НА ПАСЕКЕ

Отпуск Микулину выпал в июле. Сослуживцы, тянувшие жребий перед ним, чуть ли не хором ахнули:

— Ай да Микула! Вездехва-ат!

Он понял: непременно вынырнут менялы, неутомимые охотники до летних благ — понял и заранее обозлился: «Начнут скрадывать! Тиша, голубчик, какая тебе разница. Ты же один. Одному всегда весело. И везде. А с моим хомутом да зимой — только в прорубь. В полынью какую-нибудь. Нет, нет и нет. Сам хочу. Лета, солнышка, соленой пыльцы на плечах. Мало ли что один. Вот и буду бобылить с вашими зимами. Зимой одни старухи на побережьях живут. Да ни за что! Никому!»

Как в воду глядел: в курилке подсел Кустов, рябой, бледный, тощий, с умильным блеском в глазах.

— Только вы, Микулин, можете меня спасти. — Войдя в должность главного инженера проекта, Кустов «завыкал» даже с бывшими однокурсниками. — Нынче дочь девятый кончает. Последнее лето. Я поклялся, Микулин, куда-нибудь свозить ее. Потом уже все! Экзамены, стройотряды, колхозы. В сущности, последняя отцовская дань ее детству. Вы понимаете, Микулин? — Кустов говорил тихо, почти в ухо, и Микулину показалось, что оно горячо, неприятно отпотело. С раздражением мотнул головой.

— Вот уж странно, Юрий Семеныч. И отказывать вроде нельзя — начальство просит, и все равно откажу. — Вышло звонко, весело, без возмущенного напряжения — Микулин удовлетворенно передохнул. — Не обессудьте, Юрий Семеныч. Власть вижу незамутненной, родниковой. Сначала других напоит, потом сама может. Или что не так, Юрий Семеныч? «Не так, не так, — одернул себя Микулин. — Как всегда, понесло тебя, любезный. Сказал бы: не могу, личные планы, извините, в другой раз. Нет же. Язык как шило в мешке».

У Кустова резче обозначились оспины, натянулись пепельно-голубым. Он снова говорил, дышал в ухо:

— Ну, зачем вы так, Микулин? Я же доверительно, сугубо по-товарищески — нет, так нет.

— Правильно, Юрий Семеныч. И суда нет. И не будет, надеюсь? — Микулин и клял свою вздорность, и сладить уже с ней не мог. Кустов быстрой тенью пролетел через курилку.

Более никто не осаждал микулинского отпуска, убедившись в его неприступности. И Микулин с некоторым удивлением отметил, что предстоящий, ослепительный для окружающих июль для него самого потускнел; желанные, буйные краски повыцвели сразу же, как только из защитника июля он превратился в его владельца. «Жребий — дурак, правду говорят. Ладно бы еще добрый дурак, а то и вовсе бессердечный. Ни к кому никакой приязни. Этот июль праздником мог бы стать, когда бы добиваться. А так — повезло да повезло, и что теперь с этим «повезло» делать? Куда его девать?»

Порою, верно, воодушевление возвращалось к Микулину. В компании летнеотпускных счастливцев и он млеющим голосом проговаривал:

— Можете представить: утро, белый песок, в таком чуть-чутошном дымке, солнце далеко-далеко встает и вроде как на меня волны гонит. Зеленовато-розовые. А я в это время ступаю. С холодного песка в теплую воду. И падаю, и брызги! И весь я как дельфин — хорошо мне, да высказать не умею.

Но в некую минуту, остыв взглядом и слухом, понял эту компанию как бы со стороны. Сутулые, прокуренные мужики — щеки в легкой прожелти — с каким-то вялым упрямством грудились у окна и с затверженной смачностью, словно костяшками домино, хлестали, выкладывали одни и те же слова: улово, леска, горбовичок, утречко, песочек. Микулин подумал, что всех их, в сущности, одолела пустая страсть. «И что в этом отпуске, кроме двадцати четырех нерабочих дней? Какое улово, какие ягоды — неужели мы это всерьез? Куда это мы рвемся, от чего устали?.. Это мы душу в отпуск спроваживаем. Чтоб душа бездельничала. На службе худо-бедно ноет она, хлопочет, туда-сюда мечется. А после службы мы в нее что ни попало заталкиваем: хоккеи-футболы, спичечные этикетки, отпуска, — пустота больше томит, чем живая боль и работа. А для боли да заботы вроде места жалко — ворочаться будут, спать не дадут… То ли дело улово!»

