Женщин он боялся и не верил им. В отрочестве видел, как старший брат — матрос, полярник, рыжий, веселый грубиян — колотился головой о столешню и криком кричал — его тихая, добрая, нежноголосая Зоенька ушла к другому, построив кооперативную квартиру на северные деньги своего «любимого пиратика» — так она называла его брата.
Затем он ждал брата у пивных и закусочных, где тот сосредоточенно, молча выгонял горе и, одеревенев, выходил к своему поводырю. Ухватывал костлявое, отроческое плечо, и размытые слова протискивались сквозь черные губы:
— Стороной, Тимоха… Баб стороной… За сто верст и лесом.
Не скоро вспомнил Тимофей беспамятный наказ брата — отвлекали розовые, глуповатые, исчезающие, как мыльные пузыри, годочки. Вот уже и в солдаты собрался, и в заветном блокнотике с адресами хранится, сияет свежим глянцем фотографическая карточка Наташи. Размашистые черные брови, бархатная, ласковая мгла в глазах, нежно запавшие щеки, и даже при черно-белой фотокарточке угадывался алый, упругий, обжигающий вырез губ, их жжение, их неутомимую солоноватость Тимофей ни на секунду не забывал. Как пелось в песне, «ни на марше, ни в бою». А ночью Наташины губы мучили еще и таинственными словами: «Утомлением не насытишься», — он просил Наташу письменно разъяснить их.
«Чего же проще, — отвечала Наташа. — Сердце к сердцу рвется. Уж я так тебя жду, что фоточку твою достану и прижму к губам — вот откуда сны-то. Смотришь ли ты на меня? Старушка одна через знакомых сообщила, что слово «утомление», во сне услышанное, показывает твою непривычность к разлуке, плохо ты ее переносишь. И мне она противопоказана. Жду. Фоточка твоя передо мной. Целую крепко, крепко».
Отслужил, вернулся, припал к ее губам. Остужая их, нагоняя ветерок быстрой ладошкой, Наташа говорила: «Ох, Тима, Тимуля. Не бережешь подругу. Впереди «горько» ждет. Да и потом пригодятся».
— А мы — экономно, а мы — вприглядку, — снова тянулся к ней, и ненасытность его Наташа остужать не умела, а может быть, и не хотела.
Свадьба подкатила уже к самому порогу, и среди радостной бестолковщины, беготни подкараулила Тимофея закадычная Наташина подруга — имени ее он помнить не хотел — и участливым, густым мальчишечьим говорком сказала:
— У Натки в деревне девчонка растет. Ты бы съездил. А то поздно будет. Ты не простишь, она изведется — никакой жизни не будет. Жалко вас, лучше заранее все знать.
— Кто растет?!
— Ольгуня. Наткина дочка.
— Какая деревня?!
— В Поливанихе, у Наткиной бабушки. Да ты знаешь. Я ведь хорошо помню, как вы туда ездили. Накануне армии. Помню, как она хвалилась… Сено, говорит, на повети душистое было.
— Какая дочка?!
— Наткина, говорю. Год с месяцем ей. А ты в отпуске был…
— Знаю, когда был. Ты что лезешь?! Подруга называется. Зараза ты закадычная!
— Невесте всех зараз повесь. Эх, Тимофей Нетудыкович. Из-за тебя теперь с Наткой конец, а он еще позорит…
Он поехал в Поливаниху, посмотрел на крохотную, льняную Ольгуню. Она заполняла избу нежным, звонким, бессловесным пока лепетанием. Порхал голубой бант над желтыми широкими половицами — Ольгуня, смеясь, утыкалась то в ситцевый подол бабушки, то в жесткую, новую холстину Тимофеевых джинсов.
Ольгуне надоело бегать, она притихла у его ноги, прижалась — он замер, налился неловкостью — так боязно было разжать ее кукольные, цепкие ладошки.
Старуха, уверенная, что его прислала Наташа, умильно ахала:
— Как она к тебе льнет! Сразу признала! А так кто зайдет, пугается, прячется. Не любит чужих.
Он виновато, с рвущимся сердцем подхватил Ольгуню, подкинул ее: «Кто это у нас летать умеет, а?» — тпрукнул губами в оголившийся животишко. Ольгуня опять смеялась, опять звенело, нежно билось ее горлышко. Тимофей со «счастливо вам» поклонился старухе и хотел сразу за порог, но она притянула по-родственному, обняла, коснулась прокуренной, бородавчатой щекой: «Ну, до скорого. И тебе счастливо».
«Вот что ты дергаешься?! Не мальчик ведь! — говорила ему вечером мать, когда он собирал чемодан. — Подумаешь, невидаль — девка дитя прижила. Сердце у тебя разбилось. Отвернись и забудь. Куда вот ты собрался?» — «Куда глаза глядят», — Тимофей уверил себя, убедил больное, дрожащее нутро, что легче ему станет в поезде, — «только ехать, только долой, только б душу отпустило». «Не могу. И, главное, смеется, кольца меряет. Будто так и надо. Эх!» — Тимофей вспомнил старшего брата, и проняло его вполне диким желанием поколотиться о столешню. Мать насмешливо морщила губы: «Из-за чего квасишься-то? Если любишь, с такой живи, а пересилить не можешь, отойди. Зачем бежать-то? Ей, верно, и самой грех не в радость. Но не переправишь же!» — «Да ты что! Ей грех не в радость, а мне, значит, в самый раз. Сучью жизнь понимать не хочу. И слышать не хочу! И видеть! Столько сердца извел — никогда ей не прощу!» — «Ну-ну, — сказала мать. — Съезди, проветрись. Посмотри на обыкновенную жизнь, может, научишься попреками не размахивать». — «Какие попреки! Душа не держит!» — «Давай, давай, говорю. Никто тебя не держит. Рада буду, если выездишь что».
Много позже, всерьез помыкавшись по свету и кое-что поняв, Тимофей обнаружил: он хорошо помнит Ольгунины волосы, их мягкое, русое тепло, голубой бант, на котором она, казалось, летала по избе; толстые, конопатые щечки ее и нежное лепетанье — так живо, так неудаленно прижималась она к его колену, что он с неожиданной для себя, какою-то свежей досадой подумал: «Напрасно я от нее отказался. Как она смеялась, как ладошки растопырила, когда подкинул ее! Чужая, своя — ей-то что до этого. Она мне обрадовалась. И льнула, льнула! Все от меня зависело». Он и Наташу вспомнил однажды спокойно: «А вдруг только она и могла быть моей женой? А я судьбу поправил, обиделся, видите ли, на судьбу. Мог бы, мог бы от Ольгуни не отказываться».
Но сквозь взошедшую в нем с годами мягкость все-таки проступало ухмылочное, трезво-горькое: «Неужели два года было трудно подождать? Даже меньше, в отпуск-то я, в самом деле, приезжал. И письма аккуратно писала. Непонятно, когда голова у нее закружилась», — опять поддался давней обиде, занемог воспоминанием, поспешил отгородиться от него, упрятал в прошлое, крышку захлопнул и облегченно дух перевел.
Но пока изжил сердечную скудость, с монашеским старанием сторонился женщин, размашисто наделял чуть ли не каждую блудливым нравом и неукротимой лживостью.
В своих перемещениях по стране он искал только мужские сообщества: лэповцев, геологов, лесорубов, — редкие таборщицы и жены бригадиров, разбавлявшие их, были, как правило, мечены возрастом, раздражительны и скучны и не возбуждали его обличительных сомнений. Порой у вечернего костра или в затяжные дожди эти усталые женщины кратко молодели, расправлялись и свежели их лица — окружала женщин в те поры ностальгическая мужская пристальность, обостренная ночью, тьмой ненастья, так охотно прячущими все дороги к дому.
Тимофей вглядывался в лицо какой-нибудь тети Маши, освещенное досужим мужским вниманием и вдруг вспомнившее, как когда-то молодо, кокетливо-удивленно взлетали брови, как загадочна, внезапна и легка бывала улыбка — «неужели не чувствует, как улыбается? Целиком притворщицкая улыбка. Возможностей уже никаких, а все к обману тянет. Все бы головы морочить! До гробовой доски готовы хихикать сладко. Пожилая уже, а как взошла на уловках всяких, так и закоренела. Нет, смотреть на нее невозможно», — Тимофей с жалостливой брезгливостью морщился, уходил в палатку и, без устали сжимая выпуклую ручку карманного динамо, укладывался перечитывать любимую свою книгу «Записки об уженье рыбы» Сергея Тимофеевича Аксакова.
Пристал однажды к геологам, искавшим уголь под Невоном, на правом берегу Ангары. Копал канавы, бил шурфы, таскал на поняге ящики со взрывчаткой — к тому времени Тимофей уже выделялся заметной двужильностью. Этакий рыжий конь-тяжеловоз распахивал сопки со сноровистой, неиссякающей силой — напарник сигарету не успеет выкурить, а Тимофей уже по плечи закопался в красный, аргиллитовый склон. По три пары брезентовых рукавиц сгорало за световой день на огромных жарких ладонях Тимофея. Он не уставал ни от лопаты, ни от кирки, ни от топора, ни от мастерка, ни от рычагов бульдозера или экскаватора, только разжигался в нем какой-то глубинный азарт, внешне обозначавшийся испариной на широком лбу и влажным курящимся румянцем. Разгорался, превращал работу в невозможность передышки и перекура, растворялся в ней, и чем сильнее она сопротивлялась, тем ненасытнее вгрызался в нее Тимофей. Он медленно остывал от работы, забавно и неловко взмахивал руками, словно удивлялся: как же это они опустели, куда же это делся топор, только что сочно и стружисто тесавший бревно; куда запропастился мастерок, только что выводивший стену и тянувший строгие швы — долго не замирали в Тимофее отголоски тех или иных рабочих движений, и он со слабой улыбкой прислушивался к ним, как к удаляющемуся эху.
