Я довольно долго размышлял не столько даже о солженицынских парадоксах, сколько о том, как объяснить, что, настаивая на них, развернул он их в своем «Добавлении» к личному письму Сахарову в целую философию. Если в письме он вслед за всхсоновцами просто отверг предложенную Сахаровым многопартийную парламентскую систему, предложив вместо этого «возвыситься и над западными представлениями», занявшись «поиском БЕСПАРТИЙНОГОГО развития нации», то в «Добавлении» попытался он доказать, почему именно для России авторитарная система в принципе предпочтительнее парламентской.
Признаюсь, что ничего путного так и не пришло мне в голову. Если не считать одной отчаянно странной гипотезы, в которую мне долго не хотелось верить. Я знал Солженицына как вполне современного писателя, замечательно талантливого (во всяком случае, в первых его повестях), как человека легендарного мужества, с вполне современным лагерным опытом.
Но в спор с Сахаровым вступил он все-таки не в качестве писателя, но как мыслитель, философ. И в этом качестве оказался он неожиданно, как бы это сказать, безнадежно вторичным, чтоб не сказать архаичным. Звучал как эхо давно ушедших веков. Тех, что не знали еще ни о смертоносном ядерном оружии, ни о кровавых мировых войнах XX века, ни об опыте межвоенного двадцатилетия в промежутке.
Во всяком случае впечатление было такое, что философия, опираясь на которую судил Солженицын о современных ему проблемах страны и мира, принадлежала вовсе не ему, а старинной славянофильской традиции XIX века. К той, для которой существовала лишь одна реальность — Россия и Запад, и про них она твердо знала, что — буквально по Киплингу-«вместе им не сойтись».
Нет слов, гипотеза, как я и говорил, странная: может ли в самом деле один и тот же человек жить одновременно в столь отличных друг от друга временах? С другой стороны, велик был и соблазн исследовать этот почти невероятный случай. В конце концов, окажись эта гипотеза верна, объяснила бы она все парадоксы Солженицына разом. В пользу соблазна говорило и то, что в истории русской литературы нечто подобное и впрямь случалось.
Вот хоть один пример. Гениальный Гоголь взял вдруг и написал совершенно дикие «Выбранные места из переписки с друзьями» — страстную апологию крепостного рабства, уместную разве что в Московии XVII века. Да еще и ценил ее выше «Мертвых душ». И говорил о ней: «…действовал твердо во имя Бога, когда составлял эту книгу, во славу Его святого имени, потому и расступились предо мною все препоны». Иными словами, искренне, чтоб не сказать беззаветно, верил в московитский вздор, который проповедовал.
Так или иначе, как уже. наверное, понял читатель, уступил я соблазну, взялся проверять гипотезу. Что из этого получилось, судить не мне. Скажу лишь, что последней, если можно так выразиться, каплей послужило нескрываемое презрение, с которым отнесся Солженицын к «единодушному», по его словам, стремлению современников, включая, конечно, и Сахарова, к парламентской системе. Вот документальное свидельство: «Среди советских людей неказенного образа мыслей почти всеобщим является представление, что нужно нашему обществу, чего следует добиваться и к чему стремиться: СВОБОДА и парламентская многопартийная система» (выделено автором).
И ничем не смог Солженицын объяснить это стремление современников, кроме «нашей традиционной подражательности Западу, пути для России могут быть только повторительные, напряженье большое искать иных. Как метко сказал Сергий Булгаков: «Западничество есть духовная капитуляция перед культурно сильнейшим». Так объясняли протест против самодержавия славянофилы XIX века: «подражательностью Западу» да обломовской ленью («напряженье большое искать путей иных»). Но современники Солженицына, советские люди с неказенным образом мыслей, разве из лени и подражательности стремились они к парламентской системе? Разве не потому, что символизировала она для них свободу?
Вот об этом-то и были у Солженицына самые серьезные сомнения: понимают ли эти люди, что такое свобода? Знают ли, что «мы рождаемся уже существами с внутренней свободой» и поэтому «большая часть свободы дана нам уже в рождении»? Что эту «свою внутреннюю свободу мы можем твердо осуществлять и в среде внешне несвободной»? И что именно «сопротивление среды награждает наши усилия и большим внешним результатом»?
Подтверждал эти сомнения Солженицын экскурсом в отечественную историю: «Россия много веков существовала под авторитарной властью… и миллионы наших крестьянских предков, умирая, не считали, что прожили слишком невыносимую жизнь. Функционирование таких систем… целыми веками допускает считать, что, в каком-то диапазоне власти, они тоже могут быть сносными для жизни людей».
Рассказал бы это Солженицын, не скажу Белинскому, которого, как мы помним, страшно возмутило аналогичное «открытие» Гоголя, но хоть Николаю I, потрясенному картиной помещичьего беспредела, развернутой перед ним на следствии декабристами. Нет, не счел эту картину царь «сносной для жизни людей». Счел «невыносимой». И тотчас распорядился создать секретный комитет, которому было строжайше наказано немедленно положить этому конец.
