Не знаю никакой другой аналогии той чудовищной метаморфозе, что произошла в российских умах с репутацией Перестройки 1989–1991, кроме одной. Я говорю о превращении Царя-освободителя Александра II в «зайца, преследуемого охотником». Это. по словам императрицы, наблюдавшей из окна Зимнего за своим коронованным супругом, Освободителем России, петлявшим по площади, убегающим от пули террориста.
В отличие, однако, от случая Александра II, репутация Перестройки рушилась на моих глазах. И мне кажется, что поэтому я могу объяснить эту метаморфозу лучше, нежели ту, полуторастолетней давности.
Конечно, попыток ее объяснить было много. Начиная с того, что фундаментальная реформа в России несовместима со свободой («гласность погубила Перестройку», как гласила модная в 1990-е мудрость). И кончая отчаянным «Страна такая, к свободе не приспособленная» (тут обычно ссылаются на «кодекс чести русского патриота», сформулированный Александром Прохановым: «Пропади она пропадом, эта свобода, если выбор между ней и державой»). По разным причинам меня все эти объяснения не устраивают. Но посмотрим сначала, что, собственно, имею я в виду под Перестройкой.
Передо мной три аккуратных томика в красных обложках: «Первый съезд народных депутатов СССР. Стенографический отчет». И даже канцелярская проза Председателя ЦИК В. П. Орлова, открывавшая Съезд 25 мая 1989 года не могла скрыть веявшего от него дыхания свободы. Скрыть, то есть, что в стране происходил великий праздник, поистине всенародный праздник. Вот его слова: «Выборы проходили в условиях невиданной доселе гласности и открытости, бурного роста политической активности трудящихся. Это особенно убедительно подтвердил воскресный день 26 марта, когда более 172 миллионов советских людей — почти 90 процентов всех избирателей — пришли на избирательные участки, чтобы выразить все оттенки общественного мнения, поддержать перестройку».
Сопоставьте это с результатами опроса ВЦИОМ 5–6 марта 2005 года. Поддерживали тогда Перестройку два (!) процента опрошенных. Прошло всего 16 лет со времени того Съезда. Практически те же люди отвечали на вопросы ВЦИОМ, девяносто (!) процентов которых голосовали в марте 1989-го в поддержку Перестройки. Похоже, что перед нами другая страна, не правда ли?
Во всяком случае иностранец, посещавший страну раз в 16 лет, не узнал бы в ней ту Москву, которая в прошлое его посещение буквально прилипла к телевизорам, со страстью или с негодованием следя за ходом прений на Съезде. До такой степени прилипла, что улицы были пустынны: город ушел на Съезд. Даже в 1990-м, когда я вернулся в Москву, гл. редактор Известий с гордостью пригласил меня на балкон показать далеко внизу длиннейшие очереди у газетных киосков на Пушкинской площади и бурлящее море голов, обсуждавших последние статьи.
Да та ли то была Москва, которую я покидал, казалось, навсегда 16 лет назад? Та ли хмурая, настороженная «не приспособленная к свободе» Россия, словно бы запечатанная заклятьем Проханова? «Держава», «держава» только и было на устах той России. А теперь что? Хоть ложкой хлебай было в этой новой, перестроечной России свободы! Будто снова был на дворе апрель 1917, когда точно так же не узнал свою страну только что вернувшийся из Швейцарии Ленин, объявивший тогда Россию «самой свободной страной в мире». А если искать пример поближе по времени, то ведь Прага перед нами. Прага весны 1968-го, столь же одухотворенная, столь же беззаветно поверившая в «социализм с человеческим лицом» и столь же не подозревавшая, что ждет ее впереди.
Сходство еще усиливается, когда читаешь во вступительном слове В. П. Орлова хвалу партии, выбравшей свободу. Оказывается, «более мощного общенародного референдума в пользу Коммунистической партии, ее курса на обновление никогда у нас еще не было». А нововведения-то были все пражские: «Кандидаты в депутаты выдвигались только снизу. В предвыборной борьбе участвовали тысячи претендентов, выборы осуществлялись на альтернативной основе. Миллионы избирателей только сейчас ощутили, как много значит их голос в общественно-политическом развитии страны».
Вот это новое чувство ответственности перед «своими избирателями», пославшими их на Съезд, особенно бросалось в глаза в речах и повадках значительного меньшинства депутатов, ответственности не перед партией, то есть не перед державой, но перед людьми, перед «своими» избирателями. В ней, в этой ответственности, и заключалось, собственно, «человеческое лицо» Перестройки. И чем дальше читаешь эту стенограмму, тем больше убеждаешься, что немало из двух с половиной тысяч человек, собравшихся в тот майский день в зале Большого Кремлевского дворца, чувствовали себя СВОБОДНЫМИ. Не все, нет, но серьезное все же меньшинство.