Его редкое трудолюбие отличила и таборщица Неля, женщина мрачная, большая, с рыхловатыми щеками и хмурыми, зелеными глазами. Спокойного, нормального ее голоса никто не слышал, все-то она раздраженно бубнила: «И вот едят, и вот едят! Заберутся от людских глаз подальше — и наворачивают. Ползарплаты проедают», и это мрачное бормотание сопровождалось увесистым швырком алюминиевой миски: «Нате!» — кулеши и каши у Нели бывали горячи, вкусны и примиряли с любыми изъянами ее характера. Геологи лишь посмеивались — «чудит Неля, рельеф замучил», — подразумевая, видимо, громоздкость Нелиных хорошо питаемых полусфер и полушарий, видимо, утяжелявшую Нелин нрав.
В пятницу, раннеавгустовским вечером, Тимофей вернулся с дальних шурфов и не увидел на берегу лодок, лишь ржавые полосы приминали белую ангарскую гальку. Поднялся с берега к табору — Неля скоблила стол под навесом. Была в просторном поролоновом халате, простеженном красным шнуром, с влажными, тяжело темневшими после недавнего мытья волосами, со свежим банным глянцем на толстых щеках. Ее хмурые зеленые глаза вдруг горячо заблестели — Тимофей удивленно понял: Неля улыбалась, ее бранчливые губы, оказывается, скрывали белые, редкие, веселые зерна.
— А лодки где?
— Мужики в Невон уехали.
— Как в Невон?!
— Раньше собрались. Привоз нынче большой. Сельповские мимо плыли.
— Им, значит, привоз, а мне фигу в нос. Молодцы-ы.
— Я их сбила. Показалось, ты с охотниками проплыл.
— Когда показалось?
— На катере плыли. Во-он повыше шиверов. Рубашка — в точности твоя. С такой же полоской. Думала, ты подхватился. Что-нибудь надо стало, вот и поплыл.
— Когда это я с работы подхватывался? Показалось ей.
— Из-за рубашки все.
— Полоски она увидела, зоркая стала.
— Садись, ешь. — Неля снова нахмурилась, в желтую, выскобленную столешню впечатала черную сковороду. — Разговорился.
Молодая картошка на сковороде, свежий пахучий пар пробивался сквозь темно-зеленое крошево укропа и лука; рядом со сковородой поставила Неля берестяной лагушок малосольных ельцов с нежно розовеющей чешуей возле жабр — дольками молодого чеснока был забит тузлук, и, казалось, запах его вьется над лагушком тонко, остро, прозрачно.
— Молчу. Как партизан. — Тимофей повольнее, пораскидистее устроился на лавке, ворот у рубахи поглубже расстегнул — предстояла сладкая и серьезная работа. — Если меня так потчевать, всю жизнь промолчу.
— То-то, — опять улыбнулась Неля, опять показала свои симпатичные зерна.
Отдыхал на берегу, побрасывал камушки в зеленую, быструю воду, поглядывая на левобережье, на Невон, затянутый недвижной вечерней прозрачностью, сквозь которую пробьются через час-другой дрожащие желтые огни — «мужики, наверное, в клубе сейчас. Рюкзаки с товаром под лавки, а сами — в пляс». Тимофей увидел тесный бревенчатый невонский клуб, рыжего Гошу-баяниста в фуражке-капитанке с ярко начищенным крабом, услышал его зычный, какой-то придурочно лихой голос: «Эй, на берегу! Внимание! Танец-крестьянец!» — и запел баян на весь вечер: «Ой полным-полна коробушка…» — под нее что хочешь получалось: и вальс, и танго, и фокстрот, или эти, теперешние, переминки. «Только на пары разобьются, а тут и кино подоспеет», — Тимофей представил, как Гоша, запустив аппарат, прокрадется в зал и, когда фильм наберет силу, включит свет, чтобы дураку посмеяться, кто как обнимается — девчонки завизжат, отпрянут от кавалеров, те с гулкою смущенностью закашляют в кулаки, потом кто-нибудь потянется к Гоше, по шее угостить, но не дотянется — Гоша выключит свет. Тимофей засмеялся и лениво, вскользь позавидовал праздничной, многообещающей клубной жаре, но на берегу было все же лучше — упругая, мягкая прохлада оттесняла мошку и комаров и плещущим своим озонно пузырящимся накатом помогала Тимофею ощутить этот вечер как один из самых тихих, ласковых, утешающих душу вечеров.
Сверху, от табора, сыпалась и сыпалась с глинистым шорохом Нелина воркотня вперемежку со звоном мисок, ложек, кружек: «Расселся там. Воды не видел. Только бы отдыхать. Наедятся и как коты. На завалинке бы, на бережку», — Тимофей вслушался в размеренный этот грохоток и понял, что для Нели поворчать и понегодовать все равно что песню спеть и занудливую работу скрасить. Он засмеялся: «А ведь, правда, как поет. Просто других мотивов не знает. Да и других слов. Как шаманка у костра. Бормочет, бормочет, покрикивает. Глядишь, молитва повыше залетит. И все вокруг сыты да довольны будут».
Он поднялся к сигнальному столбу, снял «летучую мышь», протер стекло, долил солярки — столб они поставили после одной дождливой ночи, когда, возвращаясь из Невона, пристали верст на пять ниже табора. Неля утихла, видимо, ушла в палатку. В ближнем лесу вяло покрикивала кедровка, тоже, видимо, накричавшаяся и наработавшаяся за день. Тимофей еще и с обрыва поглядел на левобережные дали: дома Невона затаились темными стогами перед появлением месяца — вот-вот засеребрятся тальники, протянутся сверкающие полосы по колеям луговых дорог (в них особенно обильна роса), вершины стогов мерцающе оплавятся и закурятся сказочным лунным дымком. А пока сумерничают, безмолвно глядя друг на друга, проулки, ворота, жердевые палисадники и белые валуны, забредшие когда-то на улицу. Река несла пласты розового перламутра, и непонятно было, откуда они взялись — заря угасла, не оставив ни горящих облаков, ни отсветов, лишь ясное, беззвездное еще небо, охватывающее леса и берега тишиной.
Со сладким вздохом отвернулся Тимофей от реки: сейчас заберется в палатку, возьмет фонарик, прочтет в «Записках», как удили плотву с плотины старой мельницы, и долгий день завершится счастливой, истинно миротворной нотой.
В его палатке была Неля, сидела в глубине, подогнув ноги — ярко, обкатно светились колени, поролоновый халат, простеганный красным шнурком, взбугрился на груди и плечах, былинно укрупнив Нелю.
— Ты чего это? — по-рачьи попятился Тимофей. — Неужто перепутал?
Но он знал, что залез в свою палатку, ничего не перепутал, потому и попятился, испугавшись Нелиного такого явного утверждения здесь.
— Тебя жду, — Неля, стремительно изогнувшись, ухватила его за руку и повлекла внутрь. — Про охотников я наврала, нарочно мужиков отправила. Чтоб без тебя ехали.
— А меня спросила? — Тимофей попробовал вырвать руку, но Неля держала крепко.
— Да ладно тебе. — Она обняла его. Поролон заискрил, и легкая молния пронзила Тимофея.
— Дай хоть вздохнуть-то!
— Нечего. Нечего, говорю, приставляться. Вот. Ладно, ладно… Ох ты и геолог…
Тимофей вскоре ушел от геологов на левый берег, в Усть-Илим, бульдозеристом в карьерное хозяйство. Напугали его тяжеловесные Нелины ласки, богатырская ее неутомимость и какая-то командирская приказная манера в изъявлении желаний — сбежал Тимофей от греха подальше и, передохнув от Нелиной власти, ощутил в себе перемены: заслонилось, оказывается, гневливое недоверие к женщинам Нелиным крутым плечом, появилась склонность к терпеливому сосуществованию — можно, можно было время от времени сносить их прозрачные хитрости, воркотню, их куцее лукавство и дремучую жадность. Но сносить, лишь приходясь им соседом, соучастником неких субботних, с праздничным банным угарцем, встреч.
Жила также в Тимофее, прихотливо укоренялась, как бы помимо него, этакая сердечная тяга к определению черт и свойств женщины, которую хотел встретить Тимофей в жизни. Не соединяясь с Наташиным обманом и предательством, независимо от последующей непонятной вины перед льняной, теплой лепетуньей Ольгуней, обходя Нелину простодушную и неуклюжую натуру, укреплялось в Тимофее, вопреки всем горьким урокам, видение желанной, единственной подруги, стремящейся к нему то ли с берегов Тунгуски, то ли Печоры.
Летний ветерок овевал ее, в видениях стоящую на речном берегу. Облепляло легкое платье крепкую стройную фигуру, все в ней было надежно и полно упругой силы. Ласково зеленели большие глаза, и что-то ласковое, уважительное, заботливое говорила она ему, а он никак наслушаться не мог и так радовался ей, так тянул к ней руки! Чтобы бережно обнять, приветить за ласку и уважение… Нет, он даже в видениях не хотел скучной женской безоглядности, когда, как говорится, только в рот ему заглядывают, и живут только в ползучих домашних хлопотах, в услужении ему, вроде бы как в радостном услужении. Нет, нет. Они будут жить в равноправном согласии, будут не только дом и детей вытягивать и жилы рвать, но и на крылечке будут сидеть и говорить о других землях, о странностях, которыми они полны. Будут пересказывать друг другу удивительные новости, но никаких сплетен им не надо, хулить людей и осуждать не будут, а постараются мерить их добросердечием.
