Звонил старый товарищ:
— Григорий Савельич? Привет, Гриня-я! Голос у тебя — медь, бронза. Потяжелел, потяжелел!
— У, Дима! С приездом. Это от волнения — тебя узнал. Ты куда пропал?
— А! Долго рассказывать. Пластаюсь и света белого не вижу. Ты-то как?
— Служу, Дима, служу. Дом, работа, в смысле бумаги, дом. Тихие бюрократические радости. Ты ведь что-нибудь клянчить приехал? Ну, вот. А прежде чем клянчить, угостить надо канцелярскую крысу, ублажить подьячего зеленым вином.
— Гриня! Верь не верь — за тем и звоню. Приходи, посидим. Я хоть душу отведу — поподхалимничаю. Я в «Центральной» остановился.
— Смотри-ка ты. В «Центральной». Как это тебе удалось?
— Ну, Гриня. Много будешь знать, скоро состаришься. У каждого свои связи.
— Не хочу стариться. На совещании завтра будешь?
— А куда я денусь. Ты хоть представляешь, что я собираюсь клянчить? Ты хоть представляешь, что нужно для нашего Аргутина?
— Не представляю. Но это не помешает мне навестить гостиницу «Центральная».
— Гриня! Штопор уже в руках.
Григорий Савельич Кузаков, инспектор облздравотдела, глянув на часы, недовольно поморщился: до конца рабочего дня еще далеко, придется врать или, утешительно выражаясь, прикидываться.
Зашел в приемную, подождал, пока Сонечка, секретарша, оторвется от телефона.
— Занят благодетель-то? — он кивнул, нет, неприязненно дернул головой в сторону черной огромной двери.
Сонечка утвердительно прикрыла веселые глаза.
— Тогда, будь добра, в случае чего, передай, я — в центральном райздраве. — Григорию Савельичу стало тошно от этого мелкого, какого-то рассыпчатого вранья. — Впрочем, скажи, что я неважно себя чувствую.
Он пошел, но Сонечка выглянула из приемной, окликнула:
— Григорий Савельич! Все-таки что же передать? В райздраве вы или неважно чувствуете?
— Как язык повернется, так и скажи.
Вечер был сентябрьский, ясный, чуть тронутый морозно-сиреневой дымкой. «Ну ладно. С глаз долой… Ушел и ушел», — Григорий Савельич нарочно зашагал по краю тротуара, по ворохам желтой, упругой листвы — каждый шаг, казалось, поднимал из нее, освобождал холодно-горчащий, печальный дух, вытеснял из Григория Савельича все раздражение, весь дневной нагар.
Зашел в магазин и вскоре стучал в номер Дмитрия Михайловича.
Обнялись, бестолково потоптались, отчего-то смутились, растерянно загмыкали — видимо, годы, густо уже затенившие студенчество, как бы замедляли, притормаживали былую, юношескую искренность, каждой встречей все более подчеркивая ее неловкость и неуместность.
Поэтому с излишней поспешностью чокнулись. «Со свиданьицем». — «Давай».
У Дмитрия Михайловича припотел лоб, и вскоре все его белобровое, конопатое, курносое лицо подернулось румяным, благостным лоском. На Григория Савельича первый хмель произвел, напротив, некое дисциплинирующее, одухотворяющее действие: смуглые его, слегка брыластые щеки сухо и горячо поупружели, лоб побледнел, очистился от морщин и словно прибавился.
— Ну что, Гринь? — Дмитрий Михайлович вольно и счастливо размяк в кресле. — Еще по одной? У меня и тост запасен. Между прочим, собственного изготовления. В последние месяцы я по уши в разных хлопотах был. То одно, то другое, и дергался, дергался, как заведенный. Однажды до того замотался, что сел на чурбак посреди больничного двора и вслух спросил себя: неужели есть на свете человек, у которого все хорошо и ладно?.. Внимание, Гриня! Сосредоточься. Предлагаю выпить за то, чтобы нам было хорошо, а им плохо!
— Кому — им?
— Всем, кто нам мешает жить и спокойно работать. Всякой чуди, всякой небыли, неживи. У нее одна забота. Чтобы волчком мы вертелись и подумать не успевали — в какую сторону вертимся.
— Уж не я ли эта неживь? А? Смотри. Ладно, ладно, годится. Пусть им будет плохо! — Григорий Савельич шумно приложился к корочке. — Замечательный тост. Мне уже почти хорошо. И все-таки, Дима, хочу попечалиться. Могу?
— Даже обязан. Без разрешения ты теперь ни шагу? Бюрократический рефлекс?
— Наверное. Я же теперь наподобие чиновника для особых поручений. Поручают — делаю, не поручают — сижу, бумажки листаю. Благодетель-то мой — очень неторопливый человек. Помнишь, какими коврижками он меня из факультетской клиники сманил? «Наплюйте вы на эту ассистентскую возню. Поработайте со мной пару лет, понюхайте административного пороху, и я больницу вам дам, хорошую, большую, трудную. Там диссертации по коридорам ходят». Понимаешь, Дима, я ему верил, как себе. Учитель, ученый, уважаемый… Три «у», как я его звал… Так вот. Администраторские учения мои очень и очень затянулись. Благодетель забыл все обещания, а я, по робости, не напоминаю. Сочиняю бумажки, проверяю больницы, разбираю жалобы. Стал этаким бюрократическим недорослем.
— Может, просто всерьез натаскивает?
— Не похоже, Дима. Просто ему удобно иметь под рукой верного и, как он считает, обязанного человека. Честное слово, кляну тот день, когда согласился. Надо было, как ты. Махнуть в район. Сейчас бы вкалывал в каком-нибудь райлечобъединении и был бы счастлив. Сам бы садик садил, сам бы поливал.
— Гриня! Ты меня взял и на небеса закинул. Надо же! Позавидовал моей круговерти. Давай-ка примем по этому поводу.
— Правда что. Хватит душу на кулак мотать. Теперь слушай такой тост: за перемены, за проклятую терпеливость, которая нас погубит.
В дверь постучали с негромкой твердостью.
Дмитрий Михайлович подхватился:
— Ох ты, совсем забыл! Со мной же еще зав. физиотерапией. — Кинулся к двери: — Заходи, заходи, Ирина Алексеевна. Гостьей будь, знакомься.
Правильное, строгое лицо, тонкий, нервный нос, зеленовато-прозрачные глаза под темно-шелковыми бровями — это почти совершенное лицо не позволяло поначалу разглядеть ее крупноватую, плотную фигуру. Она молча протянула узкую ладонь, с внимательной холодностью встретила взгляд Григория Савельича, внимательно же, с ощутимой крепостью ответила на рукопожатие, как бы уберегая Григория Савельича от вспышки избыточного радушия.
— Вот, Григорий Савельич, прошу любить и жаловать. Мой боевой товарищ, очаровательнейшее создание… Извини, Ирина Алексеевна, он ведь может не разглядеть. Бюрократ, чинуша.
Она прошла, села в кресло у окна и оттуда спокойно посматривала на них, словно удивлялась: откуда взялись эти суетящиеся, распаренные мужчины? Григорий Савельич вдруг ощутил, что улыбается через силу — аж щеки сводило неловкостью, — отчего-то задело, уязвило его беззлобное «бюрократ» — не к месту ввернул его Дмитрий Михайлович, какою-то унизительною горечью отдалось это слово в Григории Савельиче. Чтобы скрыть внезапную, сиюминутную уязвленность, он заулыбался еще шире, радушнее, вдруг в пояс поклонился Ирине Алексеевне.
— Да, да, да! Давайте любить и жаловать друг друга. Чем вы меня пожалуете? Крысу канцелярскую? А, Ирина Алексеевна? Позвольте ручку! — Григорий Савельич быстренько просеменил к креслу, ткнулся, чмокнул белую руку, замершую на подлокотнике.
Отскочив, захохотал:
— Все, все! Куражусь, Ирина Алексеевна. Но над собой! Не сердитесь. Все очень просто. Да, да, да! Просто был рад познакомиться с вами. Дима! Приглашай боевого товарища к столу.
Она и бровью не повела в его сторону — не слышала, не видела, не знакомилась минуту назад. Чуть подавшись в кресле, обернулась к Дмитрию Михайловичу, выговорила:
— Так-то вы теперь доклад мой посмотрите, Дмитрий Михайлович. Знала бы, в театр пошла. Запомним, учтем. Вечер теперь за вами. Отпустите в город по первому требованию. — И улыбнулась яркими, безупречно вырезанными губами, при этом белый лоб Ирины Алексеевны отметила легкая, недоуменная морщинка.
У Григория Савельича неожиданно дрогнуло, погорячело сердце — показалось ему: никогда и никто не улыбался с такой прелестной смущенностью.
— Бог с ним, с докладом, Ирочка. Перед началом заглянем, пробежим. В самом деле, подвигайся. Хотя подожди. — Дмитрий Михайлович ухватил ее кресло за подлокотники и подтянул к себе. — Вот так. Емелю вместе с печкой. Про вечер, Ирочка, забудь. Вечерами надо встречаться с товарищами.
— С товарищами по работе, да? Пить водку и говорить о той же работе?
— Ничего подобного! Пить водку во славу товарищества. Душой пылать, чтоб оно не кончалось. — Дмитрий Михайлович запел. — Старый това-арищ бежать пособил… Ну, Ирочка, поддержи.
— Дайте передохнуть, Дмитрий Михайлович. С порога — и петь. Может, и сплясать заодно? Как говорят в нашей деревне, легче на поворотах.
Григорию Савельичу уже непереносимо было видеть ее чеканное, чужое лицо — хоть бы тень приязни, внимания и любопытства к их случайной и мимолетной встрече. Одолело странное, какое-то призрачно-вязкое желание хоть на миг, на секунду проникнуть в ее судьбу, участливо приблизиться к ее жизни — неожиданная, парящая прихоть эта изумила Григория Савельича, влажным холодом прошлась по вискам.
— Завидую, Дима. Смотрят на тебя совсем не по-товарищески. — Сам оторопел от этого грубого вздора, поспешил замять, исправить, но вышло еще хуже. — Прямо ест начальство глазами.
Ирина Алексеевна наконец заметила его.
— Понимаю, помешала. Очень некстати пришла. Вы это хотели сказать?
— Нет, нет! Из-за вас решительно поглупел. Просто-напросто обидно мне стало. Будто не со мной вы познакомились, а с Димой. Говорите и говорите — давно не виделись. — Григорий Савельич перевел дух. — Кстати вы, Ирина Алексеевна. Даже не представляете, как кстати. Мы тут головы друг другу морочили, угрюмство такое развели — спасу нет. А вы рассеяли, осветили, смысл появился в нашем застолье. Вот! За великий смысл, таящийся в женщинах! За вас, Ирина Алексеевна!
Она улыбнулась ему, но бегло, не как давеча Дмитрию Михайловичу, ну, да и такой улыбки хватило, чтобы не ежиться от неловкости.
— Спасибо. Значит, вы — обидчивый? И часто вы обижаетесь?
— Я не обидчивый. Я — искренний. А искренним тяжело быть. И потому тяжело, что смешно. Да, да, да! Искренний человек всю неловкость душевную выставит, все неровности сердечные, а это смешно, предосудительно по теперешним временам. Сейчас сдержанность в ходу, ирония, умолчания всевозможные. К чему я это? Извините, христа ради, заговорился. Молчу, не буду. Буду лучше на вас смотреть!