Совсем скис и неожиданно решил, что никуда, ни на какой песочек не поедет. «Хватит! Не хочу мчаться и глаза таращить. Под сосной хочу полежать, сосредоточиться хочу. В одну точку буду смотреть. Буду лежать и думать, думать. О жизни буду думать. Хочу о ней думать». Он смущенно и даже растерянно улыбнулся своему новому желанию, его наивной внезапности.

* * *

Поселился в сторожке, под сенью старого соснового бора, стоявшего раскидисто, весело и жарко на приречном песчаном косогоре.

В первое же утро, роса еще толком не сошла, выгреб из высокой травы сосновые шишки — сморщенных стареньких ежей, — бросил одеяло; в изголовье, на толсто выперший корень — телогрейку и с забавной поспешностью улегся, словно больной торопился истово исполнить все предписания врача. Справа положил курево, слева поставил котелок с холодным чаем, банку сгущенного молока, вытянулся, закрыл глаза и затих. «Вот. Ничего больше не надо. — Неторопливо втянул холодновато-хвойный, приправленный речной сыростью воздух. — Уж подумаю так подумаю. Обо всем, обо всех, о себе. Ох, и подумаю!» — с той азартной радостью предвкушал он самосозерцание, с какой иной человек готовится колоть дрова или сено косить.

Полежал, покурил, попил чаю — ничего путного в голову не приходило. С тягучим, усыпляющим шорохом выстраивались перед ним давние, виденные-перевиденные, ничем не примечательные дни. Он — у чертежной доски, в понедельник утром, бодр и весел, весь как бы поскрипывающий, похрустывающий после воскресенья, после лыжной прогулки и березового, опаляющего дыхания парной. Он — у той же доски, без пиджака, в мятой, прокуренной рубашке, на висках и под мышками пот — их конструкторское бюро взяло сверхурочно, то есть на тройной, купеческой заварке чаю и бессчетных сигаретах, выдать рабочие чертежи драги для Алданской флотилии. Он — в майские, зеленоватые сумерки провожает домой чертежницу Танечку Рупасову, держит ее острый, прохладный, хрупкий локоток, время от времени целует ее прохладную, розовую щечку: их вежливый, невинный роман быстро отцвел, осыпался, вроде бы подчинившись стремительному бегу весны.

Микулин заглянул и за доску: пылились там игрушечные, вовсе уж потускневшие годы. Он видел свои улыбки, гримасы, жесты — безгласые, скачущие картины, ничем не соединенные, поврозь возникающие в памяти. Как ни старался, не мог услышать слов, сопровождающих ту или иную картину, даже слов, которые говорил Танечке Рупасовой в майский, с черемуховым морозцем, вечер. «Странно. Куда же пропали все эти слова? Ведь жизнь же была, не немое кино! Эй, где вы? Все испарились, выветрились. Одна конструкция жизни. Так сказать, детство, отрочество, юность. И конструкция вот-вот рассыплется — проржавела. Лень да бездумье. Ну, что же я такое говорил Танечке Рупасовой?! Помню, шутил, смеялся, мрачнел — и она отзывалась. Наверное, «люблю тебя, Танечка» или «неужели был день, когда мы не знали друг друга…». Нет, не помню. Ничего, выходит, не говорил и не думал. Ничего и не запомнил».

Открыл глаза и долго смотрел на небо, сквозящее в зелено-желтых проемах ветвей. На крупных, граненых иглах вспыхивали и гасли блики от бегущей рядом реки. Оседали, длились в глазах Микулина солнечные искры — он не заметил, как уснул.

Проснулся, вскочил, с диким лицом огляделся и, вспомнив все, весело застыдился: «Поразмышлял так поразмышлял! Всласть. Жить стало ясно и просто. Как и положено полному балбесу».

Больше под сосной не лежал, бродил по песчаному косогору, утешался незатейливой шуткой: «Ладно, хоть не в трех соснах блужу. Целый бор — понять надо». Застревал где-нибудь у обрыва, привалившись к теплому, чешуйчатому боку сосны, глядел на быструю, густую от тяжелого ила воду и принуждал себя: «Посмотри вон на ту излучину, в краснотале. Видишь, как млеет воздух позади него. И ельник как черно синеет, и валуны серебристо-теплы. Неужели никакого отклика в тебе? Простенькой мыслишки о жизни, хотя бы в связи с этим видом? О родной стороне, так сказать. Только, пожалуйста, без чужих слов. Не возникает? Странно. Гляди еще, хоть до самого прогляда».

