СИТЦЕВЫЕ ЗАНАВЕСКИ

На белом подоконнике самовольно, невесомо перемещалась желтая цветочная пыльца. Обтекала горшочки с геранью, обернутые серебряной фольгой, прибивалась к баночкам-скляночкам с пудрами, кремами, притираниями.

Смуглая, быстрая рука, с колечком на безымянном, распахнула окно — пыльца взвихрилась и просеялась на блестяще-охристые половицы. Ситцевые занавески затрепетали, защелкали и, прильнув к гераням, запарусили под напором утренней прохлады.

Под окном дотлевали поздние цветы мать-и-мачехи, старая черемуха сыпала последними обуглившимися лепестками, а дикая вишня только-только занималась бело-розовым. И гаснущий цвет, и свежевспыхнувший прибавляли дыханию утра терпкой печальной чистоты.

Снова мелькнула смуглая рука с колечком на безымянном, охваченная теперь прозрачной голубой тканью, и захлопнула окно. Занавески увяли, стекло припотело от сизого солнечного тумана.

Девушка приостановилась у зеркала: «Может, не пудриться сегодня?» — пожалела зарозовевшую после холодной воды кожу, вздохнула: «Но и голощекой-то нехорошо», — потянулась к пудренице, густо припорошилась, разровняла пуховкой, обмахнулась — на помучневшем лице резко проступили тонкие, черные брови, как-то недобро выделились глаза — и смородиновая, живая чернь вроде бы потускнела.

В дверях опять притормозила: «Что-то забыла! Ох ты, господи! Дороги же не будет. Ну что, что?» — вспомнила, вернулась, наклонилась над кроватью подружки, потормошила: «Дусь, а Дусь!» — Та еще глубже и глуше забилась под одеяло, только рыже-каштановый клок выплеснулся на подушку. «Если и добужусь, не запомнит спросонья». Нашла лист бумаги, написала: «Дусь! Сходи, будь лапочкой, за туфлями в мастерскую. Квитанция в сумке. Надя». Положила записку на пол и прижала Дусиным шлепанцем.

В прихожей приоткрыла соседнюю дверь, напряженным шепотом позвала:

— Коля! Ко-ля! Вставай. — Хозяйка будильников не любила и квартирантам не позволяла держать. — Коля! Утро на дворе.

В углу, за печкой Надя увидела лыжную палку, просунула ее в дверь, дотянулась до кровати, потыкала в темный ком.

Коля будто и не спал. Откинул одеяло, длинной худой рукой схватил палку:

— Я тебе кто?! Куль картошки?!

— Хуже. И так опаздываю. Вставай. — Вырвала палку и снова ткнула его в бок.

— Все, Надежда, конец света. Насквозь ты меня. — Коля вдруг вскочил, бросился к двери, худой, долговязый, в небесной маечке, в красных плавках.

Надя выронила палку, тихо взвизгнула:

— Дурак бессовестный! Ненормальный! — и вылетела из дома.

У старой деревянной лестницы, почти отвесно спущенной на берег, Надя помедлила: ступеньки сносились, зловеще поскрипывали в пазах, перила развалились, как борта у телеги — коричневым, трухлявым дымком отзывалась лестница на каждый шаг, со дня на день собиралась рассыпаться и скорее всего именно под Надей. Окольная же, пологая тропка петляла меж молодых бурьянов, лебеды, полыни, еще обильных розовой, парной росой — и ноги мокрые будут, и босоножки раскиснут, и юбка по подолу зазеленится и тяжело почернеет. Судорожно схватившись за шаткие перила, приойкивая про себя, она ступила на лестницу.

На причальных мостках ждали речного трамвая Надины товарки, работницы слюдяной фабрики, тоже квартировавшие в нагорном предместье. Пересекая галечный береговой пустырь, Надя ревниво присматривалась: кто что успел купить со вчерашней получки? «Ага, на Верке новая блузка. Видела такую, только желтую. Ой, а Нинуля-то с Клавкой! Брюки как у двойняшек. Хороша бы я была. Тоже ведь почти клюнула». Надя подходила к мосткам. Вскинула руку с зажатой в кулаке белой косынкой:

— Привет, девы!