И куда все они подевались в сумрачной, угрюмой России 2005 года? Ну, никак нельзя было в ней представить очередей у газетных киосков. И тем более толпы, оживленно и страстно обсуждавшие на площади последние статьи в газетах. Мне, как историку, напомнило это резкое, почти немыслимое изменение даже не апрель 1917 в сравнении с жестоким январем 1918 и не Прагу весны 1968 в сравнении с послеавгустовской пустыней, а совсем уже что-то невообразимо древнее: жалобу преподобного Иосифа Волоцкого в 1490 году.
Вот что писал тогда Иосиф: «С того времени, когда солнце православия воссияло в земле нашей, у нас никогда не бывало такой ереси. В домах, на дорогах, на рынке все — иноки и миряне — с сомнением рассуждают о вере, основываясь не на учении пророков, апостолов и святых отцов, а на словах еретиков, с ними дружатся, учатся от них жидовству». Подумайте только «в домах, на дорогах, на рынке». Рассуждают. Своим умом думают. Чувствуют себя свободными от классиков, то бишь, «от пророков и апостолов». Право же, звучит жалоба преподобного, как статья какой-нибудь средневековой Нины Андреевой, оскорбленной, что распустилась, мол, улица, ересь несет несусветную, поступается принципами, покушается на святое. И скоро, едва лишь уйдет со сцены Иван III, положен будет этому безобразию конец. И опять станут зарубежные путешественники удивляться безмолвию народа на Руси.
Но то было давно — и забыто. А в нашем случае все, что случилось, общеизвестно. Пражскую весну раздавили советские танки. А московской весне суждено было дойти до своего логического конца. И выяснилось, что никакого «человеческого лица» не может быть у социализма. Ибо он, этот социализм, всего лишь исторический тупик. И задолго до московской весны обнаружили китайцы, что в сухом остатке остается от социализма лишь однопартийная диктатура.
В СССР, однако, царила гласность (которую китайцы после Тяньанмыня придушили). И когда гласность покусилась на святое, т. е. на эту самую однопартийную диктатуру, настало время выбора — между гласностью и «социализмом» (читай: диктатурой). Ден в Китае свой выбор сделал — в пользу диктатуры. Горбачев колебался. Отказаться от гласности? Про Тяньа-мын он знал. Запятнать руки кровью не хотел. Но и отказаться от социализма (что означало очень непопулярную реформу, решающий переход к рыночной экономике), не хотел тоже.
С империей дело обстояло еще хуже. В условиях, когда азербайджанцы и армяне уже воевали друг с другом, узбеки и киргизы друг друга резали, в Таджикстане и в Молдове шла гражданская война, прибалты, по сути, отделились от СССР, грузины и украинцы голосовали за независимость, сохранить советскую державу Горбачев, даже будь он семи пядей во лбу, не мог. Но и представить себе Россию без империи не мог тоже. Придумал странный Союз суверенных государств, который, на вкус партийной верхушки, напоминал скорее конфедерацию, чем державу. Это и предстояло подписывать 20 августа.
Кончилось тем, что верхушке этой надоели его колебания, и, заперев Горбачева в Форосе, она сделала выбор за него — 19-го. И выбор этих коммунисте был однозначно национал-патрио-тическим, прохановским. Мало кто обратил тогда внимание на то, что в обращении путчистов к народу не было ни единого слова ни о завоеваниях Октября, ни о социалистическом выборе, ни о КПСС, но исключительно о сохранении державы. «Могло ли быть случайностью, — резонно спрашивал впоследствии сербский исследователь Велько Вуячич, — что идеи путчистов и даже их язык оказались скопированы с национал-патриотической публикации?» (речь о манифесте «Слово к народу», подписанном Прохановым, Распутиным и Бондаревым и опубликованном в «Советской России» за три с половиной недели до путча?). То был грозный сигнал для будущего России!
Но не услышали его тогда даже самые проницательные умы. Гипноз реставрации коммунистического прошлого был так силен, что даже мысль о национал-патриотическом будущем не приходила в голову. И глотнувшая свободы, прошедшая через горнило Съезда московская публика в буквальном смысле встала на баррикады — против реставрации коммунизма. Объединилась вокруг Ельцина, который, в отличие от Горбачева, свой выбор сделал — в пользу России с частной собственностью и против державы с Госпланом. Стрелять в многотысячную толпу, собравшуюся у Белого дома, путчисты не посмели.