На третий день не выдержал, отправился в ближнюю деревню по тропе, долго бежавшей у подножия округлой, кротко зеленеющей сопки. В сопку врезалась плавным, неглубоким клинышком ложбина. В истоке ее темнел резной листвой боярышник да редко топорщились молоденькие сосны, а в устье белел новенький балаган-вагончик на колесах и выглядывали из травы серые пеньки ульев.

Микулин остановился, в один взгляд, в один вздох вобрал эту клеверную ложбину, до краев загруженную рабочим, миротворным гудом пчел. Разглядел на двери вагончика надпись: «Владения бортника Вагина», сделанную наспех, углем, пока, видимо, не остыло шутливое настроение этого Вагина или же его гостя. Разглядел и сразу же позавидовал, что не он хозяин самодеятельной пасеки, не он вспомнил старинное слово «бортник», не он догадался поселиться в этой ложбине.

Оглянулся, облепило лицо горячим, тяжеловато-сладким ветром — от сопки к реке склонялось поле цветущей гречихи. Глубоко, с причмоком вздохнул, решил постучать в дверь бортника Вагина и увидел, что от балагана к ульям шел старик в белой рубахе, в ичигах, тусклая седина кольцами наползала на воротник, кудрявая же борода была темно-русой, как бы помладше волос на голове.

— Здорово, дедок! — с неожиданной, зычной свойскостью гаркнул Микулин. — Бог в помощь!

— Добрый день, молодой человек. — Старик выговаривал слова негромко, с этакой интеллигентною мягкостью, и щурил голубые, без старческой белесости, глаза. Вроде бы усмехнулся расхожей бойкости Микулина.

— Медок не продаете? — Микулин смешался: вообще этот бортник Вагин никакой не дедок: и лоб упруго, почти молодо блестит, и глаза ясные, пристальные — постарше его, конечно, но только не дедок.

— А бога-то как это вы вспомнили? — пасечник, улыбаясь, возвращался к балагану. — Торговать не торгую, но угощу с удовольствием.

— Спасибо. — Неловкость отпустила, Микулин тоже улыбнулся. — Да как. Вижу, старинное дело, читаю старинные слова, вот и вспыхнула поговорка.

— Милости прошу, — пасечник пропустил его в вагончик. — Хорошо, что всплыла. Признаюсь, я бы и не взглянул в вашу сторону, если бы не поговорка. Не люблю напористых прохожих. А вы догадались добра пожелать. — Пасечник засмеялся, как-то мило и по-детски приклоняя в это время голову к плечу. — У поговорочки, правда, изъянец есть. Все всевышнего норовим в помощники послать, а сами предпочитаем в сторонке держаться. Однако же не в этом суть. Спасибо на добром слове.

— А я и помочь могу. Хотите? Могу, могу угощение отработать.

— Присаживайтесь сначала. Вот вам ложка, вот чашка, — пасечник зачерпнул воды из деревянной кадушки. — А это чтоб язык не приклеился. А помощь мне, — пасечник с изучающим прищуром посмотрел на Микулина, — и помощники, добрый прохожий, не нужны. Управляюсь в свое удовольствие. Пчелы у меня — работники.

Микулин хватанул две-три полнехоньких ложки прозрачного, тяжелого, тягучего — нутро занялось медленным жаром, и он поспешно залил его ледяной водой.

— А вы… не имею чести знать вашего…

Пасечник остерегающе поднял темную, твердую и на вид ладонь, легонько загородился ею: мол, вовсе ни к чему представляться при этой необязательной и случайной встрече.

— Понял, настаивать не смею. Можно, я вас буду звать — добрый пасечник?

Тот совсем закрыл один глаз — прицелился оценивающе и как-то бесовато.

— Так, так. В моем доме, за моим медом и еще смеете, говоря языком шпаны, заедаться? Что же, приветствую, валяйте «доброго пасечника».

— Добрый пасечник, никак не могу осилить вашего разделения живущих на прохожих и пасечников. Или я что-то не так понял?

— Замечательно. Если бы каждый, глотнув меда, любопытствовал таким образом, я бы весь мед пустил на угощение. Именно так, добрый человек! Только прохожие и только пасечники. Вот вы — совершенный прохожий. Пригласят — зайдете, не пригласят — пройдете. Взгляд налево, взгляд направо и снова вперед. А может, все не так? Может, я ошибаюсь? Уж вы простите гостеприимного хозяина.

