вешать. Он сказал им: «Этот, хоть и контра, но боевая. Окопный пахарь, белых перчаток не носил, в рукопашную со мной ходил, солдата не гнобил, зря под пули не гонял. Мы вместе германца раком ставили, и я его перекую для нужд мировой революции»…

— И ты их взял, — с горечью пробормотал батюшка, отирая рукавом рясы воду с томика Евангелия — покоробившегося, с размякшей обложкой.

* * *

Учебники и тетрадки с загнутыми листами, со следами ног на них обильно устилают пол класса сельской школы. Стекол в окнах нет, бумаги по полу гоняет холодный ветер. С улицы доносятся звуки гармошки и пьяные крики, изображающие пение.

За соседними партами сидят Рапота и Гуляков в шинелях.

На доске перед ними мелом детским почерком начертано: «Къ чему холодныя сомнѣнья».

Рапота стучит папиросой по парте, дует в мундштук и зажевывает «Садко» в углу рта.

— Иваныч, ты пойми, зла тебе не хочу. Жизнь ребром стоит перед тобой. Или туда, или сюда. Посередке не усидишь. В той стороне — жена, ребенок, служба народу. А вон там — петля или штык в рот, даже пули не обещаю. Выйдешь сейчас без меня один на улицу — и пяти шагов не сделаешь, порвут. Да, ты казацких кровей, но золотопогонник же. Да в орденах весь, а для них они — не доблесть, а отягчение вины перед трудовым народом…

Рапота придвигается поближе:

— Я тебе больше скажу: сам порой боюсь, хоть и унтер простой. Я же механиком был на ткацкой фабрике до войны, брюки носил, в кинематографе бывал. А у этих — гопоты и пьяни посадской — разговор испокон веку был один: умный — на вилы. С медведем легче договориться, чем с этими…

Гуляков усмехается:

— И ты этому народу меня зовешь служить? Я, Рапота, отбоялся уже, будто не знаешь. Одной кровью с тобой по уши перемазаны. Умирать неохота, конечно, но боялся бы — давно бы гнил под березой где-нибудь. Смерть к страху липнет. Да и не за себя страшно.

— А если за своих душа болит, так чего выкобениваешься? Присяга у него… Ну, вздернут тебя тут вместе с присягой. А кто бабе с младенцем в Москве поможет? Там каждый за себя. Ну, вот так жизнь повернулась! Я тоже за царя жилы рвал, за империю зубами грыз сволоту всякую. Но — всё, нету её, империи! А мы-то есть с тобой. И есть власть, пусть народная, токарная, печная или еще какая. Любая власть от Бога.

Гуляков удивляется:

— Первый раз это слово слышу от тебя. А ты в Него веришь?

— Верю. По-своему. Под Брестом пуля в пряжку ремня угодила, а на Нарочи у гренадера штык отвалился с винтовки прямо на мне. Как не поверить. Но в церковь не пойду.

Гуляков встает из-за парты, прикрывает крышку и спрашивает тихо:

— А ты Георгии свои сберег, Рапота?

Тот подходит к окну, глядит на улицу, где горланит его воинство, и буркает, не оборачиваясь:

— Сберег. В потник зашил. Ну, ладно, пошли уже…

* * *

Гуляков обходит пыхтящий паровоз и оказывается в эпицентре гвалта, состоящего из криков продавцов газет, воплей бабок-мешочниц, рыканья красноармейских патрулей. Гуляков никак не выделяется из общей массы вокзального московского народа образца января 1919 года — в длиннополой шинели, на плече — вещмешок, вот только на голове офицерская фуражка без кокарды.

На здании вокзала метель рвет транспарант с изображением черепа и словами: «Смерть буржуазии и ея прихвостням! Да здравствует Красный Террор!»

Террора долго ждать не приходится: к Гулякову подходят двое патрульных — мужчина постарше в кожанке с револьвером в поясной кобуре и молодой парень в ватнике с винтовкой на плече.

— Документы предъявим-ка.

Гуляков подает бумагу, старший довольно бойко читает вслух:

«Податель сего военспец Гуляков следует за назначением.

Комбриг Негоруйко».

Он возвращает бумагу.

— Из бывших будем?

— Из них.

Патрульный с многозначительным равнодушием глядит на вещмешок. Гуляков, не дожидаясь приказа, развязывает лямки — белье, офицерский кортик, буханка хлеба, десятка полтора банок консервов.