Увидел однажды Тимофей желанное лицо: зеленые глаза, высокий чистый лоб, щеки румяные, здоровьем округленные, и под фотографией профессия обозначена, для семейной жизни весьма подходящая: швея-мотористка — и муж и дети всегда обшиты будут. Отправил швее письмо:
«Уважаемая Зина, я тружусь на замечательной стройке на Ангаре. Строю Усть-Илимскую ГЭС, являюсь бульдозеристом. Еще несколько специальностей приобрел в армии. Хочу с вами познакомиться, так как ваше лицо на фотографии в журнале «Работница» нравится мне честным и приятным выражением. Если вы не против, могу прислать свою фотографию, на которой вы увидите меня рыжим, веселым и добрым. Извините, конечно, за шутку. Но я действительно рыжий. Но ничего страшного. Если вы примете мою фотографию, то потом можем познакомиться очно. Уж мы договоримся, когда и где. Мечтаю увидеть вас и серьезно поговорить о жизни. Может, и вам станет интересно. До свидания. Ваш незнакомый усть-илимский друг Тимофей Неженатов. Извините за неудачную шутку. Настоящая моя фамилия — Воробьев. Тоже, по-моему, смешная. Будьте здоровы, уважаемая Зина».
Швея ответила:
«Здравствуйте, Тимофей Воробьев. Ваше письмо получила позавчера. Спасибо за весточку. Мы с мужем порадовались, что вы живете на замечательной реке Ангаре. Случайно при вашем письме у нас в гостях была моя лучшая подруга Алла. Она работает на нашем комбинате. И тоже добилась звания передовой швеи. Ей по душе пришлось ваше письмо, она давно интересуется Сибирью и освоением ее богатств. Посылаем на память вам нашу общую фотографию. Она сделана на балконе нашей квартиры при помощи автоматического спуска, то есть муж мой настроил фотоаппарат и успел перед щелчком встать между нами. Слева от него моя подруга Алла. Она живет в общежитии, письма там часто теряются. Поэтому письмо ей можете отправить по нашему адресу. Мы обязательно передадим. Ждем вашу фотографию. Желаем вам крепкого здоровья и сибирского долголетия».
Подруг на фотографии обнимал широкими, короткопалыми ладонями мордастый прапорщик, с темными, цепко сощуренными глазами. «Кладовщик, должно быть, — с неожиданной неприязнью всмотрелся Тимофей. — Ишь, сощурился как. Прицелился к чему-то. Сейчас потащит».
Алла — передовая швея, старательно таращила добрые коровьи глаза, нос у нее был толстый и очень белый, видимо, перед автоматическим щелчком торопливо пудрилась. Тимофею Алла показалась простодушной, скромной женщиной, с которой, наверное, можно наладить серьезную старательную семейную жизнь. «Знаю я этих подруг, — несколько отодвинув фотографию, как бы издалека изучая ее, размышлял Тимофей. — От лучших подруг только и жди какой-нибудь каверзы. И этот прапорщик еще тут. Что вот он вцепился ей в плечо! Кто она ему — сестра, свояченица? Где это они услышали про сибирское долголетие? Извините, девушки, но ваш адрес я забуду. Живите дружно и не поминайте лихом». Тимофей убрал фотокарточку и письмо в плоский деревянный ларец — подарок старшего брата, где держал скудный архив своих личных невезений. Время от времени перечитывал письма Наташи и видел милую свою золотую солдатчину — всю разом, как картину в рамке: маленький гарнизон, «точку» среди осенней бурятской степи, нестерпимую синеву, обливавшую желтые сопки, очередное Наташино письмо он читает на лавочке, под кустом шиповника — искрится паутина среди просторного сентябрьского дня. Тимофей снова укрепляет в памяти радость, шелестящую в давнем письме, надежду, нарочно забывает Наташин обман, тоже давний теперь, чтобы, забывшись, снова разволноваться до дрожи в похолодевших пальцах, представляя, какой бы дом у них был добрый и гостеприимный, как бы он со старшими (конечно, сыновьями) ходил бы перед Новым годом за елкой в лес, как бы они плыли, огребались по сугробам к румяной опуши на густо узорных, матово темнеющих ветвях.
В ларце лежала и красная резиновая рыбка, купленная Тимофеем в тот несчастливый день, когда ехал увериться в существовании Ольгуни («Если есть, пусть гостинец от дяди получит, от щедрот жениховских»), но живое, порхающее, не признающее ничьих несчастий явление Ольгуни отшибло Тимофею память, забыл про рыбку, увез с собой, чтобы вот, раскрыв ларец, через столько лет достать потускневшую, потрескавшуюся, потерявшую золотую чешую рыбку и, нажимая ей на бока, усмехнуться сохранившемуся тоненькому писку и испытать странное бессмысленное желание поглядеть на выросшую Ольгуню, — сколько, наверное, скопилось в ней огня и угловатой отроческой пугливости.
Напоминания о Неле в ларце не было: ни шпильки, ни брошки — Неля, видимо, надеялась запомниться неутомимостью и силой чувства, но Тимофей пренебрег им, не скрашенным романтическими подробностями — ни засохшим листком, найденным вместе на осенней тропе, ни пылким «ах» в почтовой открытке, ни нежной надписью «Люби меня, как я тебя» на фотографии — Тимофей вроде бы не заглядывал в эти романтические колодцы и вроде бы и не хотел заглядывать, но на самом деле только из них и пил.
А со временем нрав Тимофея, омрачаемый застарелым холостячеством и отсутствием романтических, выпорхнувших из прекрасной руки умягчений, стал еще страннее: окружающих женщин вообще не замечал, не слышал их льстивых, заманных речей, с раздражающей невозмутимостью проходил сквозь ряды тоскующих по крепкому плечу молодиц из контор и многочисленных бумажных служб, а сам тем не менее ежечасно думал о единственной и как бы уже предназначенной, но покамест не могущей соединиться с ним. Надо сначала, будто в сказке о Кощее, разыскать ее сердце, мчаться за ним серым волком, оборачиваться голубем, чтобы попасть на остров, там найти сундук, а в сундуке в яйце иглу, а игла и есть ее сердце и жизнь… Пронзительно мечтал, как он добудет это сердце, ясно видел, как голубем взвивается над островом, свист крыльев слышал… Так уж вымечтал дорогу к единственной, что дни сливались в ожидании этой дороги, в посвист ветра в ее обочинных лозняках, в белых далеких облаках над ее равнинным, бесконечным бегом.
Тимофей жил теперь только для нее и работал, получалось, только для нее. Что ни сделает: фундамент поставит, просеку прорубит, шпалы уложит, сразу оглядывается — видела ли, заметила ли, как быстро и чисто он работает. Была, однако, в этой оглядке странная суетливость. Скажем, села баржа на перекате, надо груз перетащить на берег по пояс в мелкой ледяной волне — Тимофей, конечно, впереди добровольцев, до последнего мешка и ящика из воды не вылезет, но беглого «спасибо» от орсовского шкипера ему мало, хотя от благодарственной кружки и не откажется — примет, крякнет, потом в баньку, потом в сухое переоденется — и в многотиражку к сумрачному, молодому редактору, бывшему завучу Невонской школы.
— Слышал, корреспондент, баржа у Лосят села?
— Видел.
— Спасателей много было.
— А ты что, считал?
— Считал.
— Давай заметку, раз считал.
— Я не корреспондент, я доброволец.
— Все мы добровольцы.
— Я тебе расскажу, ты напишешь.
— О чем? Какой ты герой?
— Какой я настоящий.
— Настоящий кто? Жлоб? Выделяла?
— По лбу хлоп — вот кто.
— Похулигань, похулигань, может, и выпросишь.
— Выпрошу, а как же! Я такой.
— Ну какой, какой?! Что ты тут развесил, не повернешься?
— Давай без нервов: ты про меня пишешь, я к тебе со всем уважением.
— То есть вежливо и с умом, да?
— С добром. Ты мне злое слово, я тебе ласковое. Как сейчас.
— Ладно. Диктуй. Подсказывай. Как про тебя писать?
— Не дури. Сразу диктуй ему.
— По заявкам еще никого не хвалил. Ты первый.
— Ну как выйдет. Напиши, как баржу на перекат понесло и как сразу же я полез в воду. Никто меня не призывал, никто не понукал. Залез и до последнего мешка выстоял.
— Черномор! Челюскинец!
— Или с другого начни. Как с утра меня все к речке вело. Тянет и тянет. Дай-ка на берегу постою, только вышел, а баржа и затрещала.
— А может, проще надо: такой-то спасал груз с разбитой баржи, чтобы прославиться и без очереди получить квартиру.
— Молодой, а беззубый, кусаешь, кусаешь, а спецовку прокусить не можешь. Ты что кидаешься?
— Наглость твоя злит.
— Какая наглость?
— Нищенская. Что ты эту заметку выпрашиваешь? Руку тянешь! Нехорошо же!
— Но в ней же правда будет.
— Хочешь, чтоб заметили, отойди в сторону, а не при напролом.