Он уже стыдился своего «яканья», неуместной горячности, но, успокоившись, все же ждал с неожиданной слабой дрожью в горле, как же отзовется Ирина Алексеевна, и заранее мучился, что она сведет его откровенность, пусть ненужную и глупую, к шутке, к какому-нибудь ничтожному застольному междометию.
— Не надо извиняться. — Она с серьезным, несколько задумчивым доброжелательством смотрела на него. — Напрасно вы так. Верите в искренность и стесняетесь ее. Ведь, правда, верите? Или к слову пришлось?
— Верю. Еще как! — счастливо севшим голосом сказал Григорий Савельич. И тут же рассмеялся: — Беда с этой искренностью. Сейчас так ею проникся, горло перехватило. Верю, Ирина Алексеевна, верю. Всякому зверю, а себе — ежу — малость погожу.
Она рассмеялась, тоже коротко и негромко.
Дмитрий Михайлович поднялся, навис над столом, распахнул, распростер руки и, эдак легонько убаюкивающе дирижируя ими, зашептал заклинающе, с придыхом на каждом слове.
— Вот-и-хо-ро-шо! Свер-ши-лось чу-до: жен-щи-на по-ня-ла муж-чи-ну. Бе-гу в бу-фет. Приветствую вас. — На пороге Дмитрий Михайлович обернулся и пропел: — Не верь, не верь поэту, дева. Страшись поэтовой любви… Ирочка, не говори после, что я тебя не предупреждал. Как человек и как начальник.
— Не скажу. Ни за что!
— То-то же.
Посидели, помолчали, точно дожидались, когда стихнут шаги Дмитрия Михайловича. У Григория Савельича в лад им тукало сердце, точно перед каким-то волнующим, серьезным испытанием.
— Вот вы говорите, — вдруг нарушила она молчание, — искренность смешна сейчас. Не знаю. По-моему, быть искренним — очень страшно. И говорить, что думаешь, и не скрывать, что чувствуешь, — очень смелым надо быть. Видно, потому так и тянет к ней. Прямо как к огню ночному. Кому погреться охота, кому — потушить, чтоб пожара не вышло.
— Еще и потому тянет, что она редка. Искренни дети и старики. А между детством и старостью — целая жизнь, забитая до отказа словами, чинами, обязанностями, правами — некогда быть искренним или невыгодно. Или невозможно. Конечно, тянешься к ней. Исключительное явление. Хотите быть искренним человеком? Соглашайтесь! Немедленно зачислю, произведу, присвою это звание.
— Боюсь. Недостойна. Нет, нет, нет. Пощадите! — Теперь и ему досталась улыбка, сопровожденная очаровательно-горькой, недоуменной морщинкой на лбу. Григорий Савельич подумал, что жизнь Ирины Алексеевны, еще неизвестная и далекая, все же сейчас придвинулась к нему, и, выходит, недаром томился он внезапным желанием угадать в Ирине Алексеевне близкого человека. Угадал, нашел, допущен к соучастию хотя бы в одном ее вечере, и вроде никакой карой соучастие это не грозит.
Поначалу его смутил голос Ирины Алексеевны — беспокояще-высокий, чуть надламывающийся, — точно она только что нервничала, волновалась, не могла остыть после ссоры или иной неприятности. В разговоре особенность эта примелькалась, забылась, но вот остались одни, она улыбнулась, попросила: «Расскажите что-нибудь. Или искреннее, или интересное», — голос волнующе надламывался на этих «или» — вновь почудилось Григорию Савельичу, что неспокойно, неровно на душе Ирины Алексеевны. Может быть, почудившееся каким-то краем заденет его, окрылит, мало ли какую неожиданность сулит этот голос, и вовсе не лишне приготовить, смягчить сердце, снять с него будничные, утомительно-прочные узы или хотя бы ослабить их.
Но вернулся Дмитрий Михайлович с охапкой свертков, кулечков, пакетов, шампанское чуть не отрывало полы пиджака, нацеленно сияя из карманов. С прибаутками, с новым приливом компанейского воодушевления принялся благоустраивать стол, Ирина Алексеевна помогала ему. Вдруг оцепенев, с отстраненной, уменьшающей размеры ясностью, следил Григорий Савельич, как они бесшумно, с этакой лунатической замедленностью двигались. Встряхнулся, очутился в гостиничном номере, рядом со старым, с институтских времен, товарищем и незнакомой женщиной, обладавшей странным, не слышанным прежде голосом. И понял Григорий Савельич: ни к чему угнетать сердце пустыми причудами, поддаваться минутному празднику — ни к чему, — будни, продолжаются, продолжаются и торжествуют. На душе стало скучно, нехорошо, сухо.
Не мог он, не хотел согласиться с этой скукой и сухотой.
Поднял стакан:
— Еще немного об искренности. Мы, Дима, все о ней без тебя рассуждали… Я без ума от вас, Ирина Алексеевна, уж позвольте признаться! И голос ваш! И лик!.. Как когда-то говаривали — порфироносный. — Григорий Савельич выпил до дна, справился с колким холодом в горле: — Можно я вас полюблю, Ирина Алексеевна? Для души, для высшего смысла? Впрочем, не соглашайтесь. Я буду любить вас немо, поклоняться издалека, и даже приветов, вот с Димой, передавать не буду.
Дмитрий Михайлович глаза выпучил, жевать перестал, но, опомнившись, с подчеркнутым добродушием похвалил:
— Молодец. Ошалел знатно. Извини, Гриня, я уж отвык от таких театров. Живем просто, без стрессов. Окружающая среда нас не отравляет. Что, Ирочка, притихла? Все нормально. По науке. Акселерация чувств. Раньше, прежде чем перед дамой на коленки бухнуться, знаешь, какие страсти надо было пережить. Сейчас все спрессовывается, сейчас густо все идет.
Она холодно, негодующе покраснев, вновь не видела Григория Савельича, не было его больше в этой комнате.
— Что-то уж слишком густо… Так густо… Хотя ладно. Пора мне, Дмитрий Михайлович.
А Григорий Савельич торопился сжечь побольше слов, темнея сердцем от их невероятного, только что пришедшего жара.
— Обиделась… Ирина Алексеевна обиделась. И правильно! Прокляните меня, возненавидьте! А я стерплю, спасибо скажу, душой распластаюсь. Хоть кому-то до меня дело будет. Хоть кто-то отметит, меня отметит. Ирина Алексеевна! Вы неравнодушны, и это замечательно! Ведь я вспоминаться вам буду. Болью, оторопью, злом отзовусь. Но отзовусь!
Она уже собралась, никак не могла справиться с тугой пуговицей на плаще: та выскальзывала, не поддавалась белым, вздрагивающим пальцам. Дмитрий Михайлович дружески, останавливающе взял за плечи Григория Савельича:
— Ох, ты нынче и словоохотливый, Гриня! Кончай. Пошли, проводим Ирину Алексеевну.
— Не нужно, — надломился, угас ее голос.
— Ирочка, не вздумай одна уходить. На улице легче станет. Пройдемся, остынем. И так далее.
На улице, в сентябрьском шуршаще-ночном просторе, Григорий Савельич долго, упрямо сопя, молчал, с непонятным упорством вглядывался в проходящие машины, потом кинулся за одной:
— Вот видите! Видите, Ирина Алексеевна! Даже на машинах ваше имя! — машина приостановилась на перекрестке, и действительно, при красных вспышках можно было разглядеть номер: «ИРА-39-60».
Григорий Савельич восторженно раскинул руки, загораживая дорогу Ирине Алексеевне и Дмитрию Михайловичу.
— Везде, все о ней напоминает! Люблю вас, Ирина Алексеевна!
Она угловато, неловко обошла его, прибавила шагу. Дмитрий Михайлович, крутя головой, покряхтывая, смущенно похохатывал:
— Ну, орел, ну, кречет. Не миновать нам сегодня милиции. Ирочка, не беги ты так. Ну, что теперь делать?
Дом, в котором она остановилась, был обращен подъездом к набережной. Григорий Савельич никак не хотел уходить от подъезда, задирал голову, кричал:
— Спокойной ночи, Ирина Алексеевна! Не забудьте: я вас люблю! — Крики его далеко раскатывались над невидимой пустынной рекой.
Утро пришло темное и нехорошее. Аня, жена, не хотела его видеть и знать. Напряженным, повышенно ласковым голосом говорила с Колькой, собирая его в детский сад. Он, сонный, надутый, сидел на обувном ящике, не видя совал ноги в ботинки и обиженно бурчал:
— Хоть бы раз дома оставили. Никогда в жизни досыта не спал. Так разве вы разрешите….
— Что ж ты спишь, мужичок. — Аня присела перед ним, поймала его ногу. — Ты не спи, с ноготок. Не ворчи, старичок. — Обула, чмокнула в пушистую, сонную щеку. — Готово! И прошу тебя, не дразни больше Лену Сергееву. Какая она тебе бочка?
— Она толстая. И обжора. И сама первая меня обозвала.
— Интересно! — бодро вклинился в семейную жизнь Григорий Савельич. — Как же она тебя припечатала?
— Колька-свистун. Какой я ей свистун?
— Вот те раз! — рассмеялся Григорий Савельич. — Почему свистун? Врешь, поди, много?
— Почему, почему? — опять обиженно забурчал Колька. — Ничего не помните! — Он быстро, по-заячьи вздернул верхнюю губу, смешно наморщив нос. Передние зубы давно выпали, но новые почему-то даже не пробивались. — Я говорю, а в дыру-то свистит! Я виноват, да?
Теперь рассмеялась Аня:
— Талала беззубая. Бедненький свистунчик мой. Плохо ты у мышки просил. Давно бы выросли, и никто бы не дразнил. Все равно, Колюха, больше Лену не задевай. Вообще никогда не обижай девочек. А то привыкнешь обижать, что из тебя получится? Грубое, бессердечное существо. Договорились? Что такое существо? Ладно, Колюха, пошли чай пить. Папа тебе по дороге объяснит.
Григорий Савельич отошел к окну. «Так, так, так. Начинается. Прямой наводкой по бессердечному существу. По грубияну и полуночнику. Оч-чень хорошо. Прощенья нет и не предвидится».
Подоконник был завален конфетными коробками, шоколадной фольгой, расправленными конфетными обертками — Аня работала детским врачом, и каждый вызов непременно заканчивался этакой вот, по ее словам, «кондитерской взяткой» — данью перепуганного и утешенного родительского сердца. Аня говорила: «Им кажется, я жую шоколад с утра до вечера. И отказаться невозможно. Насильно всунут. А не берешь, значит, к чаду их равнодушна. Умора! Сегодня мальчишечка один, славненький, остренький такой, увидел, как шоколадку мне дают, позаботился: «Ох, сладкоежка! Язык приклеится, и зубы заболят».
Колька ревниво спрашивал:
— А ты что сказала?
— А я ему — укол.
— А он?
— Спасибо, тетя, приходите чаще.
— Ну уж.
— Не веришь? Матери родной не веришь?! Снимай штаны. И тебе будет укол!
— Верю, верю! — кричал Колька и прятался за отца. Выглядывал осторожно. — А сейчас опять не верю!
Аня наступала, пыталась выудить Кольку из-за отцовской спины, а Григорий Савельич, легонько обнимая ее счастливо сопротивляющееся тело, грозно басил:
— Не дадим в обиду Колю! Он достоин лучшей доли!
