На Севере он жил давно, по его словам, совершил здесь, среди фиолетовых каменных гор три жизненных витка. Первый, беспечальный и стремительный, пронес его по Витимским гольцам, по якутским болотам и марям. Рубили базовые склады, пробивали зимники и к чуть теплившейся тогда стройке тянули линии электропередачи — сладковатый привкус спирта по утрам, ведро ледяной воды на смуглые, двужильные плечи, дребезжащий, лязгающий вездеход с прорванным, прожженным брезентовым верхом. И как бы в созвучии с размашистой просторной жизнью тогда его звали все Арсюхой. Даже начальник стройки, подчеркнуто-чопорный Тышлер, как-то на «летучке», забывшись, сказал: «Придется поднажать, Арсюха…»
Второй виток начинался в свежей, чистой до гулкости комнате Нины Афанасьевны и обещал движение медленное, по самой длинной орбите: семья, дети, их отрочество и юность, тихий и ясный закат в окружении внуков. Нина Афанасьевна, пухленькая, резвая, румяная женщина, с певучим голоском, говорила в то апрельское, мглисто-серое утро: «Только не уходи надолго, Арсений. Тебя не было, я ни-чего не знала. А теперь я не смогу-у без тебя. Арсе-ений, не пропадай», — и, захватив розовыми маленькими ладошками его чугунные скулы, наклонялась над ним и целовала маленькими оттопыренными губами — он потом шутил: «Клюй, клюй свои зерна». Но скорый на встречи и разлуки Север не захотел, чтобы она возвратилась из отпуска, о чем сама Нина Афанасьевна написала так: «Не мо-гу. И без тебя не могу, и там жить не могу. Приезжай. Милый, милый. Ар-се-е-ний. Слышишь, как я грустно пою твое имя?» Он не поехал, сходил лишь в отдел кадров, взял ее трудовую книжку, отправил. Вдогонку перевел немного денег на новоселье Нине Афанасьевне.
Пришло зрелое одиночество, с горечью житейских неудобств, но и с самовластною завораживающей размеренностью — на этом, как он называл его, витке торможения, он надеялся осмотреться, прикинуть хотя бы начерно будущие дни и кого-то или чего-то дождаться. Завел собак, двух рыженьких карело-финских лаек. Они, деликатно повизгивая, не торопясь бросаться на грудь, не узнав настроения хозяина, встречали его по вечерам в двух полупустых комнатах сборно-передвижного дома.
Весенняя охота со снеговой, сине взбрызгивающей под ногами жижей, с теплыми внезапными туманами по вечерам, настоянными на зеленой горечи тальников; осенняя охота в золотых, прозрачных распадках, с серебряным лосиным ревом над утренним, легким куржаком — и столько чистой, невыразимой тоски вплеталось в летящее, зовущее серебро, что спина леденела от восторга. И как бы вырытый между охотами, между другими досужими днями — котлован, котлован, котлован! Некое, по представлениям Арсения Петровича, вместилище случайностей, зримо обозначенная закономерность, набитая этими случайностями. Заморозили бетон, кран сошел с рельсов, затопило насосную — котлован был неутомим. Подчиняясь ему, ненадолго одолевая его, занятый только им, Арсений Петрович тем не менее все чего-то ждал.
Он усмехнулся, когда услышал: «Власть Севера, северный плен, северное притяжение», — и скуластое его, большелобое, с широким, крупным носом лицо кривилось, морщилось: экие, мол, глупости сочиняют да еще проговаривают их вслух. Он был убежден, что, помимо дурной привычки не считать деньги, Север, как и любое другое место России, проявляет в человеке естественные желания: покрепче привязаться к работе, к дому, к окрестностям, и без нужды от добра добра не искать. Верно, в отпуске, где-нибудь на южном берегу, сквозь сморенные солнцем веки начинал проступать зеленоватый закат над сумрачно-фиолетовыми горами, и пробивались сквозь сонное дыхание моря звон, переливы безымянного ручья под тяжелыми, почти черными листьями моховки — дикой смородины. Вот тогда и подмывало перенестись каким-нибудь чудом к этому ручью. Впрочем, думал Арсений Петрович, если бы он прирос, допустим, к калужской земле, то вот так же бы подмывало перенестись под какой-нибудь старый дуб среди поля ржи.