— Ты уж сразу из всех стволов. Слова ему доброго жалко.
— Ну да. Хваленый пятак себя за рубль выдает.
— Правильно. Для меня главная награда, чтоб заметили.
— Сам себя наградишь, сам и обрадуешься.
— Сам не сам — лишь бы заметили.
— В своей Нахаловке первым парнем будешь
— Ты пойми все-таки. Хороших людей много, всех не заметишь. Вот и я: работаю честно, товарищей не подвожу, за длинным рублем не гоняюсь. У меня одна страсть: заметьте меня. Сам выбираю вид поощрения.
— Ишь ты, какой штопор вьешь!
— Дни уходят. Годы. И ничего от них не остается. А я на бумаге хочу закрепить свою биографию. При случае и дети и внуки прочтут.
— А на слово они не поверят?
— Они-то, может, и поверят. Да я-то знаю, что с бумагой надежней. Вдруг чего забудешь, а бумага тут как тут!
— Вот как суетимся, вот как клянчим!
— Да брось ты! Ты меня заметь, и я другим стану. Каким напишешь, таким и стану. Где твоя непроливайка? Садись и заноси жизнь на бумагу…
Заметка появилась под заголовком «Тимофей и баржа», приятели в котловане и общежитии поухмылялись: «какие габариты?» — и приветственно, поощрительно потолкали кулаками то в грудь, то в плечо. Тимофей же газету и не раскрыл — скучно стало, напрасно корреспондента переговорил, напрасно пересилил его неприветливость — одна блажь вышла, один кураж. Кто его заметит, кто приветит в этой жизни? Некому. Хоть сто заметок напечатай.
Томился Тимофей, жизнь хотел переиначить, из колеи давней выбиться и потому метался от смеха к греху, вдруг замирал среди этого метания и с горячечной испариной на лбу спрашивал себя: «Куда деться? Что мне надо? Кого искать? Где?»
В черную субботу — под майским дождем и снегом — Тимофей шел со смены и с улицы еще услышал радостный хохот, вырывающийся из его общежитской комнаты. Прилетел, оказывается, Костя Родионов, вернулся из прибалтийских странствий — северные отпуска заставляли Костю тщательно и подолгу знакомиться с бытом разных республик; вернулся с гостинцами, с образцами, по словам Кости, национальной крепости — все это сверкало, переливалось, благоухало на колченогом общежитском столе. Костя сидел в возглавии, на просторном подоконнике, и потчевал друзей-приятелей заметками из привезенной «Газеты знакомств». Тимофей приостановился на пороге, переждал жаркую, плотную волну хохота.
— С приездом, Костя.
— О! Еще один жених явился! — У Кости от долгого веселья напряженно звенел, никак не остывал голос. И, казалось, вот-вот рассыплется на визгливые осколки. — Здравствуй, здравствуй, дорогой. Мы тут все женихи. Не обижайся. Читаю для тебя, Тимофей. «Привлекательная, стройная, разведенная женщина, рост 166 сантиметров, надеется найти спутника жизни в возрасте 30—40 лет, умеющего любить и быть любимым». Ответствуй, Тимофей! Умеешь ты любить?! — Опять жарким, каким-то тесным пламенем всплеснулся хохот. — А быть любимым ты умеешь?
Тимофей показал свой огромный кулак.
— Ясно. Не хочешь быть любимым. А верным другом? Читаю. «Ищу верного спутника жизни, доброго, веселого, со спортивной внешностью и техническим образованием. Мне 32 года, стройная, внешне приятная, по натуре домашняя хозяйка». Образование, дорогой, не позволяет. Так что не надейся. Но есть женщины, для которых техническое образование не главный предмет семейной жизни.
Вскоре хохотать перестали. Сгустилось по углам, вдруг вздохнуло протяжно одиночество, занесенное в комнату на этом газетном листке и выраженное с такою метрическою нескромностью и с таким безоглядным простодушием, что поначалу подступает недоуменно осуждающий, какой-то безумный смех, быстро, однако, сменяющийся растерянностью и горечью перед беззащитным, наивным обликом одиночества.
И в наплыве этого внезапного понимания все смущенно загмыкали, руки взялись вдруг потирать, передвигать стаканы, катать хлебные шарики, расправлять, разминать клеенку, и сквозь эти еле тлеющие отзвуки недавно шумевшего застолья снова пробился насмешливый, напористый голос Кости Родионова, не услышавшего общего смущения или, напротив, пожелавшего восстановить прежнюю веселую колею: «Ищу друга жизни, доброго, хорошего человека, умеющего мечтать и добиваться своего. О себе: 28 лет, блондинка, рост 165, стройная, работящая, детей нет. Хочу иметь крепкую семью».
— Хватит, Костя.
— Кончай!
— Давай лучше про себя. Как ездил?
Костя оглядел приятелей хозяйским оценивающим взглядом — в самом деле никто уже не хотел слушать его насмешливое чтение, но Костя привык сам устанавливать застольное настроение, и он свернул «Газету знакомств».
— Понято. Услышано. Предлагаю байку о счастливой встрече усть-илимского кавалера Константина Родионова и литовской девушки Анны Марцинкявичус. Но! — Костя гибко, легко снялся с подоконника. — Но! — Он привлекающе взмахнул газетой. — Сначала мы подарим этих беспризорных женщин нашему Тимофею. Во-первых, он опоздал и многих призывов не слышал. Во-вторых, он человек основательный, вдруг да чего-нибудь высмотрит. — Костя с поклоном, с прижатой к сердцу рукой протянул газету Тимофею.
— Изучу и запомню, — всерьез пообещал Тимофей, потому что вслух шутить не умел и не любил, однако слова его рассмешили застолье — уж очень всем поверилось, что Тимофей наконец научился редким, но метким шуткам, увесистым, как бас, которым они произносились.
За три перекура Тимофей изучил и запомнил «Газету». Сначала вычеркнул объявления, ищущие верных друзей и сообщающие рост, возраст и прочие приметы внешней приятности — попробовал было представить каждую в отдельности, но выстраивались по ранжиру стройные, добрые, с правильными чертами, и туманилось Тимофеево воображение от однообразия лиц. Потрясет Тимофей головой, потрясет, а лица опять восстанавливаются, неотличимые, ласковые, только и оставалось, что вычеркнуть. Потом отказал тем объявлениям, где, по его мнению, были несомненные опасности. «Умеющие любить и быть любимыми — это так скользко, неясно, лучше в сторону». «Жилплощадью обеспечена. Откровенная приманка — вот тебе любимая, а вот тебе и крыша над головой». Нет, нехорошо и нечестно было бы откликнуться на это объявление. Осталось одно-единственное, незачеркнутое и неотвергнутое. То, в котором темно-русая двадцативосьмилетняя женщина ищет в мужья мужчину, способного мечтать и добиваться своего. «Что же это она предполагает? — недоумевал Тимофей. — Умеет ли мужик о будущем думать? Как я понимаю жизнь на Марсе? Или могу ли я представить то, что никогда не видел? Способного мечтать? Интересно… Ну своего добиться, понятно. Тут голову ломать не надо. Чтоб, значит, как постановил, так и сделал. Зачем ей этот мечтатель нужен? Что она с ним делать собирается… Способный мечтать… Что ж она, на мечтания на эти жить собирается? Все-таки что она имеет в виду?»
Мог он, конечно, написать этой темно-русой жительнице города Тихова, спросить письменно, что значит «способного мечтать», но вдруг письмо где-нибудь затеряется, сто лет идти будет, и замаешься ждать ответа.
И собрался Тимофей в отпуск. Купил билет до Костромы, а дальше, сказали, на пароходе добираться надо. Одергивал себя и когда за отпускными в кассу стоял: «Ну кто за тридевять земель по объявлению ездит? Вдруг уже объявился там мечтатель, из других краев, и на меня из-под ладони только глянут». Окорачивал нетерпение, когда уже билет на самолет в кармане похрустывал. «И чего завожусь? Чего лечу? Одичал совсем, распустился — любой блажи уже поддаюсь. Да ладно! Проветрюсь, вернусь. Вот разлетелся — только в Тихове меня и не видели, посмотрят, посмотрят и скажут: «А у нас своих рыжих много». Но знал уже, что не остановится, билет не сдаст, каяться не будет. «Своего полечу добиваться», — говорил сам себе, но товарищам врал: летит, мол, в Москву, а потом на Кавказ, развеяться, отдохнуть — маршрут известный и накатанный, а скажи про Тихов — засмеют и замучают советами.
Правда, Костя Родионов не поверил — ни в Москву, ни в Кавказ.
— Крутишь, дорогой мой! В мае ни купаться, ни яблок не поесть. Яблоки прошлогодние, барышни незагорелые. Врешь, дорогой мой, и глаза отводишь, и краснеешь — эх, Тимофей, не хочешь меня в сваты брать. А ведь я газетку-то для тебя вез. Но! Молчи, молчи, молчи. Удачно съездишь, меня ни за что не забудешь. Неудачно — я ни при чем.
Тимофей забыл, что рассказывал как-то Косте про конфуз свой с портретом швеи-мотористки в журнале. А Костя вот помнил и, должно быть, понимал, что судьба Тимофея на фотографии да объявления желает опереться — кто сам ее ищет, кому родня ее устраивает, а кто вот печатному слову верит, судьбу поджидая. Услышал голос судьбы Тимофей и уже не мог остановиться.