— Мрачновато, туманно. — Микулин потянулся к чашке с медом. — И чересчур многозначительно. Я — не прохожий, я — отпускник. Прошу учесть это обстоятельство. Можно, я еще… м-м… вкушу? Да-а. Существенное дело — пасека. Развлекаетесь на досуге?

Пасечник опять приклонил голову к плечу, засмеялся:

— Славно, замечательно. Отпускник, значит, ни о чем не хочу думать. Значит, положено не думать.

Микулин чуть не поперхнулся.

— Откуда вы знаете?! Ну, добрый пасечник! Вы, видно, подслушивали. Я три дня хочу о чем-нибудь подумать — извелся весь — и не могу. Выяснил, что не о чем думать. Голова не приспособлена. Может, выручите?

— Прохожий! Настоящий милый прохожий! — Пасечник во все глаза — и вроде не прикидывался — рассматривал Микулина. — Очень вам сочувствую. Хотите, меду с собой дам? Вдруг поможет?

— Да нет уж, спасибо. Пока хватит. А то по усам потечет. Эк вы тут устроились! Кто ни пройдет — все прохожий. — Микулин встал. — Скажите, добрый пасечник, а вы-то умеете о жизни думать?

— Так себе, не очень. — Пасечник обхватил бороду ладонью и с непритворным туманом в глазах вздохнул: — Вот угадайте лучше на прощание. Угадайте, я вам пасеку подарю. Не хмыкайте и не улыбайтесь. Рискнете? Тогда угадайте, кто написал эти слова: «Он не змиею сердце жалит, но, как пчела, его сосет»?

Микулин открыл дверь:

— Если ночью угадаю — приходить?

— В любое время дня и ночи.

* * *

«Во, затейник. Леший с пчельника. — Микулин забыл, что собирался в деревню, и повернул в сторожку. — Должно быть, придуривает. Со скуки или с меду этого. Прикинул однажды: какие бывают пасечники? Мудрые, странные, забавные — ну и тешится, наиграться не может». Микулин трезво и даже насмешливо судил пасечника, тем не менее загадка не отставала, занимала всерьез. «Пасеку он подарит — конечно, дурака валяет. А все-таки, чьи это строчки? И кто этот «он»? «Он не змиею сердце жалит…» Догадаться, кто этот умелец, и тогда можно дальше гадать. Да ну тебя к черту, добрый пасечник! Вот ведь забил голову! Ухмыляется, поди, сейчас. Ну, мол, раззадорил я прохожего, ночь спать не будет. А я знать ничего не знаю и знать не хочу. Все. Немедленно забываю».

Вволю отоспавшись за эти дни, ночью в самом деле глаз не сомкнул, так и этак подступал к загадке пасечника, наконец признал, что «слаб в коленях», «извилины не те». Эта причудливая пчела, сосущая сердце, так неотвязно вилась над ним, что утром Микулин, наскоро искупавшись и не почаевничав, побежал на пасеку.

Постучал в стенку вагончика:

— Добрый пасечник, сдаваться пришел.

— Что за стук, что за шум? — звонко, легко вспорхнул сзади женский голос. — Смотрите-ка. А драки нет!

От кустов боярышника сбегала, этак играючи, соскальзывала по мокрой траве женщина — Микулин смотрел против солнца, и над плечами ее, над белыми, отгоревшими волосами дрожал золотисто-черный обвод. Она была в стареньком халатике. Полные, высоко открытые колени, остуженные росой, сизо розовели, листики клевера облепили влажные, тугие икры. Подошла ближе, увидел свежее, прелестно простодушное лицо: белобровое, румяное, глаза — синие, веселые пуговки, беленький носик, забавно приплюснутый в ноздрях, добрые толстые губы, с мило припухшим шрамиком над верхней.

— Погостить или проездом? Здрасьте. — Она засмеялась. Синева в сощуренных глазах стала какой-то отчаянной, бесшабашной и разве чуть-чуть отдавала тревожным смущением.

Микулин промолчал. Пожалуй, что впервые с такою увеличительной ясностью он понял: утро это не повторится. Все еще темнел в клевере, не затягивался ее след, не затих еще, существовал ее легкий, быстрый смех. Божья коровка нерешительно вскрыливала на подоле ее халатика — вот, вот все исчезнет, улетучится и никогда не вернется.