И все же Арсений Петрович не мог устоять, когда слышал: «Ну, это же северянин!» — не мог не откликнуться враз помолодевшей, доступной любому бесшабашию душой на этот восхищенно-почтительный возглас, подразумевающий в нем мощь и ширь натуры, и, конечно же, денежную мощь. Хотя после был отвратителен себе до какого-то серого мелкого озноба, но в том отпуске, к примеру, откупал рестораны, устраивал тысячные пикники, сам богатырствовал в застолье.
Вот таким купцом-молодцом пронесся он однажды по Гагре, в сущности никого не удивив и даже не всколыхнув банной духоты этого городишки, переплыл на каком-то кораблике в Феодосию, круглосуточно держа в ресторане открытый стол для пассажиров и для команды. В Феодосии показалось скучно, переехал в подмосковный санаторий, где ранним августовским утром был разбужен перепуганной, невыспавшейся дежурной:
— Товарищ, там три машины за вами! Вы что, уезжаете? Предупреждать же надо!
С трудом вспомнил, что вчера долго и скучно гулял с какими-то девицами по московским ресторанам, потом, возвращаясь, дал таксисту задаток, просил приехать на трех машинах — «компанией в Ясную Поляну поедем». Спустился к таксистам, двоих отпустил, одного оставил, пошел в купальню. Окунулся в теплую, розово-курящуюся воду, поплавал, сел на берегу в тяжелых, черных, холодно-мокрых трусах. И хоть отдыхал третий месяц, был белый, оплывший, весь какой-то студенистый. «Противно, ох как противно!» — вздохнул Арсений Петрович, поддел горсть серой, глинистой грязи, потерся ею и снова полез в воду. Над ним влажно зашелестела береза, только-только с верхушки прихваченная дымно-желтым солнцем, вспыхнули кресты и звезды на лазурной маковке церквушки, стоявшей на бугре, на той стороне пруда. Тихо, ясно, как бы оберегая и приветствуя эту рань, зазвонили колокола.
Не вытираясь, брезгливо морщась, будто наглотался тины, Арсений Петрович пошел к машине. И пока шел, решил: «Переменюсь. К черту все. На кого я похож? Какое-то скотство, грязь, эти девицы вчерашние — переменюсь, или не знаю, что с собой сделаю». Сел в машину, уехал в аэропорт и через сутки входил в свои полупустые комнаты в сборно-передвижном доме.
Переменился. Бросил пить, за два месяца выходился по гольцам так, что тело стало тугим и звонким, как крепкая, сухая лиственница. Отпустил бороду — выросла светло-каштановая лопаточка, скравшая его тяжелые скулы и широкий, крупный нос, приглушившая густо-чайный, несколько сумрачный блеск его глаз. Выписал целую охапку газет и журналов, набрал в постройкомовской библиотеке книг — библиотекарша записывать устала. Нашел в старом карьере маленький, с ноготь, гранатовый огурчик, заказал для чего-то перстень — то ли в честь своей новой жизни, то ли чтоб не сглазить ее — сам толком не знал. Появилась новая привычка: покручивать перстень на пальце, поглаживать — вроде сосредоточеннее думалось при этом. Потирая шершавую, неотшлифованную спинку гранатика, Арсений Петрович часто усмехался: «Гулял истово, истово бросил — добра не жди. Можно сказать, на четвертый виток пошел. В полете и разберемся».
По вечерам, накормив собак, читал. Или писал письма. Он неожиданно пристрастился к этому писанию: разыскал по чемоданам старые записные книжки, выбрал из них адреса полузабытых приятелей, каких-то двоюродных братьев и сестер, кому раньше отправлял только открытки к праздникам, да и то через раз. А тут вдруг потянуло подробно описывать здешнюю жизнь, с пейзажами и характерными фигурками на их фоне, здешние нравы с перечислением свадеб, юбилеев и кушаний. Письма выходили длинными и вроде бы остроумными, не без доли праведнического пыла, который возникал как бы самовольно из теперешней его трезвости и безгрешности.
Скопив несколько отгульных дней, каждый месяц летал в областной город — в поселке понимающе говорили: «Правильно. Душу отведет — и назад. Что же на глазах-то куролесить?» Арсений Петрович знал об этих разговорах и снисходительно удивлялся недостатку воображения у своих подчиненных и товарищей: «Насчет души все верно, дорогие мои. Душу отведу — и назад. Да на свой лад. Мне этот лад дорог, а вам — и знать не обязательно».
