— Сюда баул швой штавь, вот тебе штол, вот лежанка. Живи на здоровье. — Высокая, плоская старуха с широким коричневым лицом подошла к окну, раздернула занавески. — Кормиться-то ждесь будешь или в штоловой? — Она по-чалдонски путала свистящие с шипящими. — До тебя доктора жили, дак все у меня кормились. В штоловой-то молодые девки поварят. Им все быштрей, быштрей надо — набухают чо попало, а ты и есть не штанешь.
— В столовой не буду, встаю на довольствие к вам, — он был полон еще новосельной бодрости и покладистости.
— Жовут меня Елена Ивановна, а тебя, жначит, как?
— Константин Николаевич. — Он чуть не сказал «Конштантин» — так заразителен был чалдонский выговор. Засмеялся. — А у вас хорошо. Чисто, солнечно. Мне нравится. — Он решительно раскрыл баул: немедленно обжиться, расставить книги, повесить платье, купить настольную лампу, и вот он — свой угол, где так сладко, наверное, погрузиться в деятельное, серьезное одиночество.
— Вечером, Елена Ивановна, прошу на новоселье.
— Ну, поживи, поживи.
Присел у окна, смотревшего на реку. Голубые торосы; санный след, бежавший вдоль правого берега, искристо, желто выблескивал на раскатах, и вдалеке, у розовых береговых сугробов, сворачивал в синюю мглу ельника. «Обязательно узнаю, куда это ездят. На лошадях век не катался. И даль какая, даль! В серебре, в дымках легоньких. Охотничьи избушки, наверное? Эвенкийские чумы». Константин Николаевич снова засмеялся: так солнечно, морозно, полозья где-то скрипят, от лучины на печке густой смолевой дух. А еще пять часов назад он был в пыльном, ветреном октябре, солнце, красное от ветра, уже не грело, и съежившаяся жестяная листва на асфальте шуршала пусто и горько. «Но что это я расселся? Ничего не достал, не разложил, полку не сделал — ах, Конштантин, Конштантин!»
Пошел представиться главному врачу. На улице, в желтовато-синих, рассыпчатых сугробах у каждого дома лежали лайки. Не вынимая носов из теплых пазух, они провожали Константина Николаевича умными, настороженно-сизыми взглядами: кто, мол, тут еще появился? Чернявенький и рот до ушей?
Больничный пригорок топорщился корявыми, низкими соснами с ярко-желтой чешуйчатой корой и засахарившимися потеками смолы — такие обычно растут на песчаных, продуваемых косогорах.
— Привет, привет, — сказал главный врач, почти ровесник Константину Николаевичу, розово и благодушно располневший. — Алексей, — сунул распаренную, вялую руку. — Устроился? Не торопись — о деле успеем! Приходи в гости. Молодость вспомним под грибочки. У меня жена тоже медик, в аптеке провизором. Ну, осматривайся. Я — в райтоп ругаться. С дровами, черти, тянут и тянут. Ох, на подъем тут тяжелы, поживешь — увидишь.
Через месяц он знал в лицо всех жителей райцентра, а их собак, пожалуй, и поближе — собачья жизнь, с драками, ссорами, мгновенными примирениями и откровенными любовными хороводами, невольно занимала свежий взгляд. Он спрашивал у Елены Ивановны:
— А чей это рыжий вислоухий кобель? Ласкается, ласкается, а только отвернешься, так и норовит то за полу, то за штанину?
— Фарковский. Весь в хозяев. Школько помню, все шобаки у них такие. Лыбятся, лыбятся, а потом где-нибудь оконфузят. Ты вот жамечай, Конштантин Николаевич: какой пес, такой и хозяин.
— Н-да, — улыбнулся он. — С собачьей меркой, Елена Ивановна, я еще как-то к людям не подступался.
— Все ишшо впереди. Не горюй…
В больнице у него был один только больной — эвенк Монго, лежавший с радикулитом. По утрам в окнах его палаты маячили плоские, ветвистые ухваты оленьих рогов — кто-то из многочисленной родни приезжал навестить. По вечерам он, перевязав поясницу собачьим чулком, сидел у печки, курил; бегущие от пламени тени делали загадочно-тревожным его бесстрастное, одутловато-желтое лицо. При очередном осмотре Монго сказал ему:
— На два дня отпускай меня, доктор.