«Надо бы помириться, — решил Григорий Савельич. — Худо-бедно, надо». Он чуть отвернулся от окна, вскользь глянул, чем занята Аня. Она переодевалась за дверкой шкафа. Выставлялись, округло двигались нежные, полные локти. Ане стало тесно за дверкой, она попятилась, и Григория Савельича обдало этаким домашним безгрешным теплом, веявшим от ее розово-белых, полных плеч. Он неслышно скользнул к ней, поцеловал в плечо — упругая, прохладная после недавнего умывания кожа была освежающе шелковиста.
Аня резко отстранилась, отгородилась от него кофтой.
— Перестань! Противно. — Натягивая кофту, она запуталась, не сразу нашла рукава, еще более раздражилась, но также шепотом, чтобы не слышал Колька, добавила: — Шляешься где-то! Весь опухший, нечистый какой-то, смотреть не могу. — От шепота этого зеленая, пушистая ость кофты вроде как неэлектризовалась, нацелилась на Григория Савельича тоненькими иголками.
— Сразу — шлялся… Не сердись уж, ладно? Что уж теперь…
Аня, отодвинув его, пошла к зеркалу, он попробовал остановить, обнять, она не позволила.
— Приехал Димка. Проговорили — оглянуться не успел. Ну, чего ты, в самом деле.
Аня не отвечала и, видимо, не собиралась отвечать, хоть краем входить в его объяснения.
Григорий Савельич огорчился: не оценен его порыв, и весь день пройдет под гнетом этого Аниного неудовольствия. Он будет думать о примирении, омрачаясь всякий раз, как подумает о нем, примется звонить, насильно шутить — она, отвечая из людной и шумной регистраторской, будет держаться просто и весело, он утешится, что помилован, и — напрасно: дома его встретит непереносимое молчание. Аня не терпела неуравновешенности в семейной жизни и воевала с нею, как могла: выговаривала, беззаветно ссорилась, надолго отлучала от себя. Григорий Савельич тоже не терпел этой неуравновешенности, хотя всегда бывал причиною ее, но всегда считал, что Аня преувеличивает его провинности, чересчур яро и непримиримо восстает против них.
Григорий Савельич вернулся к окну, раздраженно, громко поворошил шоколадную фольгу, коробки, обертки, Колькины «фантики» — они посыпались, зашуршали по полу.
— Передай, пожалуйста, своим дарителям, что твой муж ненавидит сладкое. Он обожает «Столичную» и «Жигулевское» пиво. Могли бы, если уж так им нравится, вместо шоколадки подносить пару пива. — Подождал, не откликнется ли Аня. Нет, не захотела. — Как ты относишься к этой мысли, Анна-мучительница? Анна Ивановна, отвечай. Слышишь, Анечка-Ванечка.
Вроде вздохнула, вроде сказала тихонько: «Отвяжись ты ради бога» — или послышалось? Что ж, действительно пора отвязаться.
— Колька, готов? Помаршировали.
Было уже ясно, просторно и весело. Перед рассветом погуливал морозец, посвистывал, перекликался с далеким, тонким месяцем, а теперь отступил, затих чистым и легким инеем на зеленой хрусткой траве, на желтых березовых листьях. Бодро ежились-корявились голенькие тельца кленов, высаженных совсем недавно. Далеко, то ли у пристани, то ли в прибрежных огородах, жгли костер — его вольный дух распространялся по сентябрьскому утру, с какою-то неизъяснимой грустью подчеркивая и выявляя его ясный простор.
И в такое утро Григория Савельича томила какая-то душевная неопределенность, какая-то безотчетная боязнь, неожиданное одиночество, точно утро это вытолкнуло его, выдвинуло своей прозрачной силой на некую пустынную вершину: кричи, зови — никто не отзовется; беги, иди — никто не ждет. Рядом люди, птицы, крики, новый стремительный день, над головой — живой, повлажневший багрянец, и в то же время все далеко, все сторонится его и проносится мимо. Как освободиться от этой странной, непроглядной тревоги?
— Колька, вас на прогулку в рощу водят?
— Дождя нет, так водят.
— В рощу?
— В рощу.
— Слушай, Колян! — Григорий Савельич удержал его за руку, присел, чтобы Колька видел, как он серьезен. — Там же обрыв — я помню! Там до дна метров двадцать будет. Колян! Я тебя очень прошу — не лезь к обрыву, близко не подходи. Вывернется глина или камень бросать будешь. Размахнешься и не удержишься. Что тогда будет? — Григорий Савельич зажмурился и больно сжал Колькину руку.
Тот вырвался, подул на слипшиеся пальцы.
— Вниз полечу. Вверх тормашками. Ну, чего вот сдавил? Даже зло взяло.
— Хоть домой поворачивай. Ты представляешь, что ты говоришь?! Сейчас же попрошу Аллу Семеновну, чтоб тебя в рощу не брали!
— А куда меня денут?
— В ограде будешь сидеть.
— Меня же трусом задразнят.
— Не тебя, а меня. А я как-нибудь переживу.
— Да мы в другом углу играем. Никто нас и не пускает к обрыву.
— Серьезно, Колян. Не лезь ты туда. Страшно мне, можешь ты это понять?
— Могу, могу! Ку-ку! — Колька запрыгал нетерпеливо, потянул Григория Савельича. — Вот опоздаем, тогда узнаешь. Бояка-собака.
— Ладно. Ты прав, а я, как всегда, нет, — Григорий Савельич вздохнул — ему бы сейчас безоблачную Колькину душу.
Долго ждал автобуса, но, увидев медленный, разбухший, как бы ощутив жару и тесноту в нем, отступил, отправился пешком. По-прежнему мешало несогласие этого тихого, славного утра с тревожною, темной мутью в душе.
Попробовал вытеснить ее раздражением против Ани, против женской вздорности. «Обязательно надо сцену устроить! Ведь и себе душу травит, не только мне. Ну, где здравый смысл? Больше сама изведется. Будто первый год живем! Пока хорош — любит, не хорош — не любит. Но любовь-то, елки, все равно остается! Пора бы уж и поумней быть. Великодушней пора быть — вот что! А то никакой милости, сразу казнь. Великодушие-то, может, больше бы меня мучило. Как не совестно, в самом деле».
Но сквозь раздражение то и дело проглядывала трезвая, простенькая мысль, что, в сущности, если бы не Аня, не ее неутомимые старания видеть в нем порядочного и добросовестного человека, то еще неизвестно, в кого бы он превратился со своею склонностью к застольям, пирушкам, пикникам и прочим праздным забавам. «Не обрывала бы на каждом шагу, не восставала бы против каждого пустяка, так я уж давно бы самим собой стал. Плохим, хорошим ли, но самим собой» — так уж жалобно получалось, что Григорий Савельич побыстрее отвлекся.
Навстречу шла женщина, должно быть, недавно смеявшаяся чему-то или чем-то обрадованная. На ее румяном, веснушчатом лице жили еще отблески улыбки: подрагивали губы, чуть удивленно открылись, разлетелись брови, в черных глазах сохранялась веселая ласковая влага. Григорий Савельич неожиданно подумал, что женщина с таким открытым лицом никогда не мучает мужа подозрениями, не угнетает бесцельными ссорами, она добродетельна и всегда сострадает мужчине. Как и положено. Вот если бы судьба могла сдавать назад, шла бы при нужде на попятный, то он мог оказаться сегодня мужем этой женщины. И уж, конечно, она не стала бы омрачать такое утро раздором. Все бы простила, обняла, утешила, осветила бы его состояние теперешней мягкой улыбкой.
«Да, забавно, если бы что-нибудь такое выдумали. Раз — и пожалуйста: другая жизнь, другая жена, другие страсти… Вчера я все-таки отвратительно себя вел. Эти объяснения, эти крики ночные — ну надо же таким идиотом быть! Она — удивительна, чудо какое-то, а я обхамил, нагличал — ой-е-ей!»
Он чуть не бегом припустил к клубу медиков, чтобы успеть повидать Дмитрия Михайловича и Ирину Алексеевну. Дмитрия Михайловича нашел в курилке.
— Дима, доброе утро. Если оно, конечно, доброе. Слушай, я головой готов биться — стыд, Дима, жуткий.
— Да ты уж не убивайся так-то. Почудили, покутили — обойдется, Гриня.
— Да, да, да, утешай. Ирина Алексеевна-то где? Как я ей в глаза посмотрю?
— В зале. Серьезно, Гриня. По размышлении трезвом и зрелом мне даже понравилось вчера. Совсем уж закостенели. А тут живая жизнь. Нет, ты молодец.
— Брось ты!
Когда окликнул Ирину Алексеевну, она вздрогнула, испуганно отпрянула. С какою-то горячей отчужденностью зазеленели глаза.
— Здравствуйте.
— Ирина Алексеевна, об одном прошу: не думайте обо мне дурно.
— Я никак не думаю.
— Мне так стыдно, что зареветь могу. Извинить не прошу — все ужасно. Если можете, взгляните на вчерашнее как на забавное приключение. Я не хотел вас обидеть, правда-правда. Могу на колени встать. От глубокого раскаяния.
— Нет, нет! — она приподнялась в кресле. — С вас станется. Хорошо, Григорий Савельич. Пусть забава. Пусть приключение. Не будем вспоминать, бог с вами.
— Спасибо, Ирина Алексеевна, на добром слове. Вернее, за доброту спасибо. Странно все же человек устроен. Минуту назад мне достаточно было вашего прощения. А вот вы сказали: не будем вспоминать — и стало грустно. Встретились два человека и не будут вспоминать друг друга. Вам не грустно?
— Перестаньте, Григорий Савельич. Что же вы? Снова?..
— Сам не знаю. Может, вчера я говорил правду. А сегодня ее боюсь. Ладно. Извините.
— Будьте здоровы.
Через два дня он увидел ее на автобусной остановке. Ирина Алексеевна стояла под желтым сквозящим тополем, несколько в стороне от толпы. Задумалась, потупилась; не слышала скользнувшего по рассыпанным волосам листка — очень одинокой была сейчас Ирина Алексеевна. Он увидел ее, объятую прощальными, желтыми листьями, и за ней — далекое, прозрачно-зеленоватое небо, полого замыкающее улицу. В душе Григория Савельича захолодело что-то, стеснилось. «Потом все рухнет — листва станет жесткой и ломкой, дымом загорчит, истает. А сейчас ничего не разымешь, сейчас смотреть бы да смотреть — морок какой-то, даль недостижимая. Надо же! Как чисто очерчивает ее небо!»
Подошел, поклонился, хотел сказать что-либо приветливо-простое, но вышло с натужной веселостью:
— Батюшки! Ирина Алексеевна! Я уж и не чаял вас увидеть. Да, да, да! Рад, и очень. А вы, поди, и смотреть на меня не можете?
Ее холодное, тонкое лицо медленно порозовело. С пристальным раздумьем посмотрела на Григория Савельича, вроде бы не сразу узнавая.
— Почему не могу? Что вы, Григорий Савельич! — опять этот странный, взволнованно-надламывающийся голос. — Вовсе нет. Я не ждала. Но теперь вот вижу, и, представьте, никаких отрицательных эмоций. — Она улыбнулась, этак негромко, доверительно, как улыбалась в прошлый раз Дмитрию Михайловичу.
— Может быть, снова поговорим об искренности? Как вы? Расположены? Давайте будем искренними. Предупреждаю: мне не понравится, если вот сейчас мы постоим, потолчем воду в светской ступе и разойдемся. Не хочу расставаться с вами.
— Как ни странно, вы тогда были правы. — Ирина Алексеевна опять порозовела. — Я действительно вспоминала вас…
— Тихим, мирным словом?