Ей замахали в ответ, закричали, но тяжелый бас трамвайчика перекрыл крики. По-утреннему угрюмый, какой-то отсыревший матрос держал уже наперевес трап. Матрос все же пересилил сонную свою хмурь, пошутил:

— Опять слюду щипать? Ух, завидно. Меня возьмете? Щипать буду — от и до.

— О-хо-хо да о-ха-ха, далеко ли до греха, — приговаривал Коля давние бабушкины слова, потягивался, позевывал, но вполголоса, без сладких стонов и хрустов — боялся разбудить хозяйку за стеной. — Возьму вот и снова завалюсь. Еще минут на триста — пропадай эти экзамены и стипендия вместе с ними! Спать хочу, есть хочу, больше ничего не хочу!

Так вроде бы безвольно расслабляясь, он тем не менее трезво уж посматривал на развалы учебников и тетрадей, ждавших его на столе, на подоконнике и табуретке, на гимнастическую резину, клубочком свернувшуюся у порога, на черные, холодные лбы гантелей, высунувшихся из-за печки. Надо было начинать день, и Коля встал, тоже распахнул окно, раздвинул пестренькие занавески, чтобы не замедляли хода утренних свежих волн. Передвигаясь потом по комнате, выжимая гантели, растягивая резину, приседая, он продолжал ворчливо насмешничать:

— Сдался мне этот режим, плевал я на всякие распорядки и беспорядки, я вольно жить хочу, отдыхать и веселиться. Лениться хочу, груши околачивать, наследство хочу получить.

Эта Колина склонность оговаривать себя, переиначивать на словах каждый свой вдох и выдох проявлялась не только в дремотно-брезжущие утра, но, пожалуй, более всего в прочие, ничем не замутненные минуты.

К примеру, какой-нибудь институтский приятель, напуганный накануне сессии собственной ленью и праздностью, приставал к Коле:

— Колька, вывернемся, нет? Нет, ты почему такой спокойный?! Весь в шпорах? С профессурой домами дружишь? О, о! Весело ему. Выгонят же, в стройбат забреют.

Коля приобнимал приятеля за плечи:

— Не дергайся. И будешь долгожителем. У меня вон дед к сотне подкрадывается. А почему? За жизнь ни одной нервной клетки не потерял. Вот как-то пошли с ним за черникой. Ходили, ходили — пустая тайга. Я уж язык высунул, на плечо положил, норовлю присесть на обочинку. А дед меня учит: не думай, не думай, паря, что устал. На ходу и отдохнешь…

— Колька! Пошлю ведь. И очень далеко.

— Я, знаешь, как делаю? Учебники под подушку, конспекты под зад — и сплю. Обучение во сне. С утра — умны-ый, аж голова трещит.

Приятель, ругаясь, отмахивался, убегал, а Коля весело кричал вслед:

— Не дергайся, паря! Отметок на всех хватит! Не обойду-ут! — И круто поворачивал, торопился домой: конспектировал, чертил, читал, запоминал, а где туго подавалось, зазубривал — беспечность беспечностью, а прилежание прилежанием.

Когда другой приятель попробовал однажды занять у Коли после стипендии, тот виновато, но и с долею гусарской гордости вздохнул:

— Прокутил. До копеечки, до ниточки. Загулял вчера, парень, как с цепи сорвался. Ну, да и не жалко. Зато смеху, дури — покуролесили всласть.

На самом деле Коля не выпивал и по красным дням, табаком не баловался, а всегда на что-нибудь копил: на зимние сапоги, на свитер, на плащ.