Патрульный постарше плотоядно оживляется:

— Так, оружие везем, еще назначения не получимши…

При этом на его лице отражается напряженный умственный труд по пересчету банок. Гуляков подает одну. Патрульный пожимает плечами, что можно перевести как «что за хреновня?» Гуляков кидает ему вторую. Мужик профессиональным жестом рассовывает жестянки по карманам кожанки.

— Ты только не зарежь никого, — напутствует патрульный, — а то споймаю и все консервы отыму…

Утробно смеется, распространяя аромат чеснока.

— Ты куда сейчас?

— В ботанический сад университета.

Патрульный поражен больше, чем если бы Гуляков объявил о желании сходить в морг:

— За какой такой нуждой?

— Я же не спрашиваю, за какой нуждой тебе мои консервы…

Он попал из зимы в лето: с верхних ярусов теплицы свисают лианы и еще каике-то вьющиеся стебли, повсюду — пиршество растений: кадки, бочонки, кастрюльки, ведра с кустами и кустиками, цветами и цветочками. В этой сельве он не сразу замечает маленький столик и женщину в ватнике. Из алюминиевой кружки она отхлебывает чай, а на кружевной салфетке перед ней — вобла.

Гуляков, кажется, сам удивлен несуразности своей просьбы:

— Здравствуйте. Мне нужны розы, вы не поможете?

Женщина изумляется больше, чем если бы у нее попросили патронов:

— Здравствуйте. Что вы сказали? Гражданин, пардон, товарищ, вы не изымаете, а просите? С каких это пор? Ведь уже все вынесли, от тяпок до удобрений. А розы-то зачем революции понадобились?

Гуляков снимает с плеча вещмешок, ставит под ноги, в нем глухо звякают банки.

— Мне очень нужны цветы, очень. Я могу дать за них консервов…

Смотрительница аккуратно завертывает остатки воблы в салфетку, встает и гордо сообщает:

— У нас собраны уникальные растения, семена со всего мира свозились, нашей коллекции завидуют в Женеве и Барселоне. А впрочем, какая разница теперь…

Она устало присаживается на табурет, опустив между коленей натруженные и одновременно интеллигентно-ухоженные руки.

— Вы, кажется, не из нынешних? Жизнь заставила в людях разбираться. И вы недавно в Москве. Иначе не ходили бы в офицерской фуражке.

Гуляков достает из мешка две банки, потом добавляет еще две.

— Я с вокзала к вам сразу.

Женщина понижает голос:

— Тогда вы еще не представляете ничего. Здесь просто ужас, Голгофа! Жизнь стоит меньше, чем вон тот чертополох. Уцелевших зверей в зоосаду человечиной кормят! Архиепископа Андроника живьем в землю закопали. «Изверги рода человеческого» — вон как допекли Патриарха Тихона, добрейший пастырь, а такие слова ужасные произнес. Погодите, я поищу вам что-нибудь на голову…

Она встает, открывает сундук, роется в нем и продолжает шепотом:

— Наш последний садовник вчера сбежал. Его товарищи в баке с купоросом обещали растворить как гниду несознательную — на фронт не захотел пойти, у него трое детей. Сбежал, в чем был. И от него, кажется, картуз остался…

Гуляков останавливает ее:

— Не беспокойтесь, я смогу за себя постоять.

— Ну, как знаете. На вас — печать обреченности. Огорчу вас: розы не цветут сейчас даже в теплице. Вам для женщины? Удивительно просто. Пойдемте со мной, посмотрим, что осталось из растений. Заберете что-нибудь. Пусть хоть кому-то радость будет…

* * *

Гуляков шаркает по заснеженному тротуару, бережно обнимая большой горшок с кактусом — длинный, метровый примерно, причудливо изогнутый ствол украшают с десяток усыпанных иголками серпообразных мясистых листьев. Редкие прохожие с удивлением оборачиваются.

Возле какого-то кабака у края проезжей части стоят розвальни со свисающими на снег космами соломы. Возница — толстый флегматичный мужик в армяке — поправляет лошадиную сбрую, тихо матерясь.

— На угол Лукова переулка и Рыбникова не доставишь?

Гуляков кидает вознице вещмешок.

— Там консервы, возьми в оплату.

Дед рад нежданному ужину:

— Годится, домчим, как на ероплане!

Розвальни от усилия тщедушной лошадки, огретой кнутом, с трудом сдвигаются с места и со скрипом ползут, теряя пуки соломы.