Удивительно ли? Вот лишь фрагмент этой картины: «Помещики неистовствуют над своими крестьянами, продавать в розницу семьи, похищать невинность, развращать крестьянских жен считается ни во что и делается явно». А ведь «функционировало» это в России вот именно что целыми веками. Нет, зря, право, полез в трясину истории русского крестьянства Солженицын. Уж очень страшные водились в ней лешие. Об одном из них еще в 1850-е напомнил в открытом письме Александру II Герцен. «В передних и девичьих, — писал он, — схоронены целые мартирологи страшных злодейств, воспоминание о них бродит в крови и поколениями назревает в кровавую и страшную месть, которую остановить вряд возможно ли будет».
А Солженицын уверяет: не считали его крестьянские предки, что «прожили слишком уже невыносимую жизнь». Ох, считали, Александр Исаевич, и как еще считали! Оттого и разнесли в куски самодержавную махину напророченной Герценом пугачевщиной, когда грянул их час. Как бы то ни было, на риторический вопрос Солженицына: «Внешняя свобода может ли быть целью сознательно живущих существ?» — любой историк, да что там историк, любой образованный человек без колебаний ответит: «Еще бы!». Все европейские революции произошли как раз из-за этой «меньшей части свободы».
И впрямь ведь, если верить Солженицыну, получалось, что и в 1648 году в Англии, и в 1789-м во Франции, и в 1848-м во всей Европе восставшие во имя свободы народы точно так же, как советские люди с неказенным образом мыслей, просто не понимали, что «свою внутреннюю свободу они могут твердо осуществлять и в среде внешне несвободной». И потому, безумцы, затеяли свои революции зря, по недоразумению. Точнее, по недопониманию, что именно «сопротивление среды награждает наши усилия большим внешним результатом». Короче, совершенный бы вздор получался.
Н. Е. Марков
Впрочем, как давно уже, я думаю, догадался читатель, и само это различие между «большей» и «меньшей» частями свободы вовсе не принадлежит Солженицыну. Поколения славянофильских мыслителей над ним работали. Для них это различие было императивно, ибо в центре их представления о свободе стояла необходимость ОПРАВДАТЬ самодержавие. Ибо означала для славянофилов свобода не столько гарантии от произвола власти, как для любого европейца, в том числе и русского, сколько сокрушение «западного ига», поработившего, по их мнению, Россию при императоре-предателе Петре.
Это правда, во времена Петра российское самодержавие могло затеряться в массе абсолютных монархий, господствовавших в тогдашней Европе. Но уже к началу XIX века скрыть его отличие от них стало труднее. В особенности для людей проницательных, как, скажем, Михаил Михайлович Сперанский. Вот что писал он об этом в письме Александру I: «Вместо всех нынешних разделений свободного народа русского на свободнейшие классы дворянства, купечества и проч., я вижу в России лишь два состояния — рабы государевы и рабы помещичьи. Первые называют себя свободными только по сравнению со вторыми, действительно свободных людей в России нет, кроме нищих и философов… Если монархическое правление должно быть нечто более, чем призрак свободы, то мы, конечно, не в монархическом еще правлении».
Иначе говоря, с самого своего начала самодержавие отличалось от классических абсолютных монархий именно ВСЕОБЩНОСТЬЮ рабства. А уж в середине XIX века, когда бывшие абсолютные монархии превращались (или находились на пути к превращению) в конституционные, т. е. в единственную разновидность монархии, у которой был шанс сохраниться и в XXI веке, не замечать эту разницу становилось невозможно. Русское самодержавие торчало среди всех этих монархий, как гвоздь. Но — вот парадокс! — как раз этим и было оно любезно славянофилам. Для них знаменовало оно последний оплот надежды на свержение «западного ига».
Так же, как их учителя, германские романтики-тевтонофилы, ратовали они не за права человека, но за свободу НАЦИИ. Если, однако, учителя боролись против всеевропейского деспота Наполеона, законсервировавшего распад их отечества на «жалкие, провинциальные, карликовые — по выражению Освальда Шпенглера — государства без намека на величие, без идей, без целей», то ученики-то жили в могущественной европейской сверхдержаве. И, следовательно, боролись они против фантома. Объединяло их с германскими романтиками лишь одно: и те и другие боролись против Запада — с его правами человека и прочей дребеденью, ничего общего не имевшей со свободой нации.