Вот и в нынешнее утро, размявшись, умывшись, Коля вспомнил: он собирает на летний костюм, всю стипендию относит в сберкассу. В тумбочке у него шаром покати — ни крошки хлеба, ни щепотки чая, ни кусочка сахара. Зимой, однако ж, копить-откладывать куда легче: старушки, населявшие нагорное предместье, прямо-таки охотились за Колей — одной дров поколоть, другой снег со двора вывезти, третьей уголь разгрузить. За Колей в очередь вставали с понедельника, нарасхват был Коля, зато и кормился бесперебойно, даже капризничал: от картошки отказывался и каши пренебрежительно отодвигал. Летом же зубы на полку. Пока огороды садили, была еще в Коле нужда, в пахаре и сеятеле, а уж полоть старушки сами готовы, сами в охотку поползают меж грядок, да и польют сами при летних-то водопроводах.

Коля, натощак листавший учебник и, в сущности, не видевший его, вдруг затих, прижал ухо к стене, вроде бы завздыхала, закашляла хозяйка. Нет, глухо. Показалось И пусть, родимая, поспит на здоровье. Никаких завтраков квартиранту не надо. Все он уже вылизал в доме, все гвозди заколотил, все щепки собрал — может и не евши теперь жить. На старости-то только и отоспаться. Пусть отдыхает. Пусть хлеб в буфете черствеет, пусть из яиц птенцы вылупляются — нам торопится некуда».

Он вышел в прихожую, приложил ухо к соседней двери, за которой жили девушки-квартирантки, работницы слюдяной фабрики. «Надежда на смене, а Евдокия, конечно, спит. И пусть спит. В молодости тоже поспать не вредно. Сил надо перед сменой набраться. А сыр ее в чулане пусть заплесневеет. Пусть его мыши съедят. Завтракать всем охота. А мне этого костюма и даром не надо. Эка невидаль: бежевый, с шоколадной полосочкой. Пусть пижоны носят. А мне и так хорошо».

Осторожно не постучал — поскребся в хозяйкину дверь:

— Милитина Фоминишна-а… Спите, нет? Милитина…

Хозяйка гулко, с надрывом закашляла, зазвякала стаканом, причмокивая, попила, забренчала спичками, закурила. Наконец пробасила:

— Здорово, Кольча. — Она родом была из Колиных мест и звала его по-тамошнему. — Спасибо, разбудил. Черт знает что за сны повадились!

— Ничего, Милитина Фоминишна. Все равно утро доброе. — Коля уже говорил погромче, понапористее, но дверь не открывал: шибануло бы сейчас прокуренно-кислым духом.

— Ну, доброе. Понятно. Еще что за новости?

— Да вот на разнарядку на утреннюю пришел. Может, сделать что, сбегать куда?

Хозяйка долго не откликалась.

— Кольча, такой пока план. Возьми тележку и двигай на лесозавод. Нагреби там опилы и посыпь лед в погребе. Что-то сильно таять начал. Ну уж, а магарыч, когда встану.

Привез опилки, перетаскал деревянной бадейкой в погреб, просеял сквозь пальцы, облепил желтой, влажно-теплой крупой оплывшие бока ледяных валунов — смолистой свежестью сразу же забило погреб и вроде бы потеплело. От этого соснового летнего вея дрожью в лопатках проступил скопившийся в Коле холод. И нос каменно, как-то отдельно от лица затвердел, и руки опалило ломотой. Он выскочил из погреба — густое, прошитое воробьиным чириканьем тепло крепко обняло его. Зажмурился, постоял, не вырываясь из объятий, посопел блаженно в полынную, просторную, мерно вздымающуюся грудь июньского дня. Но вот попривыкли друг к другу, разошлись в стороны. Коля открыл глаза и снова зажмурился: на веранде сиял медными боками самовар.