— Не знаю. Скорее без слов. Во всяком случае, без зла. Я думала… Наверное, вам стыдно потом было? Наверное, вы раскаивались? Что так… бурно… знакомились. А вообще, если вы действительно были искренни, стыдиться не стоило. Бог знает, что я говорю, совсем не так, как думала. Но я не осуждала. Удивлялась…
— Я боялся, Ирина Алексеевна. Вы могли подумать, будто я паясничаю, театр устраиваю, дикостью своей хвалюсь. Когда думал так — верно, не по себе было. Стыдно. Но я не раскаивался. Сказал и сказал. Значит, подкатило сказать… Вот что, Ирина Алексеевна. Хотите, мороженым угощу? — Григорий Савельич, несколько помявшись, засмеялся. — В ресторан не приглашаю, денег не хватит. Кстати, вы замечали? Все искренние люди, как правило, безденежны и неудачливы.
— Ну-у, как вы мрачно. А вы не замечали, что в толковых руках искренность — целый капитал. Только успевай разворачиваться.
— Не замечал и, наверное, не замечу. Вдобавок ко всему еще и бестолков.
— Вот и хорошо. Не замечайте подольше. Хорошо, хорошо, вовсе не замечайте. Только не хмурьтесь. И не оговаривайте себя. Где же ваше мороженое?
В стеклянном полупустом зальчике она сняла плащ, бросила на соседний стул — была в темно-синем костюме, в вырезе пылала алая кружевная блузка. В отсветах ее переменчиво жило лицо: вроде бы осунулось, волнующе затеплилось какою-то растерянной покорностью.
— Садитесь напротив, Григорий Савельич, — опять надламывался ее голос — показалось, тихо и тревожно. — Буду вас слушать, буду на вас смотреть. Хорошо?
— Между прочим, я тоже люблю слушать. Да, да, да! Вижу, вы обескуражены, хотите возмутиться. Напрасно. Не умею я кавалерствовать, Ирина Алексеевна. Развлекать, ухаживать, ублажать. Прямо деревенею весь, когда через силу в остроумцы лезть надо, шутить во что бы то ни стало, соловьем разливаться. Извините, Ирина Алексеевна. Что-то тянет меня сегодня сровняться с землей. Ничего не умею, ничего у меня нет.
— Стихи наизусть помните?
— Полностью только одно: «Вот моя деревня»… Могу прочесть.
— Пока не надо. Анекдоты, загадки знаете?
— Нет.
— С Ильфом и Петровым как? Не потягивает за столом цитировать?
— Упаси боже!
— Вальс-чечетку умеете?
— Не-ет, нет! Помилуйте, Ирина Алексеевна!
— Наконец-то встретила нормального человека. Хотя… подождите. Раз вы ничего не умеете, значит, вас хлебом не корми, дай про работу поговорить. Ужель, ужель?
— Грешен, но сегодня не буду. Давайте про жизнь говорить. Милое дело. Кого и как она крутит-вертит. Кому — пироги с маком, кому — лепешки из гнилой картошки.
— Вот как! Вам не терпится посплетничать?
— Чтобы сплетничать, Ирина Алексеевна, надо по меньшей мере двух-трех общих знакомых иметь. А мы кого имеем? Несравненного и многострадального Дмитрия Михайловича. Как про него сплетничать? Мне он — друг, вам — начальник.
— Да уж. Дмитрий Михайлович — начальник, приятный во всех отношениях. Неуязвимый со всех сторон. Стоп, стоп! Молчу. Сплетни всегда начинаются похвальным словом.
— Так что давайте про жизнь. Расскажите, как она к вам относится и как вы к ней. Чья вы родом, откуда вы? Про себя всегда интересно рассказывать.
— Интересно, да нечего. Не жизнь, а анкетные данные. Я воронежская, там родилась, росла, училась. Мать-отец живы, на пенсии. Пенсии маленькие, посему я — бесприданница. Вот что при такой жизни расскажешь? Могу, правда, детство вспоминать, синие ночи, костры, первый бал, первый поцелуй — трогательно, но все как у всех.
— Так вы не сибирячка? Можете здесь жить, а можете — там. Почему-то, думаю, — там. Так?
— Непременно. Не потому, что здесь плохо, а потому, что там хорошо. Во сне вижу… Ваша очередь, Григорий Савельич.
— Очень уж вы торопитесь. Все-таки жизнь не анкета. Душа-то чем жива? Болит, нет ли? Может, страсть ее тайная гложет.
— Нет, наверное, у меня души, не чувствую ее. Разве что тоскливо иногда — не знаешь, куда деться. На «Скорую» вот пошла, на полставки, чтоб ночь занимать. Тоска-то в душе помещается или где?
— В душе, Ирина Алексеевна, в душе. Все в порядке, душа на месте. Только почему тоскует? Чего ей надо? Не спрашивали?
— Живешь, живешь день за днем — и все хорошо, все ладно. Работа, забот полон рот. Сыта, обута-одета. И ум вроде занят: книжками, музыкой. Могу за кандидатскую взяться или заочно еще поучиться. Прямо-таки гармония, сама не нарадуюсь. И вдруг ни с того ни с сего неясно становится. Неясно, как жить, что впереди, кто ждет, куда тороплюсь. Неясно, туманно — ничего мне тогда не надо. Тоска.
— Скорее усталость. И тело устало, и душа — не мне вам объяснять, Ирина Алексеевна.
— Нет, не усталость. Что-то другое. Я плохо объяснила, но что-то другое. Даль туманная, одним словом. Неужели с вами такого не было?
— Такого — нет. Тоска у меня всегда предметная. По кому-нибудь, по чему-нибудь. Может, просто психика по-иному устроена. Впрочем, я не могу смотреть без какого-то острого, болезненного сознания недостижимости на речные излучины в ивняке, на закаты, на одинокое дерево где-нибудь посреди поля — так сильно желание соединиться с ними, а ты только можешь смотреть. Не могу смотреть на прекрасные женские лица. К примеру, на ваше…
— Ну, ну, Григорий Савельич. Это уже не про жизнь и, самое главное, ни к чему. Уж больно резкий перепад. Вы лучше скажите: в прошлый раз Дмитрий Михайлович поязвил насчет чиновничества — я заметила, вас задело. Почему? Совершенно невинная шутка. Пора, Григорий Савельич, про себя поговорить.
— Это уже не про себя, а про работу. А мы договорились. Потом, я в самом деле чиновник, но не хочу им быть. И Дима, по простодушию, жмет на больные мозоли. Ладно, что теперь… Это скучно.
Тем не менее вскоре он рассказывал историю своей службы. Ничего не забыл: ни коварства благодетеля, наобещавшего златые горы, а вместо них — скудные, скучные будни мальчика на побегушках; ни своих честолюбивых надежд соединить администраторскую долю с высокою долею научного подвижника; ни решимости своей порвать с облздравом, с благодетелем, если он не сдержит слова. Григорий Савельич хотел добавить здесь, что завтра же порвет, завтра же потребует удовлетворения, но сдержался, вовремя отрезвел: легко быть запальчивым перед женщиной, но трудно — перед начальством. Рассказ получался пылкий, но несколько отдавал плаксивостью, слишком явно рассчитывал на сочувствие — Григорию Савельичу стало неловко, и тогда он сказал, что все это пустяки, причуды биографии, важно, что ни на секунду он не забывал дело, руки не теряли квалификацию. Он показал ей коробочку с чехословацкими сверлышками, наждачками, пилочками, оставленными ему одним уехавшим стоматологом.
— Не расстаюсь с ней. В командировке, здесь ли — обязательно выкрою час, вырвусь к креслу. Каждый день. Только руки и утешают. Ничего не забыли. — Он, конечно, привирал, говоря «каждый день», реже, значительно реже он вырывался и утешался, но невозможно было не приврать перед зеленой глубью ее взгляда.
— Я не знала, что вы стоматолог. Странно, — она легонько потерла пальцами лоб.
— Вот те раз! Почему! — обиженно-весело вскинулся он.
— Да так. Не похоже. Я думала, терапевт или рентгенолог… Ой, глупости какие я говорю. Не обращайте внимания.
— Обманул, выходит? Разочаровал? Ясно. — Он повернулся к официантке — та, позевывая, сидела за соседним столом.
— Давно сижу. Закрываемся мы.
На улице было морозно, ветрено и так пустынно, что, казалось, невозможно дойти до тепла, до яркого, домашнего света. Погромыхивали жестяные тарелки на фонарях, качались желтые круги на сером, сухом асфальте, а за кругами чернела, свистела ночь. Ирина Алексеевна крепко и тесно взяла его под руку, он долго не мог приноровиться к ее какому-то прочно неторопливому шагу — неловко получалось, не он ведет, а его ведут. Григорий Савельич остановился.
— Лучше я вас возьму.
Она засмеялась.
— Хорошо, хорошо. Ведите. Куда глаза глядят.
Возле ее дома, на набережной, темень уже свистела во всю силу ледяных, необъятных легких. Григорий Савельич, смущенный, что она угадала его раздражение, чересчур громко и весело сказал:
— Вот моя деревня, вот мой дом родной… Кстати, Ирина Алексеевна, что это за дом? Общежитие, ведомственная гостиница?
— Нет. Я лечила одну бабушку в нашей больнице и вроде вылечила. В этом доме квартира ее дочери, а дочь на три года уехала на Север. Вот бабушка и предложила останавливаться здесь. Даже даром предлагала — вот какая благодарная старушка.
— Удивительный, редчайший по нашим временам случай. Даром вы не захотели?
— Конечно. Была бы постоялицей, а теперь — полноправная хозяйка. И на правах таковой спрашиваю: хотите чаю? Вы меня мороженым, я вас — чаем. Так сказать, лед вытесним пламенем. Поквитаемся, Григорий Савельич?
Он подумал, что опять попадет домой черт знает когда, опять виновато заухает сердце, когда откроет дверь Аня, молча горящая, убитая ожиданием, опять он понесет какой-нибудь отвратительный оправдательный вздор. И — невозможно отказаться, сам же, сам, подлец, подошел, сам ужом вился, искренность, видите ли, мороженым охлаждал.
— Конечно. С удовольствием. — Поднимаясь в квартиру, он клялся, что посидит минуту-другую и откажется, уйдет без чая, но в то же время заглушенно, с обреченностью чувствовал: минуты вполне могут обернуться часами.
Пока Ирина Алексеевна готовила чай, он сидел на диване, тупо уставившись в черное окно. Слегка покачивало его, подергивало, точно он пристанывал про себя, сдерживая боль. Не хотел и думать, что просидит долго. И не хотел уходить, жило в нем, не вытеснялось видение золотистого вечера и печально-недостижимого лица Ирины Алексеевны.
Во время медленного устало-молчаливого чаепития Григорий Савельич, чтобы не мучиться и не колебаться больше, придвинулся к Ирине Алексеевне, крепко обнял, крепко, длительно поцеловал ее влажные, горячие губы.
Отодвинулся, не поднимая глаз, ждал, вновь поддаваясь томительной неопределенности: «Может, выгонит наконец? Туда мне и дорога. А может быть…»
Он поднял глаза — Ирина Алексеевна побледнела, излишне выпрямилась, беспамятной рукой приглаживала и приглаживала волосы. Сидела, закрыв глаза, — чуть подрагивали плечи, немели щеки от этого напряженно-легкого, должно быть, заранее увиденного согласия. Потом молча встала, решительно, быстро прошла в другую комнату.