— Как?! — не понял Константин Николаевич. — Ты и половину положенного не пролежал.
— Брат женится, поеду. Через два дня вернусь.
— И не выдумывай. Запрещаю. — Не мог же при всем при том объяснить Константин Николаевич, что больница лишится единственного больного — анекдот чистой воды, что ему тогда здесь делать?
— Надо ехать, доктор. Брат обидится.
— И я обижусь.
— Ты не брат, маленько меньше обидишься…
Вот так разрушались в этом богатом на здоровых людей районе все мечты Константина Николаевича о деятельной, серьезной жизни. Он взял ночные дежурства на «скорой помощи», но вызовы были так редки, что, ошалев от теплой, дремной тишины дежурки, выскакивал на больничный двор и долго ходил под низкими, крупными звездами. Слушал, как на реке с тихими стонами и резкими гулкими вскриками ломался лед — при этих стонах и криках рождались голубоватые, нежно-искрящиеся торосы. С шелестящим, далеким вздохом срывался снег с какой-нибудь ели; лениво, как и подобает ночным сторожам, перекликались собаки; тревожно скрипели его шаги — невероятно, что у него была другая жизнь, наполненная, как казалось ему теперь, ежедневной праздничной суматохой.
Он записался в драмкружок и сам себя ненавидел, когда деревянным, неумеренным голосом говорил: «Не образумлюсь, виноват…» — но из кружка решил не уходить, пока не выгонят, все-таки два вечера в неделю заняты. Но руководительница кружка, учительница литературы Галина Алексеевна, и не думала прогонять его: страдая и бледнея от его бездарности, она тем не менее ухитрялась говорить ему какие-то туманно-доброжелательные слова. Константин Николаевич не обольщался: какая же старая дева прогонит молодого холостяка?
В комнате Елены Ивановны на стене, на белой атласной тесемочке, висела мандолина, темно-вишневая, с перламутровой инкрустацией.
— Елена Ивановна, дайте поучусь. Всю жизнь мечтал на мандолине играть.
— Не дам. Испортишь, разобьешь, а мне о штарике память.
— И правильно сделаете. Слуху у меня все равно ни-ка-кого.
— Томишься, Конштантин Николаевич. Дурью маешься. Взял бы да женился. Вон школько девок понаехало. И в школу, и на метеоштанцию.
— Разве со скуки женятся, Елена Ивановна?
— Почему шо шкуки? Пришмотрись, выбери — не на три года, на всю жизнь. Так и быть, на квартиру пущу.
— Нет, несерьезно, Елена Ивановна. Вся жизнь — слишком сурово. Ну! Путешествие без возврата. Я пока с духом не собрался. — Константин Николаевич свободу свою собирался ревностно беречь: впереди могли быть аспирантура и длительное, подвижническое служение медицине.
Его нашел пилот Красноштанов, золотозубый, плотный, быстрый, в облезлых, стоптанных унтах.
— Ну, ты тихий, тихий, а девушки из-за тебя под самолет бросаются. Держи. — Протянул записку. — Теперь лечи вне очереди. Пока.
«Село Каженка. Больница, Веронике Смирновой». «Интересно!» — прочитал Константин Николаевич обратный адрес и распечатал записку.
«Роднуля, здравствуй! — Он несколько отвык от институтского жаргона и теперь поежился от этого «роднули», тем более никакой Вероники Смирновой он не припоминал. — Что же ты не навестишь всеми брошенную и богом забытую свою однокурсницу? Костенька, как услышала, что ты рядом, честное слово, легче жить стало. Прилетай, родной мой. Хоть наговоримся, нахохочемся — душу отведем. По пятницам я свободна и в первую же пятницу, Костенька, жду. Уж, пожалуйста, соберись. Вероника».