Сидел в гостиничном ресторане, обедал. Поглядывал за окно, где свистела в коричнево-сизых тучах февральская метель — свист, должно быть, исходил из серой, мыльной мглы на востоке, откуда мчались острые, низовые всхлесты, а уж потом их догонял рваный, обвальный свист.
— У вас свободно? — спрашивала женщина в черном кружевном шарфе под собольей, чуть надвинутой на лоб кубанкой.
Пока садилась, Арсений Петрович заметил, что она тонкая, гибкая и, видимо, подчеркивает это: черный, отливающий серебром свитерок заправлен под широкий замшевый, туго стянутый пояс.
Подвинул ей карту, пепельницу, — не взглянув, кивнула, сразу же открыла карту. Большие, овально сглаженные прямоугольнички очков были в странном, неуловимом соответствии с нежно-впалыми, смуглыми щеками — без очков, подумал Арсений Петрович, лицо не было бы таким законченным, таким… он не нашелся каким. «А ведь она где-то неподалеку работает. Или живет. Метелица с ног сшибает, а на ней — ни следа.
Даже не разрумянилась».
— Вы из редких металлов? — напротив гостиницы стоял институт редких металлов.
— Из редчайших. — За стеклами холодно, черно, округло посмотрели на него.
— Извините. — Арсений Петрович взялся за перстень, повертел, погладил его.
Она ела, чересчур отставляя, оберегая губы, точно беспокоилась за помаду, хотя они были естественно темны и вишневы.
Видимо, она была голодно раздражена, но вот отошла, смягчилась, за стеклами прищурились черные, без зрачков глаза, живо и влажно заблестели. Спросила, кивнув на перстень:
— А вы, значит, специалист по редким камням?
— Увы, я в них ничего не понимаю.
— Как же так? С бородой и не геолог. Вы, наверное, где-нибудь дрейфуете, что-нибудь покоряете?
— Сегодня же сбрею бороду. Это никуда не годится: вводит в заблуждение такую… — Арсений Петрович замялся.
— Подумайте, подумайте. Хоть уж комплимент будет редким.
— Ох! Извините меня, сиволапого. Такую прелестную женщину.
— Стыдно. Надеюсь, только борода мешает разглядеть ваш стыд.
— Для того и отрастил.
— А все-таки скажите, хочу угадать, вы занимаетесь чем-то близким в земле?
— Угадали. Я потопы устраиваю. Была земля — и нету. Вместо нее — водная гладь. Гидростроитель я.
— Зачем же вы так? Вы же не бог.
— Не бог, не царь, но — человек.
— Ах! Ах! Ах!
Он рассчитался, но не вставал.
— Можно, я еще с вами посижу?
— Посидите. Время ваше, не мое.
— А можно узнать уж заодно, как вас зовут?
— Таней.
— Татьяна… А дальше?
— И вам и мне хватит Тани.
— Таня, только не обижайтесь. Можно, я приглашу вас куда-нибудь?
— Вы что здесь делаете, гидростроитель?
— Да ничего. Ну, можно сказать, в командировке.
— Тогда понятно. Командировочные утехи. Тоска, пустой вечер, жажда развлечений, предпочтительно в женском обществе. Вот уж действительно тоска. Нет, не хочу.
— Таня, правда? Пусть тоска, пусть пустой вечер, но отчего же не увидеться? Никогда не виделись и вдруг посидим, поговорим. Или пойдем куда-нибудь. Я же вас не съем.
— Попробуйте. — За стеклами остывающая, какая-то отдаленно мерцающая чернота. — Вы мне позвоните. Вот телефон. Если ничего более интересного не случится, пойду с вами.
— И на том спасибо. Позвонил.
— И куда же мы пойдем, Арсентий Петрович?
— Можно в театр, можно в концерт. Вот тут прочитаю сейчас на афише. Можно в ресторан.
— В такую холодрыгу, в такую пургу. Конечно, в ресторан. Удивилась, что он не пьет.
— У вас что, больное сердце?
— Зарок, Таня. До лучших времен.
— А я с удовольствием выпью. Закажите, пожалуйста, водки. В нашей богадельне холод, как на улице.
— Таня, а почему вы по телефону назвали меня Арсентием? Вы забыли, что я Арсений?
Смутилась, прикусила губу, вспыхнула.
— Не забыла, но почему-то в ту минуту захотелось сделать вид, что забыла. Извините.
Сняла очки, открыв неожиданно густые с рыжинкой брови. И без очков глаза были большие, с грустною, переливчатой, вовсе не близорукой чернотой.