Григорий Савельич попробовал возмутиться ее решительностью, какою-то врачебной, досадно профессиональной откровенностью и прямотой. «Ну, что ей стоило меня выгнать? Не понимает, что ли, что домой надо, что дурак я, круглый и законченный. Ей до этого дела нет, и правильно, что нет. Милость, благо мне дарят, а я, а я — невозможно!»
Подавленный, растерянный пришел он к ней.
Обнимал прохладное, сильное, ждущее тело и исчезал, леденел в ночном свисте от невыносимого стыда.
— Прости, пожалуйста… — И уткнулся, зарылся потным, холодным лбом в подушку.
Она наклонилась над ним, приподняла, повернула голову, тихо подула на лоб, погладила. Шепотом, неожиданно ласковым, мягким, понимающим, сказала:
— Господи. Так я и знала. Удивительно, но я это знала. Упрямый, нервный дуралей… Хороший мой, хороший…
Постепенно освобождалось от тревог сердце, стихал свист за окном, все яснее приближалось ее лицо.
Она приезжала, звонила:
— Здравствуй, здравствуй, друг зубастый. — Голос надламывался. — Ты придешь?
— Да, да, да. Здравствуй, рад тебе, приветствую и прочая, и прочая. — Положив трубку, со съежившимся сердцем смотрел на телефон: что на этот раз сказать Ане? Какую выдумать пригородную командировку, очередное заседание или защиту очередной диссертации давнего приятеля?
Проще было бы сказать сейчас Ирине Алексеевне: «Не приду. Ни сегодня, никогда не приду. Все кончено», — и она бы даже не допытывалась, не укоряла, не умоляла, бросила бы трубку, и в самом деле все было бы кончено. Но не мог он так сказать, сердца не хватало: тоже ждет, он сам дал ей право ждать, как же отнять это право? Невозможно.
По дороге он пытался рассудить все наново, утихомирить душу, проветрить ее, аккуратно разобрав по уголкам, закоулкам, полочкам грехи и муки свои. Вот он идет к любовнице, хождение такое было до него и будет после — неужели у всех оно было отравлено и зачернено страхом, оглядкой, ложью? Вздор, что этот искус сладок лишь под запретом, под зыбкой, зловещей тенью наказания. «Да что я плету. Если бы я Аню с Колькой не любил, не был бы привязан к ним, вот тогда было бы просто. Вот когда не оглядывался бы. И совестно, так совестно перед Ирой! Никакого ведь чувства у меня, но милая, милая! Ее убьет, если я все так, как есть, скажу. Для нее-то все непросто, она-то любит, и невыносимо обидеть ее. Увяз, увяз. Какой я любовник! Каторжник. Впору на галеры отправить. Там мое место, только там».
Ирина Алексеевна встречала в прихожей, снимала шапку, легонько прижималась:
— Озяб? Устал? — гладила лоб его, щеки, как бы расправляла, счищала дневную хмурь, путала, ерошила волосы. — Расстроен чем-то? Угнетен? — Кружила и кружила, льнула — легонько хмелела голова от нежного, неизъяснимо-печального ветерка.
— Ну, что ты, право? Что ты? — терялся он. — Подожди! Ты где-то веешь, паришь — не надо так.
— Нет, надо, надо! И не где-то, а над тобой. Вею, замираю. Не знаю ничего. Не знаю. Хочешь, к сердцу прижму, к черту пошлю. Дай поцелую. Вот сюда и сюда.
Иногда любовное вдохновение оставляло ее, она мрачнела, забивалась в угол тахты, куталась в черное, с причудливыми белыми цветами покрывало — холодно розовели плечи и округлялись, горяще светлели зеленые глаза. Она спрашивала с какою-то гневливою пристальностью:
— Ты меня любишь?
— Ну, Ира. Честное слово, неуместный вопрос. Из школьных прогулок. Даже забавно.
— Нет, ты не увиливай. Отвечай: ты любишь меня?
— Я очень хорошо к тебе отношусь. Очень.
— А жену любишь?
— Да, — как можно тверже и четче отвечал он.
— Зачем тогда ко мне ходишь?
— Потому что дурак набитый.
— Что тебе надо от меня?
— Ничего.
— Познакомь меня с женой. Я хочу с ней познакомиться. Может, мы станем подругами. Ты не против?
Он взвивался:
— Ужас какой-то! Прекрати! Если это шутка, то очень дурная, если серьезно — ты с ума сошла.
— Почему, Гришенька? Прятаться мне надоело, подпольщицей быть устала. Все жду и жду тебя. Зачем жду?
Ирина Алексеевна то ли спохватывалась, то ли проходил приступ этого мрачного любопытства, но снова тянулась к нему:
— Люблю тебя, Гришенька, и злым. Так у тебя брови мечутся, так губы смешно топырятся — у-у, взяла бы и съела.
Он, не остыв еще, не поддавался, сидел, набычившись, уклоняясь от ее руки.
— Давно хочу спросить, почему ты не замужем? Нет, почему не выходишь?
— Тебя ждала. А теперь некогда.
— Я — серьезно.
— Не знаю, Гриша. Не думала. Да и не хотела. Успею… Хотя могла бы. Помнишь, я удивилась, что ты стоматолог. Сказала еще, что не похож? В институте училась с одним парнем, считали нас женихом и невестой, но я не хотела замуж и отказала ему. До сих пор письма пишет, два раза в месяц, и в каждом спрашивает: когда же я передумаю. Я, говорит, терпеливый и буду ждать. Так вот, он тоже стоматолог. Потому и сказала тогда, что не похож ты.
— Два раза в месяц?! Большой педант, даже завидно. Почему бы тебе в самом деле не передумать?
— Хватит, Гриша. Не надо. Никак почему-то не передумывается.
Сходило порой на нее бурное умиление, превращавшее ласки ее в столь порывистый и беспорядочный натиск, что Григорий Савельич пугался и осторожно отстранялся от них. Тогда Ирина Алексеевна сжимала в ладонях его лицо и, видимо, все еще не опомнившись, приговаривала непривычно тонким, плачущим голосом:
— Капелька моя! Чутелька! — Сюсюканье это так не вязалось с ее крупным, сильным телом, что Григорий Савельич недовольно морщился.
Но чаще всего лицо ее было бледным, отрешенно-тревожным. Закрыв глаза, запутав пальцы в его волосах, тихо и грустно вздыхала:
— Ах, боже мой, все равно я тебя люблю.
Он допытывался:
— Почему — «все равно»? Почему?
— Ах, боже мой…
Завяз Григорий Савельич, окончательно заврался, смотреть на него тошно стало, и однажды утром, когда он вновь бубнил жалкие, неверные слова, Аня так и сказала:
— Смотреть на тебя тошно. Что ты все юлишь, мельтешишь, в глаза не смотришь? Мелко, гадко живешь. Взял бы, если так уж тебя тянет, закатился бы куда-нибудь на неделю, погулял, попировал. Да не один, с любовницей. Как раньше говорили, душу бы под бубенцы отвел. Так хоть размах бы какой-то чувствовался, лихость. А то серо, по-мышиному. Хвать крошку — и в норку, нету меня.
— Что за глупости, Аня? Какая любовница, — вяло пробормотал Григорий Савельич и показал глазами на Кольку. Тот сидел смирно, старательно ковырял кашу и будто не слушал, но кто же не знает, какие у Кольки длинные и хваткие уши.
— Пусть слышит. Я устала уже объяснять, где папа. Может, никакого папы и не надо. Хуже теперешнего жить не будем. Ты понимаешь, что ты уже не нужен становишься?
— Аня, пожалуйста, не преувеличивай.
— Эх, Гриша, Гриша. Какой же ты замызганный стал. И слова откапываешь какие-то замызганные: не пре-у-вели-чи-вай! Все отговориться хочешь. Нет уж, не выйдет. Выбирай, Гриша: или мы, или теперешняя твоя жизнь…
— Ладно, хватит! — Он вскочил. — Сыну морали читай. Больше пользы будет. И тактичнее. — Схватил шапку, пальто — убежал. Хлесткий утренник вышибал слезы. Григорий Савельич бежал и только головой крутил: права, совершенно права, нарочно вспыхнул, чтоб со стыда не провалиться. «Все, все! Кончено, к черту. Освободиться, вздохнуть — Аня, Аня, как ты права!»
На службе, отдышавшись, сразу же отправился к «благодетелю»:
— Лев Андреич, здравствуйте. Я пришел сказать…
Кашеваров приложил палец к губам: «Тс-с».
— Два слова осталось. Присядьте, Григорий Савельич. Потом, как говорят студенты, и общнемся.
Григорий Савельич напряженно присел на краешек, чтобы не сбиться, не остыть, глаз не сводил с Кашеварова. Тот, подняв очки на лоб, сочинял какую-то бумагу. Морщинистый, бледно-бронзовый от сплошных веснушек, Кашеваров пожевал губами, видимо, на вкус пробуя недописанные слова. Постучал рыжими пальцами по столу, поднял дымчато-голубые, чуть осоловевшие глаза:
— Нет, сбили, Григорий Савельич. Итак, вы пришли сказать, что едет ревизор.
— Я хочу уволиться, Лев Андреич.
— Да?! — Кашеваров передвинул очки на глаза. — Подыскали что-то интересное?
— Подыскивать собирались вы, Лев Андреич. Простите за напоминание. Я же просто хочу уволиться и податься в рядовые.
— Но я все помню, Григорий Савельич. Если вы таким образом хотите ускорить дело, то я очень огорчен.
— Что вы, Лев Андреич. Никакого нажима, никаких обид. Хочу живого и ясного дела. Бумаг больше видеть не могу — аллергический зуд вызывают.
— К сожалению, бумаги будут везде.
— Их можно терпеть, когда занят еще чем-то.
— Уверяю вас, вы нигде больше не научитесь деловой выдержке, терпению, если хотите, тонкостям бюрократической дипломатии. Может быть, для постижения этой науки я и держу вас так долго в черном теле.
— Пока я ее постигну, я побелею. Тогда я буду занимать место, а сейчас я буду работать. Это так очевидно, что только руками разводишь, как очевидностью этой пренебрегают.
— Хорошо, Григорий Савельич. Я вижу, вы все хорошо продумали. Давайте сделаем так: поезжайте по своей епархии, проверьте, так сказать, насколько видимость соответствует действительности, подготовьте место к сдаче и по пути проветритесь. Думаю, месяца вам хватит. А я по-прежнему буду думать о вас.
«Черт с ним, с месяцем и с Кашеваровым. Перебьюсь. В любом случае здесь меня не будет. И на том спасибо. А завтра в Аргутино. Скажу. Не знаю как, но все скажу и Ирине».
Уже прохватывало прощальным ветром. Григорий Савельич перед автобусом зашел на базар, купил белых, с едва уловимой печальной желтецой, хризантем. Спрятал за пазуху от жгучих ноябрьских сумерек, а когда попал в автобусное тепло, выпростал цветы, расправил примятые лепестки. Расправлял осторожно и долго — время проходило бездумно и быстро. Но все-таки до Аргутина занятия этого не хватило. Пришлось опять подумать: как скажет, с чего начнет, как она поникнет и отзовется. Григорий Савельич посмотрел в окно, заросшее льдистым куржаком, и с удовольствием отвлекся: подышал на лед, поскреб пальцем, пробился к стеклу, припал — одна темень летела мимо.