Курс у них был людный, и лицо некой Вероники Смирновой сразу же слилось с другими девичьими лицами, которые попытался сейчас разглядеть Константин Николаевич. Он вспомнил ее ночью, на дежурстве, когда воспаленно-сосредоточенный мозг, измучившись мгновенными находками и мгновенными же их потерями, вдруг вырвался в большое светлое помещение — нашел наконец. Да, Константин Николаевич увидел себя в институтской раздевалке, услышал вскрик: «Костенька, держи!» — на него с разбегу летела, то ли запнувшись, то ли поскользнувшись, чернокосая, с испуганно-радостными глазищами Вероника. Да, да, это была Вероника Смирнова. Он подхватил ее тогда и хорошо сейчас вспомнил, как с невольною силой и мягкостью прижалась она грудью в тонкой, кажется, шелковой блузке.
В пятницу, отпросившись, он полетел с пилотом Красноштановым в Каженку. Перед посадкой, уже над Каженкой, Константин Николаевич нетерпеливо припал к окну, точно мог кого-то разглядеть среди редких, одинаково черных фигур встречающих у рубленой избушки аэровокзала. На саму же Каженку и смотреть нечего было: те же темные, крепкие избы, как и в его райцентре, своры собак на улицах, в окрестностях те же ельники, заснеженные озерца-калтусы меж ними, редкие заплаты пропарин на белой спине реки.
Встретила его курносая, не закрывавшая веселого, набитого зубами рта женщина, в белом полушубке, в расшитых бисером оленьих камусах, в белом пуховом платке, туго стянувшем крепкие румяные щеки. Встретила, подхватила под руку:
— Родной мой, ты просто чудо, что собрался!
Такую Веронику он все же не знал, но теперь было совестно признаваться, и Константин Николаевич с излишне твердою веселостью выговаривал:
— А долго ли нам собраться? Голому собраться — только подпоясаться… Рад тебе, очень. Сельская жизнь тебя не сломила. Ты все так же весела и открыта. — Про себя между тем растерянно соображал: «Лицо, несомненно, знакомое. Но нигде и ничто нас не сводило. Девчонок же добрая сотня на курсе была. Теперь что ж, буду выкручиваться. Поменьше прошлого, побольше настоящего».
Занимала прируб к больничному пятистеннику — комнатка, кухня, сени с чуланом. И без полушубка оказалась крепка и широка статью, выскакивала простоволосой, с голыми руками в чулан за пельменями, за мороженой брусникой, за дровами к поленнице под окном, не давая ему встать на помощь:
— Ради бога, сиди, родной мой. У меня вообще-то все готово, только вот занесу. Сиди рассказывай. Я так соскучилась по городу, по всем нашим.
Но рассказывать ему ничего не пришлось. Хлопая дверьми, подтапливая печку, перетирая тарелки, Вероника только спрашивала, не дожидаясь ответа.
— Помнишь, как мы хохотали до упаду, когда профессор Зуев читал о простудных заболеваниях? Только сказал: «Простуда любит вялых и ленивых» — и сам так расчихался, что мы прямо попадали все. Ты в третьем ряду сидел, и так уж тебе смешно было, что ты хлопал соседа по плечу — я думала, оно у него отвалится… А последний колхоз наш помнишь? Так весело жили, по-особому дружно — прощально, что ли… у тебя тогда был красный шарф, длинный-длинный… Ребята еще шутили: «Костя, тебе бы быков дразнить, а не турнепс дергать».
Константину Николаевичу было неловко: «Ну надо же. В самом деле, был у меня такой шарф. Все помнит, а! Как же я-то ее не видел? Где глаза-то были?» Неловкость вытеснялась виноватой растроганностью: «Вот был человек, который видел, где я сижу, какой шарф ношу. Влюблена, наверное, была. А я даже не помню, в какой группе училась. Вот так так. А вроде только тем и занимался, что по сторонам глазел».
Когда сели за стол, Константин Николаевич сказал, потянувшись рюмкой к Веронике:
— Спасибо тебе за хлопоты душевные, за воспоминания твои — от самого, самого — спасибо. — Чокнулись. — И позволь уж по старинному обычаю. — Наклонился, поцеловал в плечо. Губы пришлись на срез блузки, и он одновременно почувствовал тепло и бархатистость ткани, и прохладу, упругость кожи.