Милитина Фоминишна, согнутая, сухонькая, остролицая, с тяжелой кружевной шалью на плечах, не выпуская папироски изо рта, сновала вокруг самовара, выставляла «магарыч»: сметану, вчерашнюю холодную рыбу, яйца, светло-зеленый пучок батуна, масло, хлеб. Освободились наконец руки — вытянула папироску, затянулась еще напоследок и отошла, оглядывая стол:

— Н-да, дела на полтинник, а магарыча на целый рубль. Садись, Кольча. Налегай. — От ее хриплого баса, видимо, с годами так высушившего Милитину Фоминишну, вытянувшего из нее все силы, легонько задребезжали ложки в стаканах.

Коля хотел промолчать, хотел лишь согласно головой кивнуть, но затянувшийся утренний голод да недавний погребной холод вновь живо столкнулись в нем. Он разозлился:

— Жалко, что ли? Тогда и не буду. А то подавлюсь еще.

Хозяйка подумала, глядя на стол, вытащила откуда-то из-под свисающего конца шали папироску, закурила.

— Вообще-то нет. Не жалко. Одной все одно не съесть. Пропадет. По привычке, Кольча, считаю. За жизнь насчиталась — остановиться не могу. Да садись ты, садись! На голодное брюхо все мы обидчивые.

Коля сел.

— Я тоже, Милитина Фоминишна, считать умею. Хоть и не люблю.

— А кто любит? Нужды не было бы, разве считали? А по правде-то так, замечаю, отвыкают считать. Не от богатства, от безалаберности… Давай, подвигай стакан-то.

Пока пили чай, встала Дуся — слышно было, как на кухне бренчит умывальником. Вскоре вышла, розовенькая, гладенькая, в тесном коротком халатике. Еще и ладони ухитрилась затолкать в маленькие, узкие кармашки — халатик сшит был без запаха и теперь расходился у пуговиц, приоткрывал белое, сытое тело.

— Лучше бы нагишом вышла! — плюнула Милитина Фоминишна. — Дуська! Марш отсюда! Добро бы одна была. Парень же в доме! — Коля прикрыл глаза, вроде бы сонно, вроде бы захмелев от чаепития.

— Ну уж и парень. — Дуся прошла, села бочком к столу, не вынимая рук из карманов. — Какой это парень, Фоминишна! Хилый студент, а никакой не парень. Правда, Коленька? — Сладенький, веселый голосок был у Дуси.

— Угу, — не открывая глаз, кивнул Коля.

— Вот, пожалуйста. А ты, Фоминишна, прямо напугала меня. Парень да парень. Где, думаю, дай посмотрю. — Дуся встала, прошлась перед столом. — А одета я очень прилично. Правда, Коленька?

— Еще как, — опять не открывая глаз, кивнул Коля.

— Садись, чаю попей. — Милитина Фоминишна зябко куталась в шаль. — Ох, Дуська, скорей бы ты замуж вышла. От греха подальше.

— Ой, не смеши, Фоминишна. Тебе-то какой грех? Уж ничего и не помнишь.

— Вьешься уж больно сильно. И присмотреть за тобой некому. А мне жалко будет, если что случится.

— Ничего не случится. Я девушка смелая и ничего не боюсь. Правда, Коленька?

Он, уже не отвечая, опять кивнул: «Заманивай, заманивай, я юноша влюбчивый, мечтаю пеленки стирать, на молочную кухню бегать. Очень хочу грузчиком стать и на заочном поучиться. Всегда готов, как пионер».

Коля ушел к себе и почти до сумерек просидел над учебниками, а потом опять постучал в хозяйскую дверь:

— На вечернюю разнарядку пришел, Милитина Фоминишна…

По субботам и воскресеньям Коля отдыхал. Милитина Фоминишна поила чаем без отработки.

— Грех, Кольча, всю неделю горб набивать.

Днем его зазывали к самовару Дуся с Надей, чтоб не скучать, а к вечеру они дружно уговаривали Милитину Фоминишну:

— Давайте вместе посидим, почаевничаем. По-людски, за одним столом, — и снова приглашали к столу Колю.