Он чуть плеснул себе водки в бокал с минеральной водой.
— Неловко совсем дистиллированным быть. Таня, на Севере есть довольно грубый, но не бессмысленный тост. Будем! То есть будем знакомы, будем друзьями, будем сердечно близки.
— Ни-че-го себе! Этак за один тост вы чуть ли не в родственники выбьетесь. Нет. Северяне очень торопятся. Давайте спокойнее: за знакомства, в которых потом не раскаешься.
— Можно и так.
Через минуту, глядя с неким отстраненно-щемящим чувством на ее заалевшие, чудесно ожившие щеки:
— Вот уж не думал, не гадал, что такой вечер мне выпадает. Таня, можно узнать, как вы живете?
— Во-первых, не радуйтесь. Я не подарок. Во-вторых, если не о чем спрашивать, помолчите.
— Я же вам не на улице кричу: как живете? Можно же всерьез отвечать.
— Я не замужем. Живу на квартире. Приближаюсь к тридцати. А вы, конечно, холостяк?
— Я как-то не поспеваю за вами. Почему «конечно»?
— Бросьте эти командировочные хитрости. Все вы — холостяки, и у всех у вас разбитая жизнь.
— Бог с вами, Таня? Откуда вы это взяли?
— Знаю. А может, чушь говорю. Захотелось — сказала. — Она надула губы, резко почиркала вилкой по салфетке.
— Вот это мне понятно. Захотелось — и весь спрос. Ну наконец-то и крупу принесли.
— Какую крупу?
— Ну, вы же как мышь на крупу надулись. И я подумал…
Улыбнулась, вздохнула, достала из сумочки сигареты.
Он рассмешил ее, рассказав, как однажды на охоте спросонья принял свою же собаку за медведя и как быстро, ловко убегал на четвереньках в кромешной тьме и ни разу ни обо что не ударился.
— Вы молодец. Я боялась, вы начнете какие-нибудь героические северные истории. Про спирт, про молчаливое мужество, как волосы по утрам к тюфяку примерзают. А вы — смешное и очень милое.
Разговорилась и она. В вычислительной группе их института одни женщины. «Одни романы и увлечения, — сказала Таня и улыбнулась. — Если бы все слезы, которые пролились в нашей группе, собрать вместе, их вполне бы хватило на ваши турбины, или как они там называются? Целая бы гидростанция на слезах работала. Представляете, от слез влюбленных женщин весь ваш Север бы осветился».
Арсений Петрович ждал, что сейчас перед ним развернется полотно, этакий свиток причудливых и печальных связей, каких-нибудь персональных дел и личных драм — о них так любят поговорить счастливые до самодовольства женщины или, напротив, круглые неудачницы. Но ошибся — она вдруг принялась рассказывать о многочисленных ухаживаниях за нею. Мужчины из этих ухаживаний все, как один, были посрамлены, ею осмеяны, сражены ее неприступностью, остроумием, язвительностью. «Нет, это был просто невозможный тип!» — смеялась Таня, и голос ее сиял каким-то счастливым, льющимся полногласием. А глаза — очки она так и не надела — победительно, напряженно щурились, в них плескалась влажная, засеребрившаяся чернь. Со смеющихся губ на маленький, смугловато-блестящий подбородок как бы перебегали, перескакивали легкие морщинки, скорее даже дрожащие легкие тени.
И Арсений Петрович улыбался. «Господи! Какие глупости болтает. А ведь была умной и насмешливой. — Но улыбался все равно с охотою. — Ну и черт с ними, с глупостями. Ведь слушаешь же. И не возмущают они тебя. И будешь слушать. Милая удивительно, и руки смуглые, сухие, узкие — печальные, что ли? Грустные? Нет. Вроде сами по себе, а все что-то перебирают, передвигают. Тревожные — вот какие! Ну и ты на глупости-то, надо сказать, горазд».
Он растрогался, взял Танину руку, хотел поцеловать.
— Нет, нет! Я не люблю. Еще чего. — Он, видимо, перебил ее, и она опять надула губы, резко отодвинула рюмку.
У ее дома, черного, просевшего пятистенника, Арсений Петрович спросил:
— Таня, а можно, я хотя бы в щеку вас поцелую?
— В другой раз. Если удастся.
Назавтра он улетал. Позвонил перед самолетом.
— Таня, а можно, я о вас думать буду?