— Ну, чего уставился? Смотри не съешь, — засмеялась, но уже принужденно, тяжеловато.

Опомнился, сглотнул колкую сухоту.

— А где же пасечник? Наобещал с три короба, а сам?

— Был, да весь вышел. Сегодня уже не будет.

— Ну вот! Куда я эту пчелу дену? Не спал, не ел — прилетел с утра пораньше. Может, ты знаешь?

— Постой, постой. Ты почему такой быстрый? И разговорчивый? Вообще, ты кто такой?!

— Прохожий.

— А-а. Слышала. Вчера здесь был, да? Велел медом угостить.

— И все?!

— Смотрите-ка. Его привечают, потчуют, а ему — все мало. Где пчела-то? Принес, что ли?

— Да нет… Ясно, ясно… Оговорился. А кто привечает-то?

— Да хоть бы я. Будешь заходить, так заходи, — женщина открыла дверь и откинула марлевый полог. — Давай быстро. А то целое утро мух гоняла.

В вагончике было тесно от солнца: клубилось над белой овчиной лежанки, прозрачно, дрожаще растекалось по смолистому желтому потолку, слепящим колобком катилось по клеенке стола. Женщина задернула плотные холщовые шторки — установились праздничные, желтые сумерки. Подвинула мед в глубоком блюдце, подала ломоть хлеба.

— Налегай. Приятного аппетита.

Присела и сама, спиной к окну, ноги убрала под табуретку — открытые колени напряглись выпукло и сильно, подернулись смуглым глянцем. Руки заняла цветами, сорванными недавно: ворох их нежно-желтых и бледно-сиреневых прикрыл полстола. Отламывала корни, отщипывала листья, откладывала прибранные стебли в сторонку. При этих коротких, отрывистых движениях ее полные, белые предплечья задевали грудь, и, туго выявленная халатиком, она тяжело, волнующе вздрагивала. Микулин опустил глаза и с излишнею сосредоточенностью принялся вымакивать оставшийся мед.

— Смотрите-ка. За уши не оторвешь. Язык проглотил, что ли? Молчишь и молчишь.

— Тебя как зовут-то? — Глаз Микулин не поднимал и так все видел.

— Катя. Еще добавить?

— Бог с тобой. Совсем не встану. Спасибо. Пасечнику ты кто?

Она бросила цветы, засмеялась, чуть откинулась, ладошками помахала на вспыхнувшее лицо.

— Ой, умора! Все ждала, когда спросишь. — Синие пуговки ее опять сузились горячо и отчаянно. — Угадай.

— Раз «угадай», то делать нечего. — Он не видел пламени, охватившего ее. — Дочка.

— Ой, ой, дочка! Уж лучше внучка! — Легкий вроде был смех, уместный, но все же уловил Микулин едва слышимое, ненатуральное пристанывание и поднял глаза. Догадался и не удержал догадку:

— Неужели жена?

— Сразу — неужели! — Катя будто и не смеялась, зажмурилась, потрясла головой, стряхивая мгновенные слезы. — И вовсе он не старый!

— Да я… К черту меня! Извини, пожалуйста! При чем тут: старый, не старый… Захмелел, не обращай внимания.

Быстро управилась с пламенем, со слезами, опять глядела сине, кругло, весело.

— И вообще! Твое-то какое дело?

— Никакое. Ничего не говорил, ничего не слышал. С прохожего какой спрос?

— Правда что. На всех чертей похожий. Ну, все, что ли?

— Золотые слова. Только про табак забыл. Знаешь, Катя, неохота уходить, да и некуда. Можно, еще посижу?

— Сиди. — Она придвинула цветы. Вздохнула с каким-то сладким, детским присвистом. — Мне ведь тоже эта пасека даром не нужна. И пчел боюсь до смерти. Сиди. Веселей не веселей, но все не так скучно.

Натянуло запахом смолы и зноя. Микулин увидел, что на потолке, на стеклянно-медовой доске вызрели — вот-вот прольются — янтарные капли, раскалялся вагончик, таял ближе к полудню.

— И часто ты здесь сидишь?

— Охранницей-то? Не-ет. Он редко уезжает. Утром пробегусь, пока пчел мало. Цветов вот нарву. А потом уж кукую… Как в песне: я по горенке хожу да в окошечко гляжу…

Под солнечным напором начали слабо потрескивать, поскрипывать доски — ссыхались, отдавая влагу и смолу. Микулин наконец решился, с дремной, сию минуту придуманной улыбочкой погладил ее колени.