В Аргутине автобус остановился у почты. Под ее радужно-сизыми фонарями поплясывали, попрыгивали встречающие — мороз перегнал автобус, уже и здесь поджидал Григория Савельича. Он не хотел встречаться с Дмитрием Михайловичем и спросил у женщин на почтовом крыльце, где искать Ирину Алексеевну. Оживились, объяснили, показали — Григорий Савельич усмехнулся, представив, как сейчас же за его спиной вырастет молва: к докторше жених приехал.
Стекленели, скользили подошвы — чуть не упал у крыльца, искорежился, перегнулся, руками замахал. Выпали и рассыпались цветы, он не сразу заметил, а заметив, бросился на коленях собирать, чертыхался, судорожно пуговицы рвал, заталкивая цветы под мышку, чтоб быстрее согрелись.
Ирина Алексеевна ахнула, отступила, присела на табуретку, зажмурившись, потрясла головой:
— Молодец, какой ты молодец! — посидела еще, все не веря, и уж потом только закружилась, заластилась.
Когда он, отвернувшись, собрал цветы за пазухой в букет и, выхватив, преподнес, она вмиг густо покраснела, заблестели влажно глаза.
— Спасибо, Гриша. — Сбегала в комнату за кувшином. — Ой, почему они чернеют?
Григорий Савельич, виновато улыбаясь, объяснил.
— Так, так, Григорий Савельич. Черные цветы в черную ночь от черной души. За-пом-ним. Ну, ну, ладно. Все равно, радость безмерная. И причина есть. Вообще первый букет за здешнюю жизнь, и от тебя — первый. Зимой. Замечательно!.. Как это ты вырвался?
Рассказывая, наконец снял пальто, разулся — закололо, защипало, защекотало прихваченные морозом пальцы. Он сел на порог, обхватил их ладонями и не видел, что у Ирины Алексеевны на мгновение остыли, понимающе и устало, глаза.
— Обморозил?! Сейчас мы тебя спиртиком…
— Нет, чуть-чуть… Мадам держит спирт? На дому? Ограбят.
— Не успеют. Пир пойдет горой, и ничего не останется. Согласись, пир необходим. Все-таки ты — редкий гость. Если не сказать: редчайший. И неповторимый. — Она опять посмотрела на него, отвернувшегося к приемнику, пристально, понимающе и устало.
— Надеюсь, ты не собираешься звать Дмитрия Михайловича?
— Только хотела спросить, не сбегать ли…
— Успею, завтра увидимся. Причем ближе к вечеру. Знаешь, почему? Как мороз отпустит, давай побродим, пошатаемся по вашим окрестностям. Сможешь освободиться?
— Хорошо. С утра схожу, договорюсь — ты еще спать будешь. Побродим, конечно, побродим.
«Лучше на воле скажу. На воле легче. Сегодня и без отравы можно обойтись. Завтра, завтра, не сегодня… Да уж лентяй черта с два в такую историю влипнет».
Потеплело, снег уминался мягко, без скрипа и хруста. Чуть отзывался только лошадиным хрумканьем. Зеленело небо, тихо желтело невысокое солнце, розовел сосняк на дальнем гольце. «Кому все-таки надо превращать такой день в дым, в пепел, в головешку? Как ни странно, мне надо. Полить бензином и поджечь». — Григорий Савельич остановился у колодца под тесовым навесом, вырытого почему-то на отшибе, в доброй версте от села. Подождал отставшую Ирину Алексеевну.
— Везучие все же мы! Смотри, какой день. Может, в его честь хлебнем по глоточку ключевой-глубинной? — Он поднял колодезную цепь — веселый старинный звук покатился по снегу.
— Спасибо, я этот день и так запомню. И тебе не советую. Береги горло, посадишь. Как слово заветное скажешь? Как сердце свое обнажишь?
— Ка-акое заветное? — растерянно хватанул ртом Григорий Савельич. — Н-не понимаю.
— Да чьи-то строчки вдруг подвернулись. Ой, какой ты смешной — глаза вытаращил, как филин. Ты чему удивляешься?
— Тебе. Как всегда, тебе. — Бросил ведро в узкое горло наледи — завизжал, дробно застучал ворот. — Я все же хлебну.
Он не хотел пить, но тянул время, не мог совладать с нерешительностью, вязко объявшей его. Глотнул раз, другой — поперхнулся, облил шарф, отвороты, разозлился: «Так тебе, дураку, и надо!»
Полез за платком, наткнулся на коробочку со сверлами и пилками и замедлился с платком, унесся жаждущей покоя душой в маленький белый кабинет Дмитрия Михайловича, пропахший камфарой, эфиром, к колодистому, старого образца, зубоврачебному креслу, услышал, как произносит свою любимую шутку: «Откройте рот. Батюшки! А где же зубы?!» И ведь до кабинетика-то рукой подать!
Шли и шли вдоль брошенной лесовозной дороги, остановились на бесснежной, в хвойных наметах излучине, под тяжелыми еловыми лапами разложили костерок — все молча, со странным, неторопливым согласием в движениях, словно заранее договорились: там остановимся, а там — костерок запалим. Постояли над ним, с дремной сосредоточенностью уставясь на желтый, веселый огонь. Неожиданно потянулись через него друг к другу, поцеловались и почему-то бурно, сильно смутились: отпрянули, точно опахнуло их робкой, юной влюбленностью…
Григорий Савельич отошел за хворостом, в глубь полянки, и оттуда вновь увидел Ирину Алексеевну так, как видел в сентябре, когда вечернее небо оттеняло, высвечивало ее склоненную голову. Он подумал, что так и должно быть: первая встреча стремилась к последней, и, значит, все участники этой встречи: деревья, небо, желтое солнце — шли следом или вместе с ним и Ириной Алексеевной, тоже стремились к разлуке, замыкали сейчас круг, напоследок показывали начальную картину, и как же она печальна! Ирина Алексеевна задумчиво склонила голову, за ней, в зеленоватом, голом осиннике сквозило вечернее небо, — и вновь попросилось и вошло в сердце смущение, что никогда не постичь пронзительную ясность этого видения. Оно существует само по себе, отдельно от женщины, вроде полдневного марева, чей зыбкий и недостижимый жар опаляет душу, и мучится она, мечется потом всю жизнь.
Григорий Савельич вспомнил, что и Аню когда-то видел так. Отстранение, тоже объятую небом и загадочностью. Вспомнил, и как же больно ему стало! Соединялась она сейчас с Ириной Алексеевной, и сияла над ними тайна, которую никогда не узнать.
Потом они остановились в пастушьей сторожке, на краю лесной луговины. Как и в зимовье, были тут припасены растопка, дрова, на подвесной доске-полке лежали сахар, заварка. Вскипятили чай на железной печке — маленькой бочке, неровно примятой сверху молотком или камнем. Запотело окошко, влажно зарумянились лица. Запахло анисом, полынью — отогрелась, задышала трава, покрывавшая жердевой лежак. Григорий Савельич, разнеженный чаем и этим травяным настоем, подумал, что лучше всего сказать обо всем перед отъездом, перед самым автобусом — грубо, конечно, выйдет и безжалостно, как зуб без наркоза рвануть, ну да, может, боль перекричать, перемаять легче в одиночку — не перед кем потом стыдиться за свой крик и плач.
Григорий Савельич взял ее руки, спрятал в них лицо, подышал возбуждающе чистой горечью полыни, уже омывшей ее ладони, а потом целовал и целовал: запястья, нежные припухлости вен, округлые, смугловатые ядрышки на сгибах пальцев — Ирина Алексеевна не откликалась. Обнял ее, потянулся к губам — она плавно отклонилась.
— Не надо, Гриша. Сядь как следует. Все утро собиралась. И вот, пока шли… В общем, я выхожу замуж.
— Да как же так?! — Его недавние сомнения, страхи немедленно вытеснились ревнивой обидой, чуть остужаемой сквознячком облегчения — так после изнурительной жаркой дороги чувствует путник дыхание реки.
— Я ведь говорила тебе… Он пишет мне, в одном институте учились. Вот я ответила, что согласна, что приеду. — На самом деле она еще не ответила, еще не согласилась, но, отгадав прощальное настроение Григория Савельича, решила согласиться. Без него ей все равно: можно и замуж. Все равно надо будет уехать. А опередила Григория Савельича она потому, что невыносимо было смотреть, как он мается, места не находит. Жалко его. И спасибо ему, что тоже жалеет ее, оттягивает боль, заранее боится этой боли.
— Где он живет?
— В Боготоле.
— Ира, Ира… — У него налились глаза. — Все так дико, необъяснимо, тяжело. Ведь я тоже хотел…
— Ну, что ты, Гриша!.. Хороший мой. Дай лучше я тебя поцелую.
За два часа до Боготола Ирина Алексеевна сдала постель, уложила сумку и вышла в коридор. Возились на половике ребятишки, плакали, кричали; дружно басили мужчины у окон; проносились буфетчики, ухитряясь никого не задевать огромными корзинами; свободные от смены проводницы навязывали лотерейные билеты — эта суетня, бестолковщина освежили ее после тесных, душных — под стать купе — дум.
«Пора уж и о женихе подумать. — Ирина Алексеевна прижала к стеклу тяжело горевший от бессонницы лоб. — Поди, уж на вокзале. Ждет. Хотя… вряд ли. Подъедет или подойдет к самому поезду. Может, правда, изменился теперь, подыспортился, наплевал на свои режимы, распорядки, графики. Телеграмму получил, наверное, до потолка подпрыгнул. Победил, добился, свое взял. Молодец, конечно. Если бы не то да не другое… Впрочем, не имеет значения. Главное: своего часа дождался. Как это он говаривал? Любое дело, даже тягомотное и противное, надо доводить до конца. Во что бы то ни стало. Хороший он и правильный парень, да вот невеста-то не ахти какая достанется. Порченая, крученая, верченая».
Давно, в конце институтской жизни, узнала она Андрея Романова. Он подошел однажды в раздевалке, после лекций:
— Здравствуй. Мы ведь мельком знакомы. И это неправильно.
— Мне кажется, вообще не знакомы. Ты кто? Из комитета, из профкома, из хора?
— Нет, я — Андрей Романов со стоматологического. Нас знакомила Роза Семенова в прошлом году, когда ехали на картошку.
— Что-то не припомню. Роза только тем и занимается, что кого-нибудь с кем-нибудь знакомит. А в чем дело? — Она врала, конечно, потому что Андрей Романов был этаким спортивно-статным студентом и легко запоминался.
— Хочу познакомиться поближе. Я понял, что ты самая красивая девушка в институте, и решил добиться твоего расположения.
— Ой, ой. Как же это ты выяснил? Сравнивал, сопоставлял, проводил опросы?
— И сравнивал, и сопоставлял. Лучше тебя нет. Думаю, мы подружимся.
— А вдруг у меня характер отвратительный? Советую тебе, Андрей Романов со стоматологического, крепко об этом подумать.
— У женщины не может быть хорошего или плохого характера. Может быть только женский. Если это понять, с женским характером легко мириться.
— Все ты знаешь. А как же это мы начнем дружить?
— У меня есть два билета в театр.
Она сказала: «Вот это да!» — и в театр пошла: все-таки не каждый день встречается человек, считающий тебя первой красавицей, даже в таком многолюдном институте, как медицинский.
Андрей Романов пытался быть разносторонним человеком: занимался спортом, читал книжки, слыл заядлым театралом, ходил в активистах научно-студенческого общества.
Ирина Алексеевна, следя за его времяпрепровождением, иногда спрашивала:
— Скажи, Романов, ты многого добьешься?