Быстрый, подбористый, сияющий свежей краской теплоходик высадил Тимофея на тиховском берегу. Тропа — в молодых лопухах и крапиве — соединяла этаким глинистым коромыслом дощатый причал с торговым навесом, шиферным караульным шалашиком, поглядывающим с речной кручи. Под навесом три старухи торговали семечками вроде бы из одного подсолнуха: крупными, бокастыми, с желто-черными прожилочками — так и просились на зуб, ожидание ли скрасить, дорогу ли скоротать, летнее вечернее сидение на крылечке утешающей бездумью заполнить.
Тимофей заширкал «молниями» на своей красной, в праздничных заклепках и белых швах, суме.
— Ну давайте, бабушки. Никого не обижу. — Поставил суму рядом с корзинами. — Ты сюда сыпь, ты — в этот, а ты — в этот. Доверху сыпьте, чтоб застегнуть только.
Старухи быстро намерили гранеными стаканами, Тимофей еще и карманы пиджака подставил — пока в Тихове нужный дом найдешь, пока подходы к нему и, само собой, отходы присмотришь, много горстей наберется.
Он перешел приречную луговину, нырнул в частый молодой березнячок и вынырнул на краю просторного, недавно вспаханного поля — тучная, тускло взблескивающая чернота его замедлила решительный и спорый Тимофеев шаг: «Вот это да! Хоть на хлеб мажь!» Он и семечки перестал грызть, неловко было сорить на этой чистой черной земле. Он не знал, что один из карманов у него худой и семечки вытекали потихоньку на обочину. Когда Тимофей оглянулся, чтобы еще раз удивиться сыто маслянеющей черноте, он увидел, как вдоль тропы напористо и дружно полезли подсолнушки, как на глазах приподнимались и укреплялись их стволы.
«Чудеса в решете! Хочешь верь, хочешь не верь!» — приговаривал Тимофей, входя в город Тихов меж двух старинных кирпичных столбов, оставшихся, должно быть, от былой заставы. По старинным плитам узкого тротуарчика, мимо палисадников, заполненных белыми и дымчато-фиолетовыми облаками сирени, поднялся в центр города, на соборную горку, где беленый, обезглавленный храм давно уже превратился в тиховский Дом культуры.
Тимофей посидел на скамеечке, разглядывая город; под горой базарная площадь, мощенная булыжником, каменные торговые ряды, поддерживаемые литыми чугунными столбами; за площадью городской стадион, вернее, спортивное поле, окруженное деревянными лавками и фанерными щитами, объяснявшими, как сдавать нормы ГТО, из каких фигур составляется городошная партия; по беговой дорожке шествовали тиховские молодые матери с младенцами в разноцветных колясках. Еще увидел Тимофей городской сад, тоже старинный, тенистый, просвечивали кое-где песчаные дорожки и уютные поляны в одуванчиках и лютиках. «Почему же они по саду-то не гуляют?» — удивился Тимофей тиховской причуде катать младенцев по беговой дорожке стадиона.
Отыскал и овражную сторону. Дома там вроде бы пожимали плечами в удивлении — кто правым, кто левым, в зависимости от наклона улицы. «Вроде как пятятся от оврагов, — подумал Тимофей о домах. — Подбежали к краю, испугались, и назад. Ну а нам бояться нельзя. И отступать будет некуда, сразу и укатишься в эту прорву».
И вот он на Третьей Овражной, дом 19. Позвякал кольцом, подождал, не вызверится ли со двора собака. Тихо. Тогда открыл калитку и по дорожке из толченого кирпича пошел к крыльцу.
— Эй, мил человек! Кого ищешь? — вдруг услышал он справа низковатый, сочный и певучий голос. В палисаднике, под густой навесистой сиренью накрыт был стол. Легонько дымил самовар, две-три пчелы вились над вазой с вареньем, и сердитое их гуденье заворожило большого, рыжего кота — опершись передними лапами о край стола, вытянув шею, он неотрывно следил за пчелиным снованием, и только чуть подрагивали его седые уши. Отодвинулась ветка, скрывавшая другую половину стола, и Тимофей увидел женщину: темно-русые волосы шатровыми линиями очерчивали лоб, и белый, нежный чистый купол его покоился на насурмленных, ниточками, бровях; румяные, налитые здоровьем щеки, ясное, алое сердечко губ, большие какие-то медлительно вишневые глаза — вот какая женщина сидела перед Тимофеем. Была она в просторной кофте-безрукавке, сотканной из белых и розовых лепестков, полные белые руки так свежо и радостно сияли в темной листве, одной она удерживала приподнятую ветку, во второй на пухлых смуглых пальчиках покоилось блюдце с чаем. Тимофей чуть не сказал: «А ведь я вас где-то видел». Но не сказал: «Вот так всегда, едва-едва приглянется, а уже охота глупости говорить и в знакомые набиваться». Он достал из бумажника вырезку из «Газеты знакомств», хотя и без нее, конечно, все помнил, но оказалось, трудно навалившуюся немоту пересиливать. Не отрывая глаз от бумажки, прокашлялся.
— Вы будете Саблецова Глафира Даниловна?
— Я. А то кто же? — поняла наконец, что за бумажку разглядывал Тимофей. — Ах, вон гости-то какие! — Не смутилась, не смешалась, привстала чуть, поклонилась. — Прошу к столу. Пока самовар горячий. — Она согнала кота. — Вот сюда садитесь. А он все утро гостей намывал. Ай да Васька-отгадчик!
Тимофей раскрыл «молнии» на своей суме, выложил коробку конфет, купленную в усть-илимском аэропорту, сувенирную белку с кедровой шишкой в лапах, выгреб и семечки, насыпал горку возле самовара. Пока нагибался, доставал гостинцы, все думал с сердитым и красным лицом: «Привычная. Прошу к столу… Вот сюда… Косяками тут, наверное, ходят. Конечно, самовар не остывает. Ну я долго рассиживать не буду. Долго выяснять нечего».
— Семечки, о, тиховские? — Улыбнулась, ямочки тут же веселые промялись, глаза заблестели. — Таких нигде больше нет. На пристани или на базаре брали?
— На пристани.
— Издалека, наверно, ехали?
— Из Сибири.
— Ой, а белки-то и у нас тут есть!
— Какие белки?
— Да вот такие. Чучела-то. В промтоварах видела.
— Моя со мной летела.
— Да? Странница, значит — хорошо, спасибо. Попушистей вроде, посимпатичней здешних, ну, которые в промтоварах.
— Я тут мимо шел, удивился. Почему младенцев-то у вас по стадиону прогуливают? — Тимофей покраснел: совсем не то хотел спросить, а как-то вот вырвалось, черт его знает как!
— Веселей, наверное.
— Как веселее?
— Да так. Младенцам, мамашам, всему городу. Вон сколько прибыли в населении — глаз и радуется.
— А-а-а.
— Что же чай-то, пейте. С такой дороги самовара мало. Как вас звать-то? Забыли сказаться.
— Тимофей Ивановичем.
— Плохо угощаетесь, Тимофей Иванович. Или я плохо потчую. Давайте-ка я вам горячей картошки принесу да огурцов.
— Ладно, Глафира Даниловна. Потом. Успею. Вот я приехал… То есть я потому приехал… Объявление ваше, Глафира Даниловна. Очень серьезное. То есть мне так кажется. Не знаю, как вам.
— Я всегда одна, Тимофей Иванович. Так пусто стало, вот и объявление через газету.
— Одиноких людей много. Я тоже вот… Никак не собрался. Извините, Глафира Даниловна. Я не опоздал?
— Видно, не заметили вы, Тимофей Иванович. Газета-то прошлогодняя. За декабрь.
— К нам она случайно попала. Вдруг, думаю, не опоздаю. Значит, не успел?
— Нет-нет! — Глафире Даниловне, видимо, стало не по себе. И глаза потупила, и щеки побледнели, и пальцами бессмысленно по скатерти зачертила. — Как можно опоздать к тому, кого не знаешь? Вы же совсем меня не знаете, а вроде как рассердились.
— Что ж сердиться. А только я думал и представлял. И когда объявление увидел и когда сюда ехал.
— Может, напрасно думали, Тимофей Иванович. — Глафира Даниловна совсем поникла: и голову опустила, и голос в шепот упал. — И письма мне писали. И два купца тут были. Да все равно одна за самоваром сиживаю. Наверное, товар не тот, Тимофей Иванович.
— Получается, я — третий купец? Третий лишний. Или — третий раз не миновать? Сильно вы затосковали, Глафира Даниловна. Не подходит вам это занятие.
— А кому подходит? Я люблю тишину, улыбки, неторопливую беседу. И дом свой люблю, и детей хочу, а жизнь все как-то меня не замечает. Мимо и мимо. Обидно, Тимофей Иванович. Но больше не буду. — Глафира Даниловна опять ямочками на тугих щеках заиграла, заплавали над столом ее белые, полные руки, наливая чай, подвигая варенье, ватрушки с творогом и картошкой, рассыпчатое печенье, рулет с черемухой — окружила Глафиру Даниловну этакая домашность, приветливое, радостное ее кружево.
— О чем же в письмах речь шла, Глафира Даниловна?
— Свои привычки выводили и взгляды на семейную жизнь. Но в основном фоточки просили. Я фотографа нашего замучила с ними.
Старую неприязнь разбередило в Тимофее слово «фоточки» — Наташины лживые, ласковые глаза выглядывали из-за «фоточки», Тимофей едва отогнал мрачное облачко, нависшее над ним.
— Ответных, наверное, целый альбом набрался?