— А так мы не договаривались. — Не отвлекаясь от цветов, равнодушно сказала она.

Он погладил еще, сильнее и требовательнее.

— Ты почему такой быстрый, а? И — хулиган. — Не смогла оторвать какой-то корешок, нагнулась, перекусывая, и тут Микулин привстал, поцеловал в соленую, жаркую, выгнутую шею. — Это что за мода?! Откуда только берутся такие! — Так и замерла над цветами, позволяя целовать и целовать. — Ну, хватит, хватит! Зябко уж!

Он приподнял, обнял.

— Катя. Катя. Катя.

Уже на овчине, слабея, захлестнув лицо белой, безвольной рукой, зашептала горячо смеженными губами:

— Дверь-то, дверь! Господи. Крючок накинь!

Из зыбкой, золотистой, обморочной мглы Микулина вернул грубоватый, шершавый холодок холщового полотенца. Катя прижимала его ко лбу, плечам Микулина, и он сквозь холодок чувствовал, как теплы, сильны и ласковы ее пальцы. От полотенца пахло воском и сырым песком.

Она уже накинула халатик, но забыла застегнуться, и свежая, какая-то сумеречно-прохладная белизна ее незапахнутой груди и живота заставила Микулина вновь повторять:

— Катя. Катя. Катя…

— Будет тебе, будет. — У нее изменился голос, был уже не утренний, легкий и звонкий, а певучий, медлительный, усмешливо-ласковый. — Налетел, как коршун какой. — Неожиданно, резко припала, больно обняла, солено и больно поцеловала. — Ох ты, лобастик! Ох ты, курносик! Смотрите-ка на него.

Микулин рассмеялся:

— Где же ты видела курносого коршуна?

— Я все видела. Ой, что-то голова кругом. Подвинься-ка. Вон что места занял.

Умостилась, прижалась к плечу, сладко, счастливо зевнула.

— Катя, ты в этой деревне живешь? — Он намеренно обособлял ее, разъединял с пасечником, подумав, что ей неприятно сейчас будет напоминание о нем.

— Нет, мы из города. В Песчаной слободе дом у нас свой. Сюда только на лето, из-за пчел. А в деревне у старухи одной зимовьюшку снимаем. В балагане-то ночью холодно.

— В каком балагане?

— Ну, в вагончике этом.

— Тоже, значит, отпускница.

— Да уж. — Он почувствовал плечом, как шевельнулись улыбкой ее губы. — У меня круглый год отпуск, — опять охотно и просто объяснила. — У него же пенсия северная. Да и так кой-что скопил. Хватает. Ну, и меня при себе держит. О работе теперь не заикаюсь. Слышать не хочет.

То ли сонливость прошла, то ли неловко лежать стало, но она отодвинулась, приподняв голову, тряхнула, поправила сбившиеся волосы. Снова улеглась. И засмеялась утренним, порхающим смехом:

— Сам видишь, за мной глаз да глаз нужен. — Покосилась на него. — Ты-то женат? Не врешь? Смотрите-ка на него. — Захохотала, опять запламенев лицом, с пристанывающими отголосками. — То-то, думаю, уверенный какой. Женатики-то как зайцы. — И опять нежданные, мгновенные слезы. — Не к добру смеюсь. Ох, не к добру.

Обняла, прижалась.

— Нагнала тоску, лобастик? Дуростей наговорила. За душой-то всего ничего. Грехи да дурость одна…

Он заглянул в ее синие, незамутненные, готовые к смеху и слезам глаза.

— Ни в одном глазу, ни грешинки. Охота на себя наговаривать? А, Катя-Катерина?

Она счастливо, по-ребячьи загыгыкав, уткнулась ему в шею.

— Ах ты, бес прохожий! Ах, врун-говорун! Добрый, да? Хороший, да? Ласковый, да? Молчи, молчи. А-ах, лобастик ты мой!

…Снова холодок холщового полотенца, запах воска, влажного песка, ее ладони, горячо, сильно проступающие сквозь холодок…

— Откуда у тебя такие полотенца?

— Сама шила.

— Нет, почему такие прохладные?

— А-а. Погребок есть. Под полом-то песок. Я как-то покопала и чую, холодно руке. То ли мерзлота, то ли ключ близко. Мед туда ставлю, а поверх полотенца держу. В жару-то как славно.