Сидели долго, до холодного самовара, до синей мглы в дверном проеме веранды. Света не зажигали. И тогда Милитина Фоминишна просила:

— Давайте мою, девки. И ты, Кольча, поддерживай.

Запевали:

Ах, да со вечера

Делать нечего,

Идти некуда,

Любить некого…

Милитина Фоминишна сморкалась, всхлипывала, уходила в комнату, говоря тихо булькающим басом:

— Приберусь малость…

После Коля все хотел включить свет, но Дуся с Надей хватали за руки, усаживали, давясь смехом, колотили его по гулкой, костлявой спине.

— Как это любить некого?! А!

Коля вырывался, отталкивал их, наконец, сдавался:

— Понял. Есть кого. Есть.

Ветреная синяя жара перетекла из воскресенья в понедельник, охотно. Коля глаз еще не открыл, а уже понял: проспал! Солнце горячо, нетерпеливо лизало ухо, влетев наконец в комнату, вырвавшись из тесной листвы черемухи под окном.

Вскочил, дорожа временем, слегка только, для полноты режима, помахал руками, ногами, натянул трико, решительно вышел в прихожую. На двери Милитины Фоминишны блестел маленький, с монетку, замочек — значит, ушла надолго, не в огород и не к соседке, иначе бы не навесила. С пятерней в затылке поплелся к умывальнику, потом медленно, со вздохами, выпил ковш воды, вернулся в прихожую. Увидел: дверь в комнату Нади и Дуси стояла распахнутой. «Евдокия летела. Как же это Фоминишна шла, не заметила? А-а… Еще и окно настежь. Ух ты, как тянет!»

С трепещущим присвистом реяли, летели в комнату ситцевые занавески, дрожала, перекатывалась упругая рябь по их розовым цветкам. По стене, по потолку бесшумно бежала, переливалась тенисто-солнечная волна, и ее бегущие отсветы, блики, сталкиваясь, казалось, тоже посвистывают, позванивают, тоненько шепотят — так слагался волнующе-свежий, счастливый голос июньского дня.

Под его вольный чистый трезвон Надя спала крепко и сладко. Сбилось розовое пикейное одеяло — смуглые плечи чуть пристыли, засветились матовым у ключиц; нежно, сонно отяжелевшие груди — может быть, так отсвечивало скомканное на животе покрывало, и чуть призябла тугая, белая кожа выше колен, не хватившая солнца.

Все это Коля вобрал в один миг, замор, покраснел, быстро захлопнул дверь и метнулся к себе. «Ну, Евдокия! Ну, мать честная! Ходи тут за ней, закрывай. Прямо в стыд ввела. — Почти вслух бормоча, Коля тыкался из угла в угол, не замечая ни раскрытых учебников, ни конспектов. — И окно так бросила. Сдует еще чего, разобьет. Да мало ли чего может, при открытом-то. — Коля еще пометался, покружил по комнате. — А что там случится? Да ничего. Не выдумывай, Коленька… И все ж таки нехорошо с распахнутым-то».

Он на цыпочках подошел к Наде.

— Надежда-а, — позвал прогорклым шепотом. — Надя. Окно-то закрыть? Ну и спишь ты. Слышишь? — Голос сел и перешел в хрип. — Закрыть, нет окно-то? — Коля присел на железный краешек кровати, выставившийся из-под матраца.

Надя, не просыпаясь, вздохнула с какими-то смутными словами, повернулась к нему, с сонной доверчивостью выпростала, протянула руку вроде бы как к Коле.

Он отвернулся, поглядел в окно.

— Надя! Хватит спать-то!

Очнулась, с резким, еще немым испугом отпрянула к стене, судорожно потянула, не расправляя, ком покрывала на себя.

— Ты что, Колька? Ты что? — На просящей, жалобной нотке прорезался голос, но тут же окреп, набрал возмущенную зычность. — Ну-ка уматывай сейчас же! Подкрался! Кот ободранный! — Она толкнула его, но Коля удержался, пересел поглубже, перехватил Надины злые руки.