— Ни одной ответной. — Глафира Даниловна опять было пригорюнилась, но кратко, на миг, и, махнув рукой, засмеялась. — Я очень глупой на фото выхожу. Глаза какие-то вытаращенные, испуганные, губы надутые, и щеки — во! Дура дурой. Кто же откликнется?
— Не знаю, как на фотокарточке. Не видел. А вот в жизни вы, Глафира Даниловна, очень живая. То есть интересная и сердечная женщина. Извините, конечно, если ошибаюсь.
— Спасибо, Тимофей Иванович. Мне так еще никто не говорил.
— Вот те раз! А купцы? Недавно вы поминали? Приехали, значит, и промолчали? Не заметили, с кем имеют дело?
— Похоже, и не вглядывались. Один совсем какой-то странный был. Почти неделю прожил и все в шахматы играл. То сам с собой, то меня давай учить. Учит, учит, кричит: «Не так, не так слон ходит! Неужели этого-то понять нельзя?!» У меня голова сразу раскалывается и глаза слезятся. Так и не выучил слоном ходить. А про жизнь и не поговорили.
— Целую неделю вот здесь жил?! — Тимофей недоуменно и осуждающе покрутил головой. — Что же, вроде квартиранта?
— Познакомиться же надо было, Тимофей Иванович. Женихом приехал, как же откажешь? И вы поживите, Тимофей Иванович.
— А второй?
— Тот хитрец. Кубанский казак. Откуда-то оттуда. Я не проверяла. Черный, говорливый, шустрый — все, по-моему, врал. Поедем, говорит, ко мне в станицу. У меня — дом! У меня — сад! Теплица! Денег, как у дурака махорки. Вот только зимой веранда сгорела и флигель. Поедем. Вместе и отстроимся. Продавай дом — и на Кубань. Поняла я его. Сказала, что из Тихова ни шагу.
— Тоже неделю жил?
— Три дня только. Очень торопился. Может, баньку затопить, Тимофей Иванович? С такой-то дороги?
— И шахматист с садоводом парились?
— Не смогли. У одного сердце плохое, другой жары не выносил. Их вроде и не было, Тимофей Иванович. А раз не было, чего попусту вспоминать?
— Попариться сейчас — лучше и не придумать! Да, наверное, хлопотно.
— Ничего не хлопотно. Колодец во дворе. Дрова вон у забора. Сейчас и затопим. — Глафира Даниловна легко и быстро встала, хотя телесная основательность и крепость предполагали важную замедленность ее движений. «Фигуристая, — одобрительно отметил Тимофей. — И, должно быть, сноровистая».
— Еще одно, Глафира Даниловна. В объявлении вашем указаны приметы того мужчины, который откликнется. Чтобы он, значит, умел мечтать и добиваться своего. К примеру, можно определить: есть во мне эти приметы или нет?
— Не слушайте, Тимофей Иванович. Я сгоряча приписала. Сама-то люблю повздыхать, повыдумывать, ну и прибавила в объявлении. Вдруг, думаю, найдется человек, с кем вместе на крылечке помечтать сойдемся. Раздумалась, представила — и разлетелась, написала.
— Где же ваше крыльцо? Может, присядем? Никогда не пробовал. То есть на крылечке мечтать.
Глафира Даниловна, однако, на крыльцо не повела, не захотела, как понял Тимофей, допустить к своим заветным минутам, и еще он понял, что напрасно попросился на крыльцо, поторопился, много в голову взял — она же еще не знает, что он человек серьезный.
— Смотрите во-от туда, Тимофей Иванович. — Она показывала за овраги на зеленеющее поле. — Видите, дубы сгрудились, а возле них домишко? Во-о-он. — Глафира Даниловна округло повела рукой, словно издалека поглаживала, ласкала и поле, и ветхий домишко, и только начинающую зеленеть кучку дубов. — Вглядитесь, Тимофей Иванович.
Тимофей вгляделся. Какие-то бугры вокруг дубов, перед избой продольное зеркало лужайки, окруженное буйной крапивой и ленивыми жирными лопухами. «Деревня была», — догадался Тимофей.
— И как эта деревня называлась?
— Дубовка! И сейчас так называется. А вот теперь прикиньте, Тимофей Иванович, об этой деревне. Что в голову взбредет, то и скажите.
— То есть помечтай, Тимофей Иванович.
— Да как получится.
Тимофей прищурился, еще раз прицельно пробежался по недальним пустырям бывшей Дубовки.
— Хорошо стояла — лес от ветров укрывал, окна к югу, тепло, уютно. И лужайка красивая. Вечерами, наверное, вся деревня на ней собиралась. Пела, плясала, семечки грызла. Надо на этом месте дом отдыха поставить, либо сады-огороды развести. Чтоб место ожило.
— Правильно! Так и было, Тимофей Иванович! И можно, конечно, сады развести. Но мне всего интересней о настоящем думать. Я мечтаю только о настоящем. Как было, там ничего не поправишь. Как будет — не знаю. А вот нынче и так и эдак можно устроить. Размечтаешься и вроде только от тебя зависит — как.
Ее сочный, лениво-певучий голос вдруг напрягся, еще более сгустился, взволновалась Глафира Даниловна. «Ишь как распалилась! Щеки горят, глаза горят — откровенная женщина».
— Дубовку, по-моему, уже никак не устроишь.
— А я знаю! — Глафира Даниловна прошла на крыльцо, чтобы чуть придвинуться к Дубовке и увидеть ее с некоторой высоты. — Надо домишко подновить. В нем две старухи живут. Овдовели и поселились вместе. Колодец для них вычистить надо. И ворот поставить, а то они на веревке ведро забрасывают. Под дубами надо все разгрести, сжечь и песком посыпать. Пепелища все заровнять, тоже песком посыпать, скамейки там-сям поставить, родник почистить да камнем обложить. И оживет место. — Глафира Даниловна отступила в мечтательную забывчивость, вся этак сладко затуманилась и глаза прикрыла, чтобы прогуляться потихоньку, не сдерживаясь видом разоренной деревни, по обновленным дубовским местам. И горло перехваченное поглаживала белой ладонью. Но вот опять выплыла: — А еще, Тимофей Иванович, на лужайке поставить бы качели. Высокие такие, из длинных, длинных жердей. Раньше в Тихове весной на каждой улице качели ставили. Девицу какую-нибудь раскачают и вицами давай настегивать, про жениха выпытывать. Да-а-а… Верба бела, бьет за дело, верба красна — бьет напрасно…
— Помню качели. И у нас ставили. — Тимофей глаз с нее не сводил, как только на крыльцо взошла и завитала над дубовской лужайкой, разволновался Тимофей от голоса ее убедительного, от картин ее, с такой душой показанных. — К ременным петлям веревки привязывали. А теперь подшипники можно… Извините, это я так. Ни к чему. Может, Глафира Даниловна, сегодня все решим? То есть, как вы в объявлении сказали. Может, поиски прекратить? Извините, конечно.
— Хорошо, Тимофей Иванович, — и протянула руку, и, опираясь на Тимофееву, плавно сошла с крыльца.
А вскоре банька поспела. Потрескивали, пощелкивали бревна от жары, белая, сухая спина полка окуталась прозрачной раскаленностью, обманчиво будничны и серы были голыши в каменке, в тазах расходились веники — березовые, дубовые и один «для духа» — можжевеловый; в большом жестяном ковше «тоже для духа» заваривались сушеные полынь с мятой — пронижет позже раскаленный поток острие степной вечерней свежести. В предбаннике на широких лавках — махровые простыни, на столе глиняные кувшины с квасом, только что из погреба, отпотевшие, и кружки глиняные, и перелетывают неспешно над лавками и над столом сухие прохладные сквознячки.
Не успел еще толком пронять Глафиру Даниловну и Тимофея первый пар, не успели еще растомленные, разошедшиеся веники подвинуть их к первому совместному жару, как во двор зашел дед Андрей, совсем ветхий, и такой маленький, что внукова солдатская гимнастерка была ему чуть ли не до пят. Дед Андрей дружил с покойными родителями Глафиры и после смерти всегда помогал ей: дров привезет, напилит, наколет, огород вспашет, колодец вычистит, а когда совсем ослаб и сморщился, заходил уже без дела — «скоро, Гланька, встренусь с отцом, матерью твоими, что сообщить, рассказывай» — но и без дела замечал вылезший гвоздь, вколачивал; подбирал щепку у ворот, относил к поленнице.
Дед Андрей заглянул в палисадник, в дом, в огород — Глафиру Даниловну не нашел. Уселся на крыльцо, закурил: «Подожду. На дворе суббота, на службу ей не надо. Скоро придет», — и тут услышал голоса в бане. «Вон что. Опять кто-то к Гланьке свататься приехал. Ишь навеличивают друг дружку: Иваныч, Даниловна. Уж не в бане будто, а в каком казенном месте. Нагишом, а без отчества никак». Дед Андрей еще закурил, снял выгоревшую, тоже внукову, фуражку с черным околышем, положил рядом — ему казалось, без фуражки он лучше слышит. «Ну во-от. Так оно понятнее: Тишенька, Глашенька — знатно, значит, парятся. Ох ты-ы!»
Дед Андрей встал, потряс головой — то ли мгла какая глаза застила, то ли бессмысленно кровь ударила в голову, но почудилось деду, что крыша над банькой подпрыгнула, да и стены вроде зашатались. «Может, и не мерещится. Сколько все же силы скопилось. Тесновато им, видно… Хватит, однако, пойду. Не для старого мерина эти сладкие песни. Ну, вроде нашла Гланька пару. Славу богу».