— Катя, а ты тоже на Севере жила?

Вздохнула.

— Жила-а… Да по правде-то не жила, а была. За проволочкой, за колючей. Чего вздрогнул? Ничего, мол, девушка, развитая, да?

Микулин возмутился:

— Кто вздрогнул?! Перестань, в самом деле! Что я, людей не видел? Не знаю, что без сумы да без тюрьмы…

— Видел, видел. Знаешь. Не буду больше. Только лучше без тюрьмы. Да и без сумы тоже. Но сразу скажу: сидела за дело. — Она сказала это строгим, каким-то даже старательно строгим голосом. — Молодая была, дура, но все равно за дело. Уж больно веселиться любила… И его там встретила. Вольнонаемным был, учителем. Я со скуки хорошо училась, легко. Он смешной был. Всегда придет с каким-нибудь стишком. Ни «здравствуйте», ни «добрый вечер», а обязательно стишок прочтет. Сядет за стол, посмотрит, посмотрит на нас, бороду помнет. «Что ж, — скажет, — сегодня, пожалуй, вы заслуживаете следующих строк…» И начнет что-нибудь такое: «Чему бы жизнь нас ни учила, но сердце верит в чудеса…» Мы хохочем — это мы-то чудеса.

Ну, приметил он меня. Говорю, хорошо училась, отвечала толково. Однажды оставил в классе, спрашивает: «Катюша, хочешь, я тебя подожду? Все равно у меня ни кола ни двора…» То есть когда я на волю выйду. Я удивилась: зачем? «Душа, — говорит, — пустая, а так — подожду, спасу, человек, — говорит, — вон в тебе какой таится». Ну, думаю, опять чудит. Будто стишки читает. Мне-то, говорю, что. Ждите.

Он взял и дождался. Вот тебе — и сердце верит в чудеса.

Микулин давно уже сидел. Спросил смятенно и жалобно, когда она прервалась:

— Как же так, Катя… Невозможные вещи… За что же ты его сегодня… Вот так… Катя?

— Эх, лобастик. Мало, выходит, ты людей видел. И смотрел на них мало, если с ходу судить берешься. — Она погладила, поерошила его волосы, сразу же удалившись, возвысившись то ли до сестринской, то ли до материнской роли.

— Ты его не любишь?

— Не знаю… Я ведь бегала от него. Два раза. Уж больно ровный он. Ничему не удивится, ничему не рассердится. Все «Катюша» да «Катюша». В первый раз быстро нашел, да и я неподалеку была, в Братске, у подруги. Письма ее остались, где звала. Тут понятно. А вот в другой раз я через весь Союз махнула, в Мелитополь. Тоже к подружке — у меня их много после Севера стало. И следов не оставила. И там, как мышь, жила. Считала, полностью затерялась. Как он нашел — до сих пор не пойму! Ни розыска не объявлял, ничего. Видение, говорит, было, видение. А сам улыбается и бороду мнет. Судьба, наверно.

— А что еще говорил? Зачем искал-то, зачем? — со странным нетерпением спрашивал Микулин — оно как бы заслонило этот день, Катю, сосновый зной вагончика и оставило лишь желание узнать, во что бы то ни стало узнать, что говорил пасечник.

— Его разве поймешь? Чудил опять, вроде стишков приговаривал: «Ты — крест мой избранный, доля моя единственная…» И опять все — «Катюша, Катюша», улыбается, бороду гладит. Пристали вот друг к другу. Так мне его иногда жалко. Ни-че-го не понимаю, а жалею… — говорила тихо, склонив и отвернув голову к стене. Казалось, вот-вот заплачет, но она вздохнула и ровно, устало сказала: — Что, лобастик? Всю жизнь как на подоконнике тебе разложила. А ты как в рот воды. Хитрый. Что молчишь?

— А мне ведь, Катя, и рассказывать нечего. Вот не поверишь, а нечего.

— Ну да. Конечно, не поверю. Да вот слушать теперь некогда. В деревню надо бежать. Старуха наша заболела. Гляну хоть на нее.

— А… он где?

— Товарищ его, по Северу еще, прилетает нынче. Телеграмму дал, чтоб встретил.

— Катя, я приду вечером?

— Ой, ой, смотрите-ка на него, — она устало, бесцветно посмеялась. — Мне-то что, приходи.

— Ну вот… Катя, не надо так, а?