— Думаю, да. Только одно уточнение: многое успею.
— А зачем, зачем тебе все это?
— Во-первых, интересно. Во-вторых, чем больше человек занят, тем меньше он поддается отрицательным эмоциям. Вот ты киснешь, жалуешься на скуку, валяешься на диване целыми днями. Это потому так бывает, что у тебя бездна незанятого времени. Когда человек говорит мне: «Что-то настроения нет», он для меня погибает. Он просто бездельник, у него есть время копаться в каком-то настроении.
— Значит, я для тебя давным-давно погибла. У меня вот совершенно нет настроения выслушивать твою скукотищу.
— Вот, пожалуйста. Ты очень легко поддаешься отрицательным эмоциям и, следовательно, много душевных сил тратишь впустую.
— А знаешь, так приятно иногда поскучать. За окном дождь, деревья затихли, серо все, безысходно… Даже всплакнуть хочется.
— Понимаю и не понимаю. Понимаю, что так может быть. И не понимаю, потому что и в дождь легко найти занятие.
— Ну и черт с тобой, не понимай!
Он никогда не обижался, он только недоумевал:
— Зачем ты раздражаешься? Время, потраченное на раздражение, ты могла бы потратить на что-либо полезное и приятное.
— Хочу, хочу раздражаться! Мне нравится раздражаться! Я люблю раздражаться!
— Раздражайся на здоровье.
Месяца за два до распределения он пришел свататься:
— Ирка, пора регистрироваться. А то упекут в разные стороны. Распределимся, я поеду вперед, все там подготовлю — и живи не тужи.
— Романов, я не хочу замуж. Я понимаю, что теряю лучшего жениха, но не хо-чу. Хочу одна пожить, без папы, без мамы и тем более без мужа. Вот поскитаюсь, помыкаюсь — тогда посмотрим.
Он помолчал, недоуменно поднял брови:
— Почему теряешь? Я подожду. Мыкайся, скитайся — я подожду. Только ты уж, пожалуйста, больше ни за кого не выходи.
— Может, вообще не выйду. Так что не волнуйся раньше времени.
«И ведь дождался, никуда не денешься!» Ирина Алексеевна отодвинулась от окна. Она устала, не знала, куда деться, и надеялась отвлечься, поротозейничать на вагонную жизнь, но коридор почти опустел: ни ребятишек, ни проводниц, ни буфетчиков — лишь через окно от нее курили двое бородатых парней в выгоревших, блекло-зеленых энцефалитках. Вчера, когда Ирина Алексеевна только освоилась в вагоне, они пытались разговорить ее.
— Девушка, хотите скрасить свои будни? А заодно и наши? Познакомьтесь с нами, пожалуйста. Мы едем четвертые сутки и до смерти надоели друг другу. То ли сезон тяжелый был, нервы до предела дошли, то ли душа соскучилась по простору, среди камней-то, но увидишь деревеньку на бугре и, прямо как школьник восторженный, смахнешь, понимаете, набежавшую. С вами не бывает такого? Ведь все это по сто раз видено — не прошибало. А тут удержу нет. Давайте поговорим об этом…
Вмешался второй парень:
— Подожди, Саня. В каждом человеке ограничитель стоит, вроде как в машине. Ходит, ходит по родной земле, ничего не понимает и не видит — ограничитель на сердце стоит. А когда сапог пар этак пять собьет, ограничитель — долой. И напрямик все эти перелески в сердце влетают.
— Витя, я хочу объяснить девушке главное. Невозможно полюбить другую землю. Сердце-то у меня занято! Оно не безразмерное. Одна родина, одна мать, одна женщина, которую выберу. Понимаете, не могу я их теснить и кого-то еще туда пускать… Девушка, пойдемте с нами в ресторан? И поднимем бокалы за занятые сердца?
Она ответила дрожаще-сдавленным голосом:
— Прекрасный тост предлагаете, мальчики. Спасибо. Но настроение у меня… И вам испорчу.
Они увидели слезы, торопливо, испуганно извинились, поклонились; даже после ресторана, расположенные петь, плясать, навязываться в собеседники, прошли мимо чуть ли не на цыпочках, приложив пальцы к губам.
«Сейчас бы с ними поговорить, да ведь сама не подойдешь». Ирина Алексеевна прислушалась к их разговору, излишне оживленному и сбивчивому.
Она слабо улыбнулась: «Философы. Намолчались, поди, в своих маршрутах — головы распухли от всяких соображений и идей. Век не переслушать. Ну, да ладно. Сейчас другого философа увижу». Она прошла в купе за сумкой, поезд подходил к боготольскому перрону.
Андрей Романов уже ждал, точно рассчитав, где остановится ее вагон. Ирина Алексеевна тихонько двигалась за толпой к тамбуру и смотрела в окно на Андрея. Он не изменился: подобран, плечи развернуты, спокойно-правильное, солидное лицо, доброжелательны и прямодушны большие воловьи глаза. Почему-то пришел без шапки, и густой каштановый бобрик странным образом согласовывался с шалевым воротником дубленки, придавал некую завершенность его спортивной фигуре.
— Ирка, с приездом! — Он подхватил ее с подножки, осторожно покружил и осторожно поставил. — Поцелуемся? — Она отвела платок со щеки.
— А без спросу не мог?
— Учту, учту. Исправлюсь… Как ехала?
— Романов, раз я перед тобой, значит, ехала прекрасно.
— Язвишь, а я несколько не в себе. Все-таки не каждый день видимся.
— Уж это точно. Ты на вокзале, что ли, живешь?
— Почему?
— Стоим и стоим. Вот я и подумала, что где-то близко. Случайно, не в зале ожидания?
— Сейчас багаж возьмем — ив карету.
— Какой багаж?! — Ирина Алексеевна приподняла сумку. — Я же бесприданница, Романов.
Он чуть округлил воловьи глаза — дружелюбие в них осталось, но примешивалась к нему доля холодной пристальности — что-то раньше Ирина Алексеевна ее не замечала.
— Подожди, Ирка. Ты всерьез приехала? Или, так сказать, на пикник к старому товарищу?
— Романов! Какие ужасные слова. Разве тебе мало, что приехала я? Между прочим, я и не уволилась — ведь мы давно не виделись. Вдруг ты спился, стал картежником? Зачем мне такой жених?
— Увольняться вместе поедем, — Андрей взял ее под руку. — Учти, Ирка. Я тебя отсюда не отпущу. Как пес буду сторожить, чтоб не передумала и не сбежала. На тридцать три засова и запора буду закрывать.
— Не успела приехать и уже должна сбежать. Господи. Дай хоть передохнуть.
Он покрепче сжал ее локоть, замедлил шаг:
— Чтоб все было ясно, Ирка. Я тебя ждал, по-настоящему. Больше мне никто не нужен. То есть чувство мое — ясное и надежное, не умею я об этом говорить.
— Романов, может, не чувство, а упрямство? Доводишь начатое дело до конца? Во что бы то ни стало. Может, я тебе нужна в качестве некоего диплома, подтверждающего очередное твое достижение?
— Не упрямство, Ирка, а постоянство. Мне никто не нужен, кроме тебя.
— Ну, хорошо. Вот она — я. И, пожалуй, хватит об этом.
Андрей жил в казенном пятистеннике, выкрашенном темной охрой, — занимал в нем половину. Ирину Алексеевну неприятно удивило сходство этого дома с ее жильем в Аргутине. «Ехала, ехала и вроде никуда не приехала».
И крыльцо в три ступенечки, и щелястые сени тоже напоминали ей Аргутино.
Потом он показывал ей квартиру, чистую, аккуратную, несколько темноватую из-за узких, с частыми переплетами, окон. Было много мебели, старой, прочной, хорошо ухоженной: диваны, диванчики, дубовые стулья, обтянутые свежим темно-синим вельветом; дубовый буфет, дубовый платяной шкаф, недавно покрытые лаком и холодно мерцающие. Но, странное дело, мебель эта не заполняла, не подавляла, в сущности, малое пространство комнат, а лишь усугубляла их пустоту, своим громоздким присутствием нагоняла какое-то уныние. Ирина Алексеевна сначала не могла понять, почему ей так неуютно и уныло, но, осмотревшись, поняла: все эти дубовые старые вещи стояли строго возле стен, никак не соединяясь и не сообщаясь друг с другом — сказывалась и здесь геометрически ясная натура Андрея. А он, довольно посмеиваясь, рассказывал:
— Больница новую добыла, рижскую, а эту стали списывать. Насколько я понимаю, в старой мебели сейчас главный шик и главный смысл. Нравится?
— Молодец. — Ирина Алексеевна вздохнула. — Ну, расскажи что-нибудь. Как жил, что поделывал?
Рядом с дверью в кухню была еще дверь — Ирина Алексеевна думала, что за ней какой-нибудь чулан, но, оказалось, там — полностью оборудованный зубоврачебный кабинет. Тесный, крохотный, занявший действительно бывшую кладовку.
— Тоже из списанного, из разных развалин собрал. По вечерам, в выходные делать нечего — я охотно практикую. Не могу не похвалиться, Ирка: местные жители души во мне не чают. Я же безотказно принимаю: ночью, утром, в праздник. Друг и спаситель. Конечно, теперь, с тобой, я все это не то чтобы прикрою, но ограничу.
— Интересно. А как же трешки, пятерки суют? В руку или в карман?
— Да что ты! Я же — Миклухо-Маклай, подвижник, ради лишней практики, а не ради лишнего рубля. Правда, здесь у многих натуральное хозяйство, и вот когда узнали, что я бессребреник, стали забывать в сенях то сало, то яички, то банку сметаны.
— Берешь натурой, значит. Сметана, кусочек курочки — скажи, на положительные эмоции они влияют?
— Вас понял. Морю долгожданную голодом с первого дня. Сейчас, сейчас, что-нибудь соберу.
— Нет, нет, Романов. Завтракала, сыта. Не хочу. Не будем думать о плоти, будем думать о духе. Хочу все про тебя знать. Неужели ты только ел сметану и лечил местных жителей? Ничего не слышу о твоем движении вперед. О твоей жажде все знать и все успевать.
— Ирка, не издевайся. Все-таки я отвык от такой манеры вести беседу.
— Мы не беседу ведем, а наговориться не можем никак. Так что — жажда?
— Ладно, смейся. Я иностранным тут занимался. Заочные курсы кончил. Если куда потом переберемся, в аспирантуру можно пойти. С иностранным у меня всегда плоховато было.
— Все. Теперь душа моя спокойна. Узнаю и приветствую. Теперь я устала, хочу отдохнуть. Ты никуда не пойдешь?
— Ненадолго надо показаться. Потом подкупить кое-что хочу.
— Как подкупить?
— Приезд же надо отметить. Так сказать, помолвка, смотрины — неужели ты против?
— Подожди, подожди! Какие смотрины? Ты кого-то пригласил?
— Понимаешь, неловко было. Техника своего с женой. Они, знаешь, очень переживали за меня. И за тебя. Милые, скромные люди.
— Да-а… Я-то думала, мы побудем вдвоем. Хотя… Раз милые и скромные и за меня переживали… Давай, Романов, веди. Ой, как я устала! — Ирина Алексеевна вдруг озябла, подумала было, что простыла в поезде, но нет, зябкость не походила на простудную, ломотно звенящую, а охватывала медленно и ровно, погружала тело в безразлично-холодное ожидание: «А, как будет, так и будет».