— По-моему, ты была в такой же кофточке? Помнишь, когда ты чуть не упала в раздевалке? И я тебя подхватил?
— Родной мой. Ты все перепутал. Это была Алка Семенова.
— Какая Алка Семенова? Совершенно ее не помню. Ты просто забыла. Неужели не помнишь? Ты еще крикнула тогда: «Костенька, держи!»
— Нет, Костенька, это ты забыл. Мы с Алкой немного походили друг на друга. И немного дружили. Я тогда впереди тебя стояла и все помню.
— Странно, очень странно. — Константин Николаевич опять потянулся с рюмкой. — Давай за наши лучшие воспоминания.
Отпила, закрыв глаза, отвернулась, встала, ушла на кухню.
— Ой, что-то печка моя еле дышит. Сейчас, Костенька, сейчас. Вот я ей задам.
Побренчала рукомойником, вернулась и с какою-то обновленною напористостью из нее посыпалось: «А помнишь, а ты не забыл?» Константин Николаевич ничего не помнил, но утвердительно кивал, с грустной рассеянностью говорил: «Да, да. А как же! У тебя удивительная память».
— Вероника, у тебя что это, патефон из-за печки выглядывает? Откуда?
— Наследственный. Вернее, постоянный житель этой квартиры. Переходит от хозяина к хозяину. Да, и работает.
Достала патефон, завела пружинно-сопротивляющейся ручкой, выбрала из стопки на тумбочке пластинку. Чуть дребезжащий, как бы спрятанный в ящике голос запел:
Помнишь годы юные —
Встречали ночи лунные
Мы в нашем парке старом…
— Ух ты! Как по заказу! — Константин Николаевич встал, склонил голову. — Вероника, позволь. Уж тогда не подхватил, позволь сейчас. Подхвачу, закричу. — Он чувствовал, что говорит неладно, пошло, хмель подталкивал его к этим словам, хотел извиниться, переправить, но Вероника уже поднималась, тянула руки к его плечам.
— Конечно, родной мой.
Она преданно, с обещающей покорностью прижалась к нему. Не останавливая шага, он длительно поцеловал ее, придерживая ладонью ее крепкий, горячий, коротко стриженный затылок.
За окном проскрипели шаги, и вроде бы кто-то тихонько поскребся-постучал.
— Кажется, постучали, — замедлился он, не выпуская, однако, ее плеч.
— Послышалось. — Лицо ее темно пылало и было непривычно серьезно. — Нет, нет, родной мой. — Она чуть надвинулась грудью, слабо подтолкнула — они снова танцевали.
Но вот постучали уже явственно, твердо.
— Да ну его к черту! — Вероника вырвалась, будто бы — послышалось Константину Николаевичу — зло всхлипнув или всхрапнув, и пошла к двери.
— Подожди, кого к черту?!
— Да фельдшер наш! Опять притащился. Просила я его!
Услышал, как в сенях что-то раздраженно и резко говорила Вероника, голос ее натыкался на бубнящий упрашивающе-ласковый басок и вяз в нем.
Тяжело протиснулся в дверь большой, высокий человек в черной собачьей дохе, с широким ясным лицом, большегубый, с туманно-добрыми глазами.
— Здрасьте. Вот Вероника Александровна ругается, гонит меня, незваного, а вы знаете… Давайте знакомиться, — протянул теплую широкую ладонь. — Петро. А вы знаете, Константин Николаевич, такая звериная тоска одолела, думаю, загляну на огонек. — Он кивнул на окна, плотно закрытые тяжелыми шторами.
— Это я понимаю, — Константин Николаевич приглашающе показал на стол. — Проходите. Я хоть и не хозяин, но, думаю, и ты, Вероника, сжалишься над тоскующим человеком.
Она молча первой прошла и села, немного боком, к столу, обняв себя за плечи.
Петро быстро пьянел.
— Хоть Вероника Александровна и ругала меня, а вообще-то она очень добрая. Поверьте, добрее женщины уж, наверное, и не бывает. Уж такая добрая…
— Помолчал бы ты, Петр Григорьевич. А лучше всего восвояси тебе отправиться. — Она побледнела, осунулась и тяжело, пристально смотрела на Петра.