После банных забав и трудов хорошо беспечно и вольно разбаюкаться на лавке предбанника.
— Ой, Тиша. Мы как из одной деревни. Оба телом-то рыжие.
— Как это так?! — кувшин с квасом удивленно замер в руках Тимофея.
— Да никак. Все плывет во мне, и сил нет от глупости удержаться.
— Хочешь квасу?
— А у нас под качелями, знаешь, еще такую песню пели. «Я молодчика задумала любить…»
С рассветом Тимофей отправился в Дубовку. Старухи тоже не спали, сидели на завалинке, опирались на костылики и сумрачно поглядывали на Тихов, на Соборную гору, над которой громко кричали дружные и несметные вороны.
— Привет дубовским долгожителям! — весело поклонился Тимофей, почти не спавший, рано разбуженный ласками Глафиры Даниловны, но, однако же, свежий, благодушный и сильно соскучившийся по работе.
— Глянь, Шура, какой воин выискался. — Старуха в серой шали и валяных опорках ткнула костыликом в топор, торчащий из-за пояса Тимофея. — Секир-башка сейчас будет.
— Доламывать послали. — Шура была простоволоса, с белыми тесемками в жиденьких седых косицах и в черной овчинной безрукавке. — С топором, лыбится — такой что хошь снесет.
— Окститесь, бабушки! — Тимофей обиделся. — Я сюда со всем сердцем, а меня — в разбойники.
— Давай, давай, проходи, — сказала Шура, — сердешный.
Они хмуро и молча наблюдали, как Тимофей выгребал из-под дубов всевозможные железки, проволоку, кирпичи, обломки шифера, доски, старые ведра, обручи, шины, корыта, тазы, трухлявые жерди — тотчас же пускал все это в дело: кирпичом выложил дно родника и исток, из добрых досок сколотил ларь и сложил в него могущие пригодиться железки; жерди, обломки досок, коряги, сучки наколол, нарубил и сложил в щеголеватую, хорошо продуваемую поленницу.
Прошелся по другим дворам, в былых погребах отыскал бидоны с краской и олифой, деревянный кожух от колодезного ворота, несколько ломов, до черноты позеленевший самовар, поправил колодец, натаскал старухам воды в бочки, отчистил песком самовар, быстро согнул, склепал трубу для него, залил родниковой водой, набрал в лесу сосновых шишек — весело засвистел сначала, потом шмелем загудел, щеки надул, и запылали они от натуги медным румянцем. Поставил старухам на крыльцо. Шура костылик приподняла, погрозила Тимофею:
— Больно верткий. А у нас, милый, ни сахару, ни заварки, кипятком побалуйся.
Тимофей засмеялся.
— Погожу. Еще не заработал.
Гнев на милость старухи сменили через некоторое время, когда Тимофей взялся за их домишко: поднял домкратом осевший угол, подвел новый столб; подконопатил стены, обшил подручными досками: подобрал, подтянул разъехавшуюся завалинку, перебрал крыльцо; залез на крышу, поставил жестяные заплаты, а потом покрасил домишко: крышу суриком, стены — охрой, рамы с наличниками — белилами, а по белому пустил золотистую охристую каемку.
— Это кто ж тебя послал? — спросили старухи.
— Глафира Даниловна.
— Это кто ж такая?
— Самая главная в Тихове.
— Начальница?
— Еще какая.
— Ну дай бог ей здоровья. Ты самовар-то свой нам отдашь или унесешь?
— Он же деревенский. Что ему в городе делать?
— Тогда раздувай. Чай пить будем.
Чаевничали потом часто с вареньем, пирогами да дубовскими шаньгами (с подсахаренным щавелем), да с дубовскими разговорами, когда старухи наперебой, сердясь друг на друга, путаясь, торопились пересказать Тимофею свою жизнь, полную труда, лишений, обид и намеренной незлопамятности.
Пока дом подновлял, пока под дубами чистил, пока чаи гонял, пришла из усть-илимского карьера его трудовая книжка, и Тимофей сразу же нанялся бульдозеристом к тиховским мелиораторам. Разровнял, загладил все бугры и ямы в Дубовке, дорогу к Тихову подчистил, привез песку — зажелтели тропы под дубами и недавние пустыри, где Тимофей расставил чурбаки для сидений и легкие, плетенные из тальника навесы. А на лужайке поднялись — бело и растопыристо — высоченные жердевые козлы, на них Тимофей положил жердь потолще. «Вот и верба бела бьет за дело, — приговаривал он, пропуская через подшипники длинные ременные концы. — Сейчас сиденьице приладим — и берегись, девки, качели готовы!»
Первыми на дороге к затеплившейся Дубовке появились тиховские матери с младенцами. От стадиона к сидящим на крыльце дубовским старухам покатились желтые, белые, красные, голубые экипажи и выстраивались полукругом у крыльца, и старухи с редкой радостью встречали гостей: гугукали над каждым младенцем, щерили в улыбках беззубые рты, а особо выделенных привечали «козой рогатой и бодатой» в мягкие фланельные животишки.
А тиховские матери осторожно, как бы с краешку пробуя недавнюю молодость, потихоньку взвизгивали, возносясь на качелях. Их сладкий повизг услышали мужья и тоже потянулись в Дубовку. Потом кто-то в Тихове сообразил и отправил туда бочку с квасом.
— Вот видишь, Тиша, как славно! — говорила Глафира Даниловна, положив голову на плечо Тимофею. — А зимой там надо катушку сделать и карусель на льду. Знаешь? — Они тоже сидели на крыльце, разглядывали оживившуюся Дубовку, и Тимофей, до мурашек, до онемения в скулах, воодушевленный этим оживлением, благодарно, крепко прижал Глафиру Даниловну — она все придумала, без нее бы он никогда не догадался.
— Знаю. На кол насаживается колесо от телеги, к колесу жердь, и пошел крутить, а за жерди санки цепляешь.
— Или на коньках. — Глафира Даниловна сняла с плеча большую, широкую и тяжелую ладонь Тимофея, но не выпустила ее сразу, а немного покачала, погладила, словно про себя взвешивала, примерялась, сколько сможет поднять и осилить такая ладонь. — Я о другом мечтаю, Тишенька.
— О настоящем?
— О самом-самом. Как бы в Тихове лукавцев перевести.
— Кого, кого?
— Лукавцев. Лукавых, значит. Они думают одно, говорят другое, делают третье.
— Ну, таких не переведешь. Таких — как пузырей на болоте.
— В Тихове штук двадцать наберется.
— Начальников, что ли?
— Не обязательно.
— Тогда очень мало.
— Это самые опасные. Один в газетку напишет, второй лекцию прочтет, третий — по радио выступит, и все взахлеб расхваливают тиховскую жизнь. И город-то наш старинный, можно гордиться, и традиции-то у нас сильны, и хозяйствуем мы самыми передовыми методами — послушаешь их, как яду наешься. Голова сразу тупая, сердце сдавит, и изжога начинается…
— Нервы у тебя барахлят.
— Что ты, от вранья болею. Ладно бы не в Тихове жили и врали издалека. А то же здешние. Есть у нас нечего, кто как изворачивается, хозяйствуем — на таком-то черноземе — через пень-колоду. Традиций уже никаких, а послушаешь — все замечательно, ух! Всех бы утопила! Тишенька, давай их переведем!
— Как?!
— Заманим куда-нибудь, свяжем.
— Еще что?
— Отвезем в какую-нибудь пустынь. Пусть там друг другу врут.
— И как же мы их заманивать станем? Чем?
— Ну не заманивать. Подкараулим давай. Мешок на голову — и в пустынь.
— По-моему, ты хочешь вернуть меня в Сибирь. Но уже за казенный счет.
— Тишенька, милый, выдумаешь тоже. — У Глафиры Даниловны укоризненной влагой прохватило глаза. Она опять прижалась к Тимофею. — Но что-то же надо с ними делать!
— Одного отвезешь в пустынь, такой же на его место сядет.
— Нет! Не согласна, Тишенька. В Тихове можно их перевести. Вообще я не знаю. А в Тихове можно. Только взяться как следует.
— Может, мышьяком пойдем их травить, хлорофосом?
— Тишенька, хотя бы с одного начать. — Глафира Даниловна встала, цветастый полушалок, волнуясь, на груди стянула, щеки разгорелись, глаза горячо посветлели. — Тишенька, надо извести Степана Васютина.
— Тоже, поди, в женихи набивался?
— Я мечтаю о справедливости. При чем здесь жених, Тишенька, — Глафира Даниловна зябко поежилась, передернула полными плечами, отстранила Тимофееву неловкость, опять засмотрелась вдаль, куда-то за Дубовку, за лес и за поле.
— Он муж Гали. Моей подруги. Он ее замучил.
— А-а, помню. Вчера зареванная к тебе приходила. Бьет, что ли? Или пьет?
— Она видеть его не может. От вранья его совсем больной стала. Из-за пустяков ревет. А какая добрая, веселая была. Отравил, замучил, чембец проклятый.
— Пусть выгонит. Раз он такой… Как ты его припечатала?
— Чембец — по-тиховски значит сытый, гладкий, блудливый кот.
— В три шеи пусть гонит этого кобеля.
— Не так все, Тиша. У них двое детей, дом, но и терпеть тяжело. Он же врет не потому, что отродясь врун и обманщик, а привык. Хуже пьяницы. Ладно бы соврал только, да и думать забыл, ему же обязательно оправдать вранье надо, вывернуться.