Гуляков кутает не привычное к холоду растение в свой башлык. Из-за угла, из снежной закрути, вываливается колонна разномастно одетой молодежи, орущей хором:

За советское правленье

Буйну голову сложу,

Я милее этой власти

Никакой не нахожу!

Колонна равняется с розвальнями, крайние молодые люди сурово едят глазами Гулякова, так и не снявшего офицерской фуражки, обнимающего горшок с экзотическим растением — более настораживающей революционное сознание картины и не придумать. Возница вжимает голову в плечи.

Колонна подходит к зданию, на фасаде которого багровеет плакат: «Не о рае Христовом ору я вам». Маяковский, «Мистерия-Буфф». Постановка Мейерхольда». Молодые люди гуськом тянутся в двери. Задние все еще оборачиваются на подозрительного офицера, переговариваясь между собой на тему о том, что до начала времени мало, а то хорошо бы пощупать эту контру за колючки.

Гуляков, умудрившийся одной рукой раскрыть портсигар и сунуть папиросу в рот, интересуется у деда:

— Кто такие были?

Мужик нещадно стегает лошаденку, заставляя ее ускориться и свернуть в ближайший переулок:

— Да это бесы…

К розвальням подскакивает беспризорник и бежит рядом:

— Военный, дай дерево, ты ж убитый будешь.

— А тебе оно зачем, обормот?

— Буржуям продам, булку куплю.

Возница все еще озирается, загнав лошадь в какие-то совсем уж кривые переулки возле Моховой:

— Ты, мил человек, видать, приезжий. Так вот, как увидишь таких с песнями — сразу ныкайся куда-нибудь. Это ж юная гвардия. Под Рождество шабаш устраивали — суд над богами. Чучело Христа спалили…

Оглянувшись по сторонам, дед мелко кресс-тится.

— Меня на Тверской споймали. Заставили грузиться иконами и поповскими книгами. Их они на площади жгли. А мне вместо расчета навешали — мама не горюй, до сих пор кровью мочуся.

— А книги, иконы где берут?

— Дык, грабят ходят всех подряд, кто не нравится. Если ценное что — себе забирают. Серьги у буржуек вместе с ушами дерут. А книги православные с образами припасают для демонстраций. Демоны и есть. При мне две подводы Библий спалили для счастья трудового народа. Неправильно это — Библию жечь: не веришь — не верь, но людям верить не мешай.

Вдруг возница спохватывается:

— А ты-то кто будешь, какого чина, звания?

Гуляков невесело усмехается:

— Не бойся, пока не гвардеец. Хотя, наверное, бес уже тоже…

* * *

Ливень пуль и ощущение, что осколков столько, что они сталкиваются в воздухе, рукопашная, когда вырываешь горло врага голыми руками, а глаза застит чужая кровь, ямы братских могил, заполненные телами боевых друзей — все это сейчас, у порога дома Александры, кажется Гулякову несущественным нервным напряжением, проходящим от одной папиросы. Одного из лучших офицеров армии Российской империи, кавалера множества боевых орденов, не то что смотревшего в глаза смерти, а многократно обнимавшегося с нею, у дверей квартиры жены трясло как юнкера, впервые услышавшего выстрел пушки за семь верст.

Ждала ли? Верила ли, что он пройдет к этой встрече через то, что пройти нормальному человеку нереально? Что смерть сделает исключение из правил и отпустит его? Насколько выросла дочка? На все вопросы сейчас будет ответ…

Он поднимается по лестнице, глядя на номера квартир. В искомую, осторожно перехватив растение, стучит. Шаги слышатся почти сразу, будто кто-то ждал за дверью этого стука.

Дверь распахивается. Александра в красивом декольтированном платье, веселая, раскрасневшаяся, хочет что-то сказать, но, увидев Гулякова, в изумлении прижимается к стене и разглядывает небритое лицо со впалыми щеками и красными воспаленными глазами, грубые руки солдата, которые обнимают кактус, не ощущая остроты шипов.

— Саша! Да откуда… как же так…

Гуляков ставит горшок на пол и ждет, что жена обнимет его — но та так и застыла, опершись о стену, словно боится упасть, если отойдет. И Гуляков сам сжимает ее в объятиях, задохнувшись от нежности, забыв все приготовленные слова, и неловко гладит по спине, вжимается колючим подбородком куда-то в шею и впервые за долгие годы ощущает предательский ком в горле…

— Сашенька, я без вагона роз. Вот, взамен принес. Он, мне обещали, зацветет весной красными цветами, почти как роза…

Женщина гладит колючие листья, уколовшись о шипы, смотрит на каплю крови на ладони и плачет — горько ли, счастливо ли — не разобрать…

— Саша, где дочь? Ну, давай, показывай красавицу!