— Все, все, больше не буду. — Но молчал недолго и уже звал Веронику Никушкой.
— Никушка, ну зачем же так-то. Ты же знаешь, как я к тебе… Ну, Никушка, я же со всей душой… — И обиженно топырил большие свои телячьи губы и смотрел на нее неотрывно полными бессмысленной, телячьей доброты глазами. Она уже ничего не говорила, только дергала головой, как замученная путами лошадь.
Потом принялся долго, ласково заплетающимся языком рассказывать, как шел он однажды в эвенкийский чум принимать роды и встретил медведя. Объяснял, почему пешим отправился — сломалась моторка; объяснял, какой инструмент с собой взял и что до этого роды он никогда не принимал и потому взял еще с собой учебник… До медведя он добраться никак не мог. И Константин Николаевич, уже не слушая его, засыпал; сквозь красноватый туман с удовольствием видел, как удаляется, удаляется от него Петро и вот-вот растворится, исчезнет.
Константин Николаевич встряхнулся, извинился и решительно пошел к кровати. Скинув ботинки, прилег поверх покрывала.
Вероника сразу же погнала Петра:
— Уходи, хватит! Видишь, замучил человека. Я со стыда не знаю, куда деться. Распустил тут свои… Уходи! Быстро.
Петро с пьяным простодушием отвечал:
— Да, я уйду, а вы тут без меня начнете что-нибудь.
— Пошел вон! Дурак! Не смей мне больше на глаза показываться!
Константин Николаевич уже не слышал, как она притащила из чулана раскладушку, как приготовляла постель и как долго сидела на раскладушке и плакала, не чувствуя босыми ногами настывшего к утру пола…
Утром по дороге к самолету опять спросила, видимо, не в силах выбраться из вчерашней колеи:
— А ты помнишь майскую вечеринку? На четвертом курсе? Ну, еще мы за город поехали, на дачу? Как раз к Алке Семеновой. Еще Дашенька Кравцова пела тогда, а у гитары струны порвались. Ты тогда все плоскогубцы искал поправить. Неужели не помнишь?
— Нет, не помню, — ответил Константин Николаевич.
Он увидел, как из-за угла аэропортовской избушки выглянул Петро и снова спрятался. Константин Николаевич покричал его. Петро виновато, ласково косясь на Веронику, подошел.
— Счастливо, Константин Николаевич. Как самочувствие, нормальное?
— Вероника, я тебя очень прошу не сердиться на Петра. А то и я вроде виноват перед ним.
— Да ну его.
Петро сдвинул шапку на затылок, подмигнул Константину Николаевичу.
— Помиримся. Не сердись, Вероника Александровна. Так сказать, перед лицом отлетающего товарища.
Константин Николаевич помахал им еще в окно, отвернулся, нахохлился, поднял воротник.
Конечно, он помнил эту майскую вечеринку. Он провожал тогда Дашеньку Кравцову. Шли по утренним, розовеющим улицам, Дашенька несла на плече огромную яблоневую ветку, которую он обломал в каком-то саду, разодрав, залезая на забор, новый пиджак. Смотрела на него сквозь белые, диковато вздрагивающие цветы своими серыми, горячо-серыми глазами и спрашивала:
— Что же ты молчишь, Костик? Хочешь, я тебе счастливый найду? — и перебирала цветы тонкими длинными пальцами, а он отворачивался, чуть не до слез мучаясь нежностью к этим пальцам. Он все пересиливал горькую сухоту в горле, наконец смог, сказал Дашеньке, что любит ее и что только этим и жив. Дашенька промолчала, перекинула ветку на другое плечо, взяла его за руку, значительно, крепко сжала.
А на крыльце, уже позвонив, не отводя горячих, счастливых глаз, простилась:
— Нет, Костик. Пусть сразу будет больно, но нет. Нет, нет.
Он так старательно забывал ее. А теперь опять, наверное, будет сниться и махать яблоневой веткой из темного, сонного проема окна.