Боролись, надо отдать им справедливость, умно и изобретательно, блестяще, как им казалось, доказывая преимущества самодержавия, пардон, «среды внешне несвободной». Вот и придумали, между прочим, про свободу «большую» и «меньшую». И много еще чего про превосходство самодержавия придумали. И что же Солженицын? Он, словно нарочно, чтобы подтвердить нашу гипотезу, повторял как эхо за своими наставниками: «Страшны не авторитарные режимы, но режимы, не отвечающие ни перед кем, ни перед чем. Самодержцы прошлых веков при видимой неограниченности власти ощущали свою ответственность перед Богом и собственной совестью».
Допустим. Станем на минуту на славянофильскую точку зрения. Самым, пожалуй, ярким примером «ответственности» самодержца перед собственной совестью был в русской истории Иван IV. Тем более уместный это пример, что царствовал он задолго до предателя Петра, так что никак уж грехи его не спишешь на «западное иго». Так вот, известно, что со лба его никогда не сходили кровоподтеки, так истово отмаливал он свои преступления. После чего поднимался царь с колен и шел творить новые, еще более ужасные. Особенно заботясь при этом, чтобы жертвы его не успели перед смертью покаяться.
Именно это его злодеяние потрясло на всю жизнь замечательного советского историка и глубоко религиозного человека Степана Борисовича Веселовского. «Физическая жестокость палачей, — писал Веселовский, — казалась царю Ивану недостаточной, и он прибегал к крайним мерам, которые для жертв и современников были еще ужасней, чем физическая боль или даже смерть, поскольку они поражали душу в вечности. Для того, чтобы у человека не было времени покаяться, его убивали внезапно. Для того, чтобы тело его не получило выгод христианского погребения, его разрубали на куски, сталкивали под лед или бросали на съедение собакам, хищным птицам и диким зверям, запрещая родственникам хоронить его. Для того, чтобы лишить человека надежды на спасение души, его лишали поминовения».
Нет спора, не все самодержцы были столь мстительны и кровожадны. Но как предугадать, который из них окажется новым Иваном IV? Вот в самом конце XVIII возник вдруг на русском престоле еще один, как раз и «вообразивший себя, по словам Н. М. Карамзина, новым Иоанном Павел I, управлявший страной ужасом». Вице-канцлер Виктор Кочубей, третье лицо в государстве, писал про нового самодержца в апреле 1799 года послу в Лондоне Семену Воронцову (дипломатической, конечно, почтой): «Тот страх, в котором мы все пребываем, невозможно описать. Все дрожат. Доносы, верные или ложные, всегда выслушиваются. Крепости переполнены жертвами. Черная меланхолия охватила всех. Все мучаются самым невероятным образом».
А про самодержца XX века что писать? Сам Солженицын воздвиг грандиозный памятник его злодеяниям в «Архипелаге ГУЛАГ». Что ж удивляться, если понадобились советским людям с неказенным образом мыслей ГАРАНТИИ от возникновения самодержцев, ответственных только перед собственной совестью? И если ничего, кроме многопартийной парламентской системы, таких гарантий дать не может? Не придумало, видите ли, ничего другого человечество.
Не знаю, что скажет читатель, но мне кажется, что гипотеза, которую я взялся проверить, доказана. Не забудем, однако, что ситуация, в которой оказался Солженицын, уникальна. «Все смешалось в доме Облонских»: с ног на голову опрокинулась славянофильская картина мира. Запад, которого он вслед за своими наставниками терпеть не мог, оказался вдруг в непривычной роли единственной надежды России на освобождение. От чего? От отечественного самодержавия (авторитаризма), который ему, как всякому славянофилу, следовало оправдывать. Поистине ЛОВУШКА-22. Как быть в такой, непредвиденной наставниками ситуации, буквально разрывавшей его на части?
И он метался. Отпугивал своих от Запада: «в последние десятилетия проступили опасные, если не смертельные пороки многопартийной системы». Главный из них: «безграничная свобода дискуссии приводит к разрушению страны перед нависающей опасностью и к капитуляции в непроигранных войнах». Чего ждать от него такого: «в немощи воли, в темноте о будущем, с раздерганной и сниженной душой»? Но если не от него, то от кого? И, противореча самому себе, Солженицын пытался мобилизовать Запад, поднять на борьбу с «нависающей опасностью». Втолковать, что: «все сегодняшние дальние зрители скоро все увидят не по телевизору, но — в уже проглоченном состоянии».
Если честно, у Запада и его многопартийной системы есть куда более серьезные недостатки, чем «раздерганная душа» или свобода дискуссии. Например, то, что ее, эту систему, оказалось слишком легко ИМИТИРОВАТЬ — чтобы лицемерно прикрыть продолжающийся произвол власти. Но и в этом случае приходится все-таки подражателям вводить ее, как бы иллюстрируя тем самым справедливость старинной поговорки, что «Лицемерие — дань, которую порок вынужден платить добродетели».
Как бы то ни было, презирал Солженицын Запад. Презирал за расхлябанность, за несобранность, одним словом, за неспособность, — и это, согласитесь, самое интересное — спасти Россию. От самой себя.