— Никак не ухвачу, про что же он врет-то? Как выворачивается?
— При укрупнениях, например. Дубовку-то он разорил. Все пел, все нахваливал: будете благоденствовать, дорогие земляки, на центральной усадьбе. А на центральной самим негде жить. Разорил, оселил, кто в Тихове осел, кто за тридевять земель подался — только не на центральной. Потом опять понес: ошибка вышла, но надо было действовать. Кто не действует, тот не ошибается. Хоть что-то делать надо, дорогие земляки. Хоть как-то помогать родному краю. Раз ошибемся, два ошибемся, но найдем верный путь.
— Лучше бы не так говорил. Раз соврем, два соврем, а там, может, и правды не надо.
— Вот именно. Библиотеки тоже он укрупнял. Из всех деревенских клубов свезли в Тихов — так и гниют в подвале, помещения для укрупнения-то нет. А у него одна песня: в один кулак собрали огромную духовную силу. Она обязательно подгонит строителей. До сих пор что-то не подогнала. Ах, Тиша! Он не только жену, но и другую женщину обманет.
— Тебя, что ли?
— Далось тебе! При чем здесь я? Галя с одной его сударушкой встретилась, и та все-все рассказала. Так, думаешь, что он? Заплакал. Но не от стыда. Я, говорит, чисто и свято потянулся к той женщине. И горько ошибся. И сильно страдаю. «Поверь, Галчонок, — это он говорит. — Это большая душевная травма. И прошу тебя помочь мне. Залечить, зарубцевать, забыть ее». Тишенька! Надо избавиться от него. Я все продумала.
— Галя твоя, понятно, сердце унять не может. А ты что взъелась на него?
— Ой, Тиша. Ты бы хоть раз его послушал!
— Да? Чтоб уши завяли? Или для развлечения?
— Тогда и ты взъешься.
— Ну конечно. От слов на стенку не полезу.
— Не зарекайся, Тишенька. Сходи, послушай Степу Васютина. Неизвестно еще, куда полезешь.
— Как сходи? Он что, с утра до вечера выступает?
— Тренируется каждый день. Вечером потихоньку пройдешь огородами и услышишь.
— Куда пройду?
— Он за баней тренируется.
— У него что там? Трибуна с микрофонами?
— Увидишь.
По вечерней росе, в длинной густой тени терновника шел Тимофей к васютинской бане и издали еще услышал звучное, красивое рокотание, насыщенное бархатистой, усталой убедительностью. Слов пока Тимофей не разобрал, но казалось, что вот эта крупная серебристая роса на лебеде и полыни каким-то образом зависит от раскатов усталого баритона — вроде бы быстрее и прозрачнее созревают капли-горошины на матовых зеленых листьях.
Выглянул из-за угла — по полянке перед баней расхаживал молодой человек. Осанистый, с незначительным, но заметным жирком в плавных линиях тела, со свежим румянцем на щеках и добродушными пышными усами над розовыми полными губами. Он обращался к березовым и осиновым пенькам, оставшимся от былой рощицы, то ли воображая на этих пеньках слушателей и зрителей, то ли ничего не воображая и обращаясь к пенькам, как к привычным помощникам и собеседникам.
— Дорогие земляки. Горькие новости у меня сегодня. В прошлый раз мы говорили о застойных явлениях в экономике нашего района. Мы убедились с вами, что имеем дело с хронической болезнью: нехватка людских ресурсов, невыполнение планов, необъяснимость существования многих хозяйств. Но, дорогие земляки, в прошлый раз я, признаюсь, был не до конца откровенен с вами — трудно привыкать к настоящей безоглядной искренности. А все-таки мы слишком долго утаивали друг от друга наши трудности. У меня, дорогие земляки, не хватило в прошлый раз духу сказать вам, что нас ждет тяжелое лето и скорее всего печальная по итогам осень. Перестроиться, ввести в действие все резервы, руководствоваться только здравым смыслом очень трудно, дорогие земляки. Почему я не сказал об этом в прошлый раз? Силен еще во мне бес умолчания. Идешь на встречу с вами, а бес и начинает в тебе копошиться. Вот это скажи, приказывает, а вот про это умолчи, рано еще про это говорить. Не созрел еще народ для такой правды. И сразу этому бесу голову не свернешь, так что прошу покорно, дорогие земляки, меня извинить.
«Надо вязать, — подумал Тимофей. — Мешок на голову и вязать. Три минуты послушал, а будто дыму наглотался. И в горле першит, и глаза ест. Такой уморит и не заметит. Еще румяней станет».
Позже сказал Глафире Даниловне.
— Ну так что мы будем с твоим Васютиным делать?
— Тишенька, согласен?! Спасибо. И Галка тебе спасибо скажет, и все люди добрые. Я все-все продумала. Никто и не хватится.
Светлой июньской ночью, под переливы соловьев и нежную метель яблоневого цвета прошел Тимофей в васютинский двор, склонился над спящим Степаном — с первого тепла до первого снега спал тот во дворе, на раскладушке, закутавшись в старые овчины, и потому еще имел такой замечательный здоровый румянец и крепкую нервную систему.
Васютин тихо, с детской сладостью посвистывал во сне. Тимофей расстелил рядом с раскладушкой брезент, перенес на него Васютина, тщательно закутал, и увесистый брезентовый куль крепко притянул, примотал веревками к широкой доске. Прислонил доску со Степаном к яблоне, поднырнул, накинул на плечи мощные брезентовые ремни. Вскинул Степана на спину и вышел со двора.
В проулке, ведущем к реке, ждала Тимофея Глафира Даниловна.
— Тяжело, Тиша?
— Уж как-нибудь.
Молча перешли мост через реку, молча углубились в лес, и, только когда зачавкало под ногами Большое тиховское болото, Глафира Даниловна сказала:
— След в след теперь ступай. Вправо, влево — трясина.
— А ты как?
— А я знаю. Дед Андрей показал, когда за клюквой ходили.
Долго тянулась тайная тропа. Тимофей уже надсадно хрипел и все тяжелей выдергивал ноги из болотной жижи. Но вот началась сосновая гривка, захрустел под сапогами песок, громко захлопал крыльями заспавшийся глухарь, а тут и на поляну вышли к крепкому бревенчатому дому, куда по зимнику на лошадях добирались лесорубы.
Тимофей прислонил доску с кулем-Васютиным к крыльцу, отдышался, подождал, пока отойдет занемевшая спина. Потом отвязал Васютина, освободил от брезента и внес в дом. Уложил на нары — Васютин даже не проснулся. Все так же тоненько по-детски посвистывал.
Глафира Даниловна тем временем проверила на полках и в шкафах запасы муки, крупы, соли, оставшиеся от лесорубов.
— До снега ему хватит. А там привезут.
— А вдруг кто забредет сюда и вызволит его?
— Нет. Кроме деда Андрея, про тропу никто не знает. Раньше зимы Васютина не увидим. Отдохнем. А у него, может, совести прибавится. Сам себя же обманывать не будет?
— Подумать времени хватит.
В Тихов вернулись розовым росистым утром. Солнце только-только собиралось выглянуть из-за дальних полей. Затопили баню после болотных трудов и перед трудами дневными, нахлестались, напарились до медной, сияющей чистоты. Окатывались во дворе, прямо из колодца. Глафира Даниловна так напарилась, что выскочила на траву с веником. Тимофей засмеялся.
— С веником ты как на картинке. Стоп-стоп. Вот когда я понял. В самом деле я тебя раньше видел. Но вспомнить не мог — где. На картинке видел. Вспомнил!
— На картинке ты не меня видел. Или бабушку — ее художник Кустодиев рисовал. Или матушку. А ее рисовал художник Пластов. Мы же все похожие. На бабушку-то я очень похожу.
— Ясно. Может, и на тебя художник найдется?
— Мне и так хорошо. Тишенька, голубчик…
Через некоторое время Глафира и Тимофей опять сидели на крыльце. Опять она мечтательно щурилась, опять у нее щеки разгорались.
— Что-то ты опять разглядела, Глафира Даниловна?
— Ой, Тишенька. Я все про наши Овражные улицы думаю. Такая глина, такая лебеда! А можно цветы, деревья, кусты на склонах посадить. Беседки построить, замостить. Какая бы красота была.
— Одному не справиться, Глафира Даниловна. Десять Овражных в Тихове. Десять жизней на них надо положить. Народ нужен. Глафира Даниловна.
— Будет народ, Тишенька. Будет.
И вскоре родила двойню: двух мальчиков. Через год — двух девочек. Так у них и пошло с Тимофеем, что ни год — то двойня.
Вскоре Тимофей с сыновьями да дочерьми взялся за Овражные улицы. Кто цветы на склонах выращивал, кто канавы копал, кто камни бил, укрепляя склоны.
Вечерами, если лето и нет дождя, собираются в палисаднике, за самоваром. Всем без конца растущим семейством. Зимой — в большой круглой комнате, предусмотрительно пристроенной Тимофеем сразу после первой двойни.
Сидят, беседуют, слушают друг друга, понимают друг друга, потому что все их заботы о Тихове, о родных его улицах и дубравах. Иногда Тимофей просит любимую дочку Ольгуню почитать вслух «Записки об уженье рыбы» Сергея Тимофеевича Аксакова. Ольгуня звонко, радостно, выпевая каждое слово, читает, а Тимофей в это время вспоминает все русские земли, которые прошел и устроил.