Да и во имя чего стали бы они устраивать московский Тяньанмынь. Ден Сяопин в Китае устроил свой — во имя реформы. А эти и путч-то затеяли как раз против реформы. Ничего ведь, кроме имперских лозунгов, за душой у них не было. А час империи и национал-патриотизма тогда еще не настал. Вот они и капитулировали.
Так закончилась короткая пора московской весны, связанная с Перестройкой — и свободой. Как и пражская весна, то была утопия, конечно. Но какая же благородная утопия! Есть, однако, как мы уже говорили, и другие версии Перестройки, две из которых грех было бы не упомянуть.
Тут все было проще. Никаких неразрешимых проблем, созданных социалистическим тупиком, куда завела Россию родная партия, для этой версии не существует. Она знает одно: Перестройка была устроена Западом, для которого, как мы уже слышали от С. В. Лебедева, «расчленение и эксплуатация России была стратегической целью на протяжении веков». В 1980-е вечному врагу России повезло. Он смог опереться на «предательство советской правящей верхушки». И вдобавок на КГБ как на «активного соучастника антигосударственных сил» и на советский генералитет, оказавшийся «в числе самых коррумпированных деятелей» Перестройки. Хорошенькую же компанию воспитала за 70 лет родная партия для руководства сверхдержавой. Предатель на предателе и вор на воре.
Свежо предание, но верится с трудом. Не сходятся у историка «национал-патриотизма в прошлом и настоящем» концы с концами. Разве советская правящая верхушка не устроила в августе 1991-го путч, о котором мы только что говорили, — в отчаянной попытке спасти державу? Разве не руководитель «антигосударственного» КГБ В. А. Крючков был вдохновителем этого путча? Разве Путин не из той же конторы? Совсем зарапортовался историк. Швы торчат в его версии. Впрочем, его товарищи по цеху предлагали версии еще более фантастические.
А. Н. Афанасьев
Интерпретация ГКЧП Александром Невзоровым как «политической провокации» либералов впоследствии, уже в наши дни, подхваченная и развернутая Прохановым, звучит в окончательной редакции так. «ГКЧП, — пишет Проханов, — итог сложнейшей спецопе-рации [Запада] под названием Перестройка… Смысл ГКЧП заключался в том, чтобы перебросить полномочия союзного центра региональному российскому центру, возглавленному Ельциным. Само появление Ельцина как параллельного центра являло собой часть блестяще задуманной операции Перестройка».
И это пишет вдохновитель и идеолог ГКЧП, человек, идеями и языком которого говорили путчисты! Коротка поистине национал-патриотическая память. Хорош, конечно, и родоначальник этой конспирологической версии — Невзоров, только в июле 1991 года, т. е. за месяц до путча, получивший медаль из рук маршала Язова, одного из главных путчистов (хотя, согласно «Независимой газете» (27 июля 1991), в армии никогда не служил по причине «психического расстройства»). За какие такие заслуги Невзорова наградил министр обороны СССР? И хорошо же отблагодарил он своего благодетеля, объявив его участником «провокации» либералов!
Самым умеренным из конспирологов оказался С. Ю. Глазьев — человек с большим будущим, — который взялся аккуратно поправить коллег. Судите сами. Нет, не предательство и тем более не спецоперация, а «глупость наших руководителей, — объяснял Глазьев, — вкупе с алчностью их свиты позволила за тридцать сребреников уступить контроль над страной марионеточному режиму, сформированному иностранными спецслужбами». Горбачев поверил в добрую волю Запада, искренне не понимая, что на самом деле западная политика диктуется спецслужбами, которые «со времени своего основания и до сих пор считают своей целью уничтожение России».
Холодная война в изображении Глазьева выглядит, таким образом, как схватка спецслужб, в которой ЦРУ переиграл КГБ. В частности, КГБ прохлопал, что Перестройка — ловушка, на которую неизбежно должна была купиться всегда слабоватая по части либерализма русская интеллигенция. И едва Горбачев отворил ворота гласности, ЦРУ нечего было беспокоиться: всю работу за него доделали российские СМИ, которые «с удовольствием тиражировали порочащие Россию слухи и сплетни». А также «режиссеры и продюсеры, создававшие очерняющие Россию картины».
Исходя из этого анализа, Глазьев и предложил еще в 1997 году длинный список рекомендаций, еще один, если хотите, «кодекс чести русского патриота», смысл которого сводился к тому, что главная задача его единомышленников состоит в том, чтобы каким-то образом заткнуть рот интеллигенции. А если не справятся с этой задачей национал-патриоты, предупреждал Глазьев, «Россия не встанет с колен и обречена на колонизацию». Похоже, справились.