— Что, вам там делать больше нечего?
Ох и чувствительный народ эти северяне. Ну, привет северному сиянию.
В самом деле думал о ней, улыбаясь в бороду, потирая грудь, непостижимо соединяя в воспоминаниях нежную смуглоту ее щек со счастливо звенящим голосом: «Это был просто невозможный тип!» Милая, какая она все-таки милая.
Прилетел в марте, позвонил:
— Таня, добрый день. Если помните, это Арсений Петрович.
— Здравствуй. — Помолчав, добавила: — Те.
— Пустое «вы» сердечным «ты» она случайно заменила… Напрасно переправили, Таня.
— Неужели стихи начали сочинять? До чего вы дожили. — Он гмыкнул, смущенный ее невежеством и чрезмерной трезвостью шутки. Впрочем, смущение быстро вытеснилось — он очень хотел ее видеть.
Встретились в сумерках — сверху, до крыш, прозрачных и синевато-льдистых; внизу — дымно-серых, теплых, согретых, видимо, сухим уже, пыльным асфальтом и весенним возбуждением толпы. Он привез с собой красной рыбы, котелок черной икры, вяленой сохатины — хотел угостить Таню.
— Пойдемте ко мне. Обещаю ужин в северном исполнении.
— Вы с ума сошли! Чтобы я пошла в гостиницу к какому-то бородатому мужику! Ни за что.
— Тогда выходите за меня замуж.
— Ага. Белых медведей поеду смешить. Какая из меня северянка! Весна, а я зябну. Что мы там делать будем? В жестокие морозы и в жестокие сроки возводить ГЭС?
— Таня, а можно вас попросить…
— Можно, можно! Что вы все время такой разрешительный? Говорите прямо и ясно, кто я вам такая, чтобы разрешать?
— Таня, только не говорите потом, в кругу своих женщин, своих сослуживцев… Что вот, мол, сваталось ко мне одно бородатое пугало, а я его наповал отшила. Будьте добры.
Она остановилась.
— Ну что ты! — сказала вдруг поникше и дрогнувше. Взяла под руку. — Пойдемте, Арсений Петрович, на остров.
На острове было светлее, чем в городе, ноги задевали о вытаявшую черную полынь, и ее слабый, сухопыльный дух провожал их, пока они ходили. Таня молчала, все шла чуть впереди, как бы по золотистым, оплывшим дымной радугой уличным огням, из-за темноты опустившимся ниже острова. Свернула к скамейке, присела, потянула его за рукав:
— Хотя бы в щеку… Вот, помню. — Щека была тепла, упруга и тоже отдавала полынным веем.
Снова отчужденно пошла чуть впереди, легко, тонко наклоняясь на ходу, кутаясь в воротник, хотя ветра не было. «Озябла совсем. Одна, все одна, привыкла зябнуть. Бежит-то как, господи!» — Арсению Петровичу так стало тревожно за нее: куда вот клонится, зачем так кутается, прячется, что с ней будет? — что он догнал, обнял за плечи, что-то утешающее, горячее, хорошее хотел сказать ей, но сказал лишь:
— Ох, Таня, Таня.
Стояли на ее крыльце, вышла хозяйка закрывать ставни. Таня познакомила их.
— Марья Дмитриевна, — поклонилась маленькая беленькая старушка. Арсений Петрович успел рассмотреть ее. — Что же вы не проходите? Самовар горячий. Угощай, Татьяна, кавалера-то.
— Не приглашают, вот и не проходит, — сказала Таня. — У товарища ужин в гостинице стынет. Пока, Арсений Петрович. Не выпрыгните на ходу из самолета.
— Ох, Таня, Таня.
В апреле, прилетев, не стал сразу звонить. Зашел на базар, купил у печального, с перевязанной щекой кавказца бело-розовые махровые пионы. Окунул нос в прохладно-влажные лепестки:
— Что-то пахнут слабо.
— С дороги, дорогой. Устали, отдыхают. Отдохнут — голова будет кружиться.
Думал оставить цветы у Марьи Дмитриевны, а уж потом идти к Тане. Но она сама открыла дверь. В брюках, в белой пушистой кофточке, тесной в груди, на плечах платок с лазоревыми разводами по черному полю.
Хмуро посмотрела на пионы:
— Шикуете? Князь северный. Вот теперь попробуй не впусти вас.
— Вы хвораете, Таня?