Вечером пришел техник Миша с женой Валей. Оба черные, плотные, гладкие, видимо, были очень дружной и давно возникшей парой. Андрей, конечно, ошибался, от скромности они не умирали: охотно и много говорили о себе, о своих детях, о жизни, которую хорошо можно устроить и в Боготоле, о радости, которую им принес ее приезд, о замечательном Андрее Исаевиче («Он так, бедняжка, вас ждал») — но говорливость их была особого толка. Ирина Алексеевна тотчас же забывала их слова, и ей все время хотелось переспрашивать: «Сколько, сколько у вас детей? Как вы сказали, когда вы приехали?» — то есть они говорили и говорили, а казались молчаливыми, с удовольствием «якали» и в то же время прослыли скромниками — некая неуловимость их существования, видимо, и ввела в заблуждение Андрея, когда он говорил про них — «милые и скромные».
Он лучился добросердечием, радушием, с победительной щедростью рассуждал о будущем: «Мы с Ирочкой сделаем так-то…» Ирину Алексеевну не оставляла давешняя зябкость; улыбаясь, разговаривая, согласно и со своевременной нежностью поглаживая Андрееву руку на столе, она никак не могла отделаться от наваждения, что кто-то шепчет ей на ухо: «А, как будет, так и будет».
Наконец Миша и Валя встали. Валя, промокнув салфеткой вспотевшую усатую губку, произнесла прощальный тост:
— Это был незабываемый вечер. Мы с Мишей от всей души желаем вам крепкого сибирского здоровья и солнечного кавказского долголетия.
Ирина Алексеевна прикрыла глаза, спрятала неприязненную усмешку.
Они остались одни. Ирина Алексеевна спросила:
— Что, она всегда такая противная?
— Не нахожу. Ты ее плохо знаешь и поэтому неправильно судишь.
— Нет! Противная, пошлая баба. А ты еще головой киваешь, улыбаешься — поощряешь эту пошлость! Ведь этому тосту — сто лет. Он же весь потный, жирный, захватанный!
— Ирка, не кипятись. Во-первых, не стоит так пылать из-за пустяков. Во-вторых, ты не хочешь задумываться над истинной сущностью слов. Разве плохо, когда тебе желают здоровья и долгих лет? Стоит трезво воспринять сказанное, и оно будет обозначать только то, что обозначает.
— Ужасно, что ты и в пошлости находишь положительные эмоции. Из-за чего же тогда пылать, Романов? Скажи, есть что-нибудь на свете такое, из-за чего можно забыть о трезвости, плюнуть на все объяснения, а только — пылать, изводиться, сердце тратить?
— Трезвым быть значительно труднее, чем пылать и изводиться. Если хочешь, на трезвость, на сохранение так называемого здравого смысла, сердечных сил уходит не меньше, чем на слепую искренность, на так называемые слепые страсти. Ум, да и сердце тоже, надо занимать ясным представлением, чего ты хочешь от жизни. Все почему-то думают, что ясность, трезвость, готовность к делу даются легко, пренебрежительно уравниваются с черствостью. И никто не думает, что это так же трудно, как сходить с ума, неистовствовать, пыль в глаза пускать. Еще как трудно. Вернее, неизвестно, кому легче. Или, не отводя глаз, на жизнь смотреть, или прятаться за раздражение, за нервы, за скуку.
Ей стало жалко его.
— Никто так не думает. Я не думаю. Сочувствую, Романов, понимаю. Все одну жизнь живут, и жить всем трудно. Согласна и никуда не прячусь. Буду тоже, не отводя глаз, смотреть. Ты смешно… хорошо сказал: трудно с ума сходить…
— Я сказал: это так же трудно, как сходить с ума.
— Ну, хорошо, хорошо, — Ирина Алексеевна снова зябла, снова кто-то шептал на ухо: «А, как будет, так и будет». Пересела на диван, подобрала ноги, укуталась в шаль.
Андрей, не приглашая, неторопливо выпил еще рюмку, задумчиво почмокал, подпершись, посидел за столом: то ли горевал, то ли пытался проникнуть в будущие дни. Потом пересел к Ирине Алексеевне, обнял, крепко и неловко; пуговицей куртки оцарапал ей щеку.
— Все-таки, Ирка, мне больше никто не нужен. Никто. — Поцеловал. — Слышишь? — Еще раз поцеловал. Обнимал уже с такою силою и старательностью, что Ирина Алексеевна задохнулась.
— Не надо, Романов. Я очень устала. Нет, нет! Слышишь?! Успокойся. Все-таки помолвка — не свадьба. Рассуди-ка. И успокойся.
Она долго не спала. «Надо же было превратиться в такую дуру! Замуж собралась. Господи. Думала, будет все равно. Но не бывает, врут — никогда не бывает все равно. Больно, тошно, пусто, но не все равно! Вот именно — пусто. Рядом с Романовым будет пусто. Пусто. То есть — ничего, неживь какая-то, «солнечное кавказское долголетие». Наверно, к боли можно привыкнуть, к тоске, а как привыкнуть к пустоте? К «ничему» как привыкнешь? Да и привыкать-то неохота. Не хочу делить эту безоглядную занятость, это упоение ею. Не хочу даже присутствовать при этом постоянном, аптекарском взвешивании жизни: столько-то чувств сюда, а туда — столько-то рассудка. Никогда не научусь. Не смогу, Андрей Романов. Заранее извини, что приехала. Никто, никто мне не нужен!»
Вспомнила Григория Савельича. Ведь видела и понимала быстротечность, печальную зыбкость их связи, — видела, но не отказалась, не смогла отказаться. И теперь удивлялась этому и думала с открытыми, влажно-горячими глазами, что ничего у нее не осталось, кроме этого удивления, и парит оно сейчас над ней облаком, дрожит золотистой, вечереющей синью.
Улыбалась, вновь переживая его слова, капризы, вспышки бурной, горячечной искренности. «Ах ты ненормальный! — шептала Ирина Алексеевна. — Какой же ты ненормальный!» Она угадывала каждый его шаг, каждый вздох. Его смятение и подавленность, когда однажды шли в кино и он боялся встретить знакомых; его смешные, мучительные попытки примирить ее появление с семьей, с его Аней, жизни которой Ирина Алексеевна сочувствовала и завидовала; его томление в прощальный день, когда он с такою ребячьей наивностью откладывал и откладывал подальше горечь, что смотреть было невозможно, — иногда ей казалось, что он совсем маленький мальчишка, который, играя в прятки, сунул голову за занавеску и кричит: «Нету меня! Спрятался».
«Дуралей, какой дуралей! — шептала Ирина Алексеевна. — И этот шрамик у него на плече. И посапывал смешно, с присвистом. Господи, какой же родной! Правильно эти геологи в поезде говорили: сердце не безразмерное, по одному человеку в него вмещается, по одной родине. Родной, родной. Да не мой. И на память ничего не осталось, и сюда, дуру, принесло. Ну, что ж теперь, что одна. Пусть… Хоть бы какую-то память о нем. Господи, как я сразу-то не поняла, что никто мне не нужен, кроме него. Никто. Нет, не может же все уйти. Должно что-то остаться. Обязательно. Да, да…»
…Утром дождаться не могла, когда уйдет Андрей. Он громко вздыхал, громко топтался, громко пил чай — очень хотел, чтоб она проснулась, но Ирина Алексеевна, отвернувшись к стене, упорно рассматривала обои сквозь смеженные веки.
Андрей наконец ушел, звонко, протяжно щелкнул замок. «Он с ума сошел! — Ирина Алексеевна вскочила, бросилась к двери. — Действительно, закрыл. Нет, он что думает?! Действительно, взаперти, под замком? Рассчитал, пошутил, слово сдержал. Ну, Романов!»
Оделась, взяла сумку, подошла к окну. Оно было заклеено на зиму. Достала маникюрную пилку, распорола бумагу на стыках, с силой, но осторожно рванула раму, распахнула — делала все четко, быстро, уверенно, будто всю жизнь открывала запечатанные окна.
Вылезла во двор, к поленницам — никто не видел, не слышал. «Ничего себе невеста, славно поворачивается». Тщательно закрыла окно, отряхнулась, неторопливо обогнула дом, неторопливо вышла на улицу. И тут же прибавила ходу. До вокзала вытерпела, не оглянулась. Вздохнула посвободнее и поглубже, раскрыла сумку и направилась к кассе.
Григорий Савельич снял трубку, услышал:
— Я вернулась. — Голос надламывался как-то дрожаще, переливчато. — Ты можешь прийти? Пожалуйста, хоть на минуту.
— Ира? Нет, узнал, но не поверил. Не ждал. Ну, почему не думал? И сейчас вот раздумался изо всех сил. Хорошо, приду.
«Еще спрашивает: неужели даже не думал. Почему, кстати, «даже»? Думал, еще бы не думать! Думал — все, освободился, покой, мир, нет к прошлому возврата. Да мало ли что я думал! И все — снова да ладом. Сейчас начнется: милый, хороший мой… А хороший твой только-только оклемался, худо-бедно семью удержал. Что же это она? Раз все, то все».
Холодно, негромко он сказал чуть ли не с порога:
— Здравствуй, Ира. С приездом. В самом деле, я на минуту.
Ирина Алексеевна кивнула, соглашаясь:
— Пройди, присядь. — К облегчению Григория Савельича, не кружила, как прежде, не ластилась, вообще даже не прикоснулась.
Бледная, в том памятном темно-синем костюме, в алой блузке, присела напротив, руки нервно собрала на груди. На Григория Савельича не смотрела.
— Гриша, я напрасно ездила. Там все пусто и не нужно. Я все понимаю. Боюсь, ты думаешь, что я навязываюсь. Попрошайничать буду. Нет, нет, Гриша. Ты живи, как живешь. Как было — не будет. Я уеду домой и никогда больше… — Ирина Алексеевна отвернулась к окну, напрягся и чуть подрагивал подбородок. — Но Гриша. Не могу, не хочу я беспамятной быть… Я хочу от тебя ребенка…
Он не то чмокнул воздух, не то всхлипнул — так занемели, зашлись у него губы. Не сразу и справился, чтобы ответить.
— Ну, что ты говоришь! Ужас, вздор, опомнись!
— Я уеду. Мне больше никого не надо. Ты и знать ничего не будешь. Мы с ним вдвоем будем жить и жить… Гриша…
— Нет, очень здорово получается! Где-то будет жить мой ребенок, а я ничего не буду знать. Колькин брат, понимаешь. И я, такой негодяй, ничего не захочу знать. Ира, бог с тобой! Нет, ни за что.
— Ты, наверное, думаешь, я ловчу. Хочу привязать тебя. Ты пойми, Гриша. Тебя же нет, не будет для меня.
— А вдруг ты замуж соберешься? Кому он тогда нужен будет? Ничего хорошего о себе я сказать не могу, но все-таки… Нет, нет, Ира!
— Замуж я отсобиралась, Гриша. Повыходила — и хватит. Ах, боже мой, неужели ты не понимаешь, Гриша! Мне никого, никого не надо.
Ирина Алексеевна еще больше отвернулась к окну — он видел только побелевшую щеку и мочку уха, как-то одиноко и жалко выглядывавшую из-под волос. Она плакала, но слез ее он не видел.
— Уходи, Гриша.
Он замялся: и рад был, что отпускала, и совестился, что оставляет в слезах.
— Иди к черту, к черту, к черту! Видеть тебя не хочу!
— Ира, ну, что же ты так… — Постоял, поглядел на вздрагивавшую спину, потянулся было успокаивающей ладонью, но пересилил себя: резко повернулся и выбежал.