— Кого бьешь? Кого гонишь? Пожалей некурящего, — попробовал поцеловать в плечо, в шею, в щеку — куда удастся. Надя вырвала руки, опять уперла кулаки в Колину грудь.

— Уйди, паразит! Я кому сказала! Колька, выйди вон!

Надя, наконец, изловчилась и так двинула, что Коля слетел с кровати, почти сел на пол, но успел выставить назад руки.

— Надежда, ты не знаешь Колю Щепкина! Война, теперь война. Мир кончился. — Коля поднырнул под ее молотящие кулаки, обнял ее. — Ты не знаешь, как он к тебе относится. Ты снишься ему по ночам. На лекциях снишься. — Удалось, поцеловал в щеку, сквозь пахнущую хвоей прядь.

— Колька! Кричать буду. Лучше отстань. Укушу ведь… Глаза выцарапаю. — Но не закричала и не укусила, а только яростно и неутомимо сопротивлялась, все норовя поддеть его побольней и побезжалостней.

Взмывали над ними легкие облачка горячих, неровных дыханий, но ненадолго — свистящий, упругий ветерок, срывающийся с ситцевых занавесок, разбивал, развеивал эти облачка.

— Ох и паразит же ты. Ох и паразит…

Но и после Надя не подобрела. Молча полежав, она локтем опять так двинула Колю, что он, обидевшись, встал и перешел на табуретку.

— Теперь-то зачем дерешься?

— Затем…

Полежала, помолчала, опять сказала недовольно и зло:

— Ну, чего расселся? Обрадовался тут… Отвернись! Собираться буду…

Коля уставился в угол, устало сгорбился.

— Надежда, можно вот что придумать… — Голос его был печален и тих. — Давай в субботу в парк пойдем. Сначала на пароходике покатаемся. — Он подумал, подумал, несколько дрогнувше добавил: — В ресторане посидим. Приглашаю. Потом, если захочешь, в кино можно или на танцы…

Она ходила мимо, уже причесанная, в пестром сарафане — и молчала. Взяла с подоконника колечко, пудреницу.

— Если на Дуську хоть раз еще посмотришь, берегись. Уж тогда точно глаза выцарапаю. Учти!

— При чем тут глаза? Я приглашаю тебя в субботу…

— Слышала. Посмотрим.

Собрала сумку, остановилась за спиной.

— Как молния время-то. Вот уж и на смену пора. Ты, если хочешь, у нас тут занимайся. Просторнее будет, а может, и веселей. — На прощанье стукнула несильно по спине. Пожалуй, даже ласково. — Вечером выйди к причалу, проветрись. Я с последним приплываю.

Посидел еще один, придвинувшись к окну. Поймал в кулак занавески — они забились, запарусили. Неожиданно прикоснулся к ним щекой — чистым солнышком и черемуховой горчинкой отдавал их мягкий холодок.

Ушел на кухню, в чугуне, прикрытом фанеркой, нашел картошку в мундире. Не присаживаясь, придвинув только солонку, склонился над чугуном. Задумчиво чистил, задумчиво жевал, и странно было, но чувствовал, что у него легонько, тоже задумчиво, шевелятся уши. «Ешь, Коленька, ешь. Набирайся сил, бодрости. Не мешало бы и ума немного набраться. Ну, да и без него хорошо». Вспомнил все, головой крутнул, засмеялся. «Ох, и прыткий ты, Коленька. Хоть плачь. Теперь давай в парк ходить, на качелях качаться, в комнату смеха хоть каждый день, само собой — к причалу, очень полезна тебе ночная прохлада — вот тебе, Коленька, новая жизнь. Куда ты денешься? То-то и оно».

Вернулся в Надину комнату, закрыл окно, расправил увядшие занавески — иначе бы все думал, как они тут полощутся и летают, и уже больше бы ни о чем не думал.

А потом ушел к себе.

Загрузка...