— Ремонт в нашем институте. Ну и чтоб не мешались, негласно распустили.
— А я-то думал уговорить Марью Дмитриевну не выдавать меня и оставить открытку в цветах: «От неизвестного со всею его любовью».
— Так уж и со всею…
В ее комнате, оклеенной обоями в мелких розовых бутончиках, была открыта форточка, и апрельский, пахнущий нагретыми мокрыми крышами ветерок вкусно перемешивался со свежим сигаретным дымом. Старое настенное зеркало в вишневой резной раме, комод этого же дерева и этой же работы круглый стол под белой льняной скатертью у большого, простеженного тонкими ремешками дивана.
— Садитесь на диван, складывайте руки на коленях и готовьтесь к ужасному наказанию: будем коротать время.
Заглянула Марья Дмитриевна, поклонилась-поздоровалась, увидела пионы:
— Ох ты! Богатство какое! Да перед самой пасхой — вот уж правда, Татьяна, светлое воскресенье у нас будет.
Убежала на кухню, загремела ведрами, зазвенела банками, чуть зарумянившись сухоньким, сморщенным личиком, расставила цветы в воду. Потом у себя в комнате громко скрипела дверцами шкафа, хлопала крышкой сундука со звонкими пружинами — собралась и куда-то ушла.
Таня молча ходила от букета к букету, наклонялась к ним, касаясь лепестков губами, растягивая, раскрыливая при этом концы лазоревого платка.
Вздохнула:
— Да, все-таки замечательно! — Села к нему на диван. — Ты, должно быть, думаешь, у меня кто-то есть? Никого, никого. Да и ты то ли есть, то ли нет.
— Таня, а ведь можно выйти за меня замуж.
— Глупости какие! — Придвинулась, обняла, с неожиданной силой и страстью поцеловала — пахнуло прохладными пионами. Ладони Арсения Петровича почувствовали, какая у нее гибкая, непокорно-молодая спина. — Нет, нет. Я сама…
— Ну вот. Доигрались, — говорила после, стоя у открытой форточки и куря. — Теперь что же? В самом деле за тебя замуж? Только у тебя противная пыльная борода.
Он, подойдя сзади, поцеловал склоненную, охолодавшую уже под ветерком шею.
Майским воскресным полднем, выйдя из самолета, Арсений Петрович разыскал в вокзале парикмахерскую, сел в кресло, обмахнул рукой вокруг бороды:
— Долой, — заранее смущаясь голого лица и посмеиваясь над этим смущением.
Оттопыривались в зеркале губы, тяжелел нос. «Хоть не смотри, честное слово», — вздыхал Арсений Петрович.
Побритый, с цветами — жених женихом — взошел он на Танино крыльцо.
Открыла Марья Дмитриевна, долго вглядывалась, не узнавая, а узнав, заплакала, потянула передник к глазам.
— Я вам телеграмму хотела дать, да не знала куда. Адреса-то не нашла.
Он молчал, напряженно выставив цветы, точно загораживался ими.
— Нету Тани-то, нету-у… — Марья Дмитриевна спрятала мокрое личико в передник. — Сердце-то слабое было… А тут простыла. В три дня, в три дня-а, батюшка…
Он положил цветы на перила, приклонился к крылечному столбу.
— Прямо сгорела…
Он почувствовал, как неприятно вспотели голые щеки и губы.
— Где ее… положили…
— На городском, вон на той горе.
Думал, никогда не поднимется на эту гору — так было жарко и так тяжело подчинялись ноги. Ходил и ходил по красным глинистым дорожкам, под свежей листвой тополей и рябин — Тани нигде не было, затерялась на этом печальном, ярко зеленеющем пространстве. И у Марьи Дмитриевны не спросил, в какие ворота, в каком углу. Негромко ударил барабан, и негромко устало вступил оркестр — Арсений Петрович испуганно оглянулся: померещилось. Но в удалении на еще не засаженном пустыре стояла черная машина, стояли, опустив головы, люди — «да, и по воскресеньям тоже», — отвернулся Арсений Петрович.
Он понял, что сегодня Таню не найдет. Сел на лавку под высокий куст боярышника. «Таня, милая Таня…» Закинул голову.
В вечереющем, но все еще жарком, бесцветном небе где-то летел самолет. Его не было видно, и молочно-белый, чуть розовеющий след будто бы сам по себе совершал виток. А рядом с ним проступал уже голубоватый, нагой, прозрачно-веселый месяц.