Александра засуетилась в прихожей:

— Представляешь, я нашла няню! Это было почти невозможно. Завтра мы с тобой Ксюшку навестим.

Гуляков качает головой:

— Я в ночь должен ехать в Питер в Реввоенсовет за назначением. Порядок такой. Вернусь дня через два. У нас собой и есть-то пара часов…

Они сидят друг напротив друга за столом, глаза в глаза, между ними — потрескивающая свеча в подсвечнике и годы…

— Ну вот, только на порог — и на вокзал опять. Ты же голоден, наверное!

Гуляков гордо приносит из прихожей вещмешок:

— Сашка, у нас же есть ужин, я забыл совсем…

Он достает буханку и две оставшиеся банки консервов, кортиком нарезает хлеб.

— Чай найдется в доме?

Александра подхватывается и спешит на кухню:

— Не только чай, но и спирт найдется, и закусить кое-что…

Гуляков с удивлением разглядывает возникшие на столе графин, тарелки с нарезанным мясом и пирожками:

— Откуда роскошь такая? Тебя назначили комиссаром по медицине?

— Нет, выменяла еды на мамино ожерелье с топазом…

И торопится перевести разговор на другую тему:

— А сестра моя, Ангелина, на что тихоня — ухажера себе нашла, к нему съехала. На железной дороге служит. Неказистый, зато уголь бесплатный, и командирский паек. Она ему пытается книги читать вслух, повышать культурный уровень. Но говорит, что он от этого засыпает сразу, как от люминала. Они хотели повенчаться, да кто-то из своих донёс. Скандал был. Его для исправления кинули на пропитку шпал, хотя он инженер. Весь дом пропах креазотом. Ну, за встречу, дорогой…

Выпили. Гуляков берет пирожок, немного откусывает, кладет на стол, лезет за папиросами. Наступает тяжелая пауза, которая бывает, когда разлука была такой долгой, что и не выбрать сразу что-то одно для обсуждения.

— Ты устал же. Постелить?

— Пожалуй…

Но он не дает ей подняться, быстро подходит, поднимает вместе со стулом, на котором она сидит, и несет к кровати. Графин падает, заливая свечу, на пол со звоном сыплются тарелки, вызывая ответный звонкий женский смех:

— Ох, как же я по тебе соскучилась…

Спустя полчаса Гуляков курит, стряхивая пепел на тарелку возле кровати, выговариваясь тем, о чем мучительно размышлял все последние дни:

— Саш, здесь не фронт, а чувство, как перед боем. Хотя в бою лучше, там враг виден, ты знаешь, что от него ждать, чем ответить. А здесь он — где, кто он?… Ты осуждаешь меня?

Александра, поворачиваясь на бок и разглядывая лицо мужа, не говорит — выдыхает:

— Саша, милый, только не казни себя. Мне так покойно, хорошо, я уже давно забыла это чувст-во. И все равно мне, ротмистр ты Гуляков или военспец Гуляков. Сегодня тут как в лесу, Саша: кто первым в глотку вцепился, тот и прав. Звериные нравы…

Гуляков отворачивается к стене:

— А я — я какой зверь, по-твоему?

— Ну, ты известный медведь у меня…

Она тянется с поцелуем, но мужчина затягивается папиросой:

— То есть, ради мёда готов на всё?

Он встает с кровати, подходит к окну, отодвигает штору, смотрит в ночь. Слышно несколько выстрелов, пьяные крики. Александра тихо, едва слышно плачет, стараясь, чтобы супруг не заметил.

Гуляков одевается, собирает вещмешок.

— Сашка, я быстро, три-четыре дня, и вернусь. Может, ребенку что из Питера привезти? Ты только объясни подробно, я же отцом никогда не был…

Александра улыбается, незаметно стерев слезы:

— Не надо, у нее все есть. Сам приезжай скорее.

— Пора. Поезд через три часа, а мне еще до вокзала добираться. Завтра в полдень — за назначением. Надо еще себя в порядок привести, Реввоенсовет все же, серьезная, наверное, организация…

Загрузка...