Здесь, ясное дело, нет и следа вульгарной конспирологии. Речь здесь об уроках истории, о том, что «весь опыт мировой цивилизации показывает: модернизация режимов, подобных нашему, совершалась асинхронно. Сначала шла модернизация в духовной сфере… Затем модернизировалась экономика… И только тогда осуществлялось изменение политической системы». Это Андраник Мигранян, которому случилось в августе 1989 года дать совместно с Игорем Клямкиным нашумевшее тогда интервью. Конечно, впоследствии эти двое оказались по разные стороны баррикады. Да и в интервью согласны они были только в одном, в том, что «переход от нетоварной экономики к рынку никогда и нигде не осуществлялся одновременно с демократизацией. Политические перемены всегда проводились авторитарными режимами».
Мигранян подхватывал: «Именно поэтому я был вообще против съезда. Ведь он, кроме иллюзии демократии, ничего дать не мог… Съезд имел бы смысл, лишь если бы он признал — экономика в развале, социальная ситуация катастрофическая, межнациональные отношения зашли в тупик… Исходя из этого съезд должен был вручить мандат Президенту, дать ему возможность сформировать Комитет национального спасения, прекратив на это время действие всех остальных институтов власти… Да, я за диктатуру, за диктатора».
Так же примерно рассуждали высоколобые в разоренной веймарской Германии начала 1930-х. И большинство рейхстага с ними согласилось. Предпочли диктатора. Чем дело кончилось, мы знаем. Но это просто ремарка в сторону.
«Впрочем, возможен и другой путь, — продолжал Мигранян, — и прямо скажу, его я боюсь меньше: консервативные силы на время прерывают процесс реформы и вводят страну в состояние стагнации. Плохо, безусловно, но лучше, чем неуправляемый разгул страстей».
Похоже, Мигранян, подобно немецким высоколобым начала 1930-х (и своим российским коллегам полвека спустя), недооценивал грозную мощь национал-патриотизма, способного, действительно, объединить деморализованное население под знаменами реванша, заткнуть рот интеллигенции, как рекомендовал Глазьев, и затянуться надолго. Не «на время прервать процесс», но царствовать, покуда не доведет страну до окончательной и уже непоправимой катастрофы. Это снова ремарка в сторону, конечно. Но интересно, что возразил на сомнительные заявления Миграняна Клямкин.
Вот что: «Собирать съезд нужно было! И не для того, чтобы наделить лидера чрезвычайными полномочиями. Горбачев получил на съезде мандат представителя народа. И это позволяет ему противостоять партийным структурам». Что ж, с точки зрения сиюминутной политики это было разумно: удобнее стоять на двух ногах, чем балансировать на одной. Но как все-таки быть с ключевым тезисом интервьюируемых? То есть с тем, что экономическая реформа может быть проведена только диктатурой? Тем более такая грандиозная реформа, как выход из тупика нетоварной экономики и переход к рыночной?
С этим-то согласны были оба. «Можно ли сделать это, опираясь на массы?» — спрашивал Клямкин. И отвечал: «Нет, конечно, 80 % населения этого не примут. Рынок ведь означает расслоение, дифференциацию по уровню доходов. Надо очень много работать, чтобы жить хорошо». Мигранян развивал:»Когда массы подключаются к решению серьезных вопросов, они решают их зачастую себе во вред, опираясь скорее на популистские настроения, чем на серьезные идеи. Поэтому на массы серьезному реформатору рассчитывать не приходится».
И тут ловушка захлопывается. Получается элементарный силлогизм:
Первая посылка. Выход из тупика нетоварной экономики императивен.
Вторая посылка. Переходный период возможен только при популистской диктатуре.
Вывод. Следовательно, раньше или позже он. этот переходный период, неминуемо убьет свободу, порожденную Перестройкой.
За скобками остались у высоколобых лишь два вопроса. Во-первых, что делать в этом случае тем 20 %, для которых смысл жизни и состоит в свободе? Во-вторых, поскольку именно эти 20 % и составляют творческий потенциал страны, что делать России, оставшейся без своего творческого потенциала?
День и ночь мучили меня эти вопросы. Месяцами. Покуда не пришла мне в голову нелепая, на первый взгляд, мысль: да ведь и российские высоколобые, и национал-патриоты при всех их различиях исходят из ТОЙ ЖЕ посылки, из которой исходили полвека назад их немецкие коллеги. Из посылки, то есть, что решение нашей проблемы нужно искать исключительно на национальной арене. А там, на этой арене, решения она, действительно, не имеет. Но что, если от этой посылки отказаться? Не следует ли из этого, что в таком случае предотвратить роковую метаморфозу репутации Перестройки — и свободы, — с которой начал я эту главу, было возможно? Но об этом во второй ее части.