— Ладно, ладно. Лобастик, курносик, — прижалась, засмеялась давешним, легким. — Приходи. Чего уж там.

У себя в сторожке и потом, на берегу, на песчаном обрыве, дожидаясь вечера, Микулин все спрашивал себя: «А где мой крест! Где моя доля?.. Ждут, должно, где-то. Вдруг в каком-нибудь Мелитополе? А может, и здесь, под боком, только до поры до времени голоса не подают. Ждут, а я от них, может, в сторону и в сторону забираю. А надо якоря потяжелее бросить — и ни с места. Дыхание затаить, терпения больше в грудь набрать и не выныривать. Доля сама и отыщет, и крест преподнесет… А может, все же искать, перемещаться? Зигзагами, от города к городу, от речки к речке. Вот он же искал. И где нашел! Догадался, высмотрел… И она говорит: «Судьба, наверно…» Столкнулись две жизни, соединились неисповедимым путем, конечно, в чудеса поверишь. У меня — никакой судьбы. Годы катятся и катятся, бесшумно, как во сне. Какая это судьба? Времяпровождение. Жил и будто бы не жил. Крест, доля, судьба, вера в чудеса — неужто все это не для меня?!»

Микулин вовсе распалился и всерьез, с холодеющим, ухающим сердцем вдруг подумал, что, может, прошедший день и обладал той тайной силой, непостижимой властью, соединяющей сердца, влекущей из дальних далей разных людей и бросающей их друг к другу в каком-то тесном, жарком вагончике, в июле, у подножия зеленой сопки. Катин смех, этот ее «лобастик» и есть голос той самой судьбы, которой у Микулина не было. И пасечник, может, вовсе уж не муж ей, а некий распорядитель этой судьбы и крест нести поручает теперь Микулину. И Катю, наверное, ничего уже не связывает с пасечником, их судьба уже изжила себя, изболела или просто была частью, отрезком другой, окончательной и подлинной судьбы, соединяющей Катю с Микулиным. «Да, правильно. Только так. После всего нынешнего… Никто меня так не звал. Никогда я так не беспамятел. Вот тебе знак, вот тебе голос! Не проморгай».

* * *

Очень спешил, очень радовался, что выпал ему столь решительный и бесповоротный день.

Катя уже ждала, сидела на порожке, смотрела на микулинскую тропу. Он с уверенной радостью подумал: «Тоже уж до всего догадалась. Вон как высматривает».

Длинные грустные тени, легшие от кустов и вагончика, зеленая сопка, нежно омываемая закатом, отозвались в душе согласным, счастливым звоном.

— Катя. Ты поймешь. Да ты, наверное, уже поняла. Катя! Мы будем вместе, всегда. Иначе нельзя! — неостывающим, рвущимся голосом он проговорил ей все-все свои дневные, прихотливые сны, не заметив ее первоначального, испуганного недоумения и последующей ласковой, грустной снисходительности, материнского умиления в повлажневших глазах.

Она сидела повыше, обхватив его голову, прижала к груди.

— Куда же ты торопишься, миленький? Ну, почему ты такой быстрый, а? — чуть касаясь, остужая, целовала его воспаленный лоб, а сама смотрела поверх головы на речку, на медленную розовую воду. — Правда, что лобастик. Как все ладно и быстро удумал. Ох, ты-ы… — Теперь она потихонечку дула ему на лоб. — Еле дождалась тебя. Мне ведь бежать надо, миленький. Старуха совсем расхворалась. Корову надо встретить, подоить… утром, утром, лобастик, увидимся. Правда, правда, утром.

Он быстро и опять с радостью согласился: да, конечно, утром. Все же ясно. Правильно, пусть поможет этой бабушке…

Быстро и жадно заснул — во сне, во сне преодолеть этот пролет, этот темный прогон до утра.

…Издалека увидел, что ложбина опустела. Ни вагончика, ни ульев. Остановился. «Да, правильно. Так. — Подумал с каким-то ледяным, гулким спокойствием, словно возникло оно не в нем, не внутри, а подступило и окружило извне. — Не под силу крест. Не доверили. Долго собирался. Куда мне теперь? В какой Мелитополь?»

Все же подошел к ложбине. Прямоугольник сухо-зеленой травы обозначал место, где стоял вагончик. А вот и бывший погребок — мелкая яма, обсохшая по краям. Микулин нагнулся, потрогал песок — он был сырой и теплый.

Загрузка...