ИСАЙЯ БЕРЛИН


РУССКИЕ

МЫСЛИТЕЛИ

Isaiah Berlin

Russian Thinkers

Edited by Henry Hardy and Aileen Kelly With an Introduction by Aileen Kelly

PENGUIN Ш В CLASSICS

Исайя Берлин

Русские Мыслители

Составление: Генри Гарди, Эйлин Келли

Вступление: Эйлин Келли

Редактор: Генри Гарди

Перевод: Сергея Александровского, Вадима Глушакова

МОСКВА 2017

УДК 633(2) 522-8 ББК 94(47) Б 49

Isaiah Berlin

Russian Thinkers

Берлин, И.

Б 49 Русские Мыслители / Исайя Берлин; пер. с англ. Сергея Александровского, Вадима Глушакова, — М.: Энциклопедия-ру, 2017. — 496 с.

isbn 978-5-9905652-8-9.

Исайя Берлин родился в Риге, нынешней латвийской столице, в 1909 г. Когда ребенку исполнилось шесть лет, семья перебралась в Петроград и стала свидетельницей обеих революций—социал-демократической, а за­тем большевистской. В 1921-м Берлины осели на английской почве. Исайя получил образование в Школе Св. Павла (Лондон) и оксфордском Кол­ледже Тела Христова (Corpus Christi College). Там же, в Оксфорде, Исайя Берлин стал впоследствии действительным членом научных обществ при Колледже Всех Душ (All Souls) и при Новом Колледже, профессором об­щественной и политической теории, а также основателем и первым прези­дентом Вульфсонова Колледжа (Wolfson College). Умер он в 1997 году. Сэр Исайя Берлин внес огромный вклад в английское россиеведение. Ве­ликолепные переводы из Тургенева («Первая любовь» и «Месяц в деревне») считаются классическими. Среди многочисленных иных публикаций, от­носящихся к России, числятся «Карл Маркс» (1939; 4-е переиздание—1978), «Понятия и категории» (Concepts and Categories, 1978), «Против течения» (Against the Current, 1979), «Личные впечатления» (1980, 2 nd ed. 1998), «Уродливое древо человечества» (The Crooked Timber of Humanity, 1990), «Чувство действительности» (The Sense of Reality, 1996), «Беспристрастный взгляд на род людской» (The Proper Study of Mankind, 1997), «Корни ро­мантизма» (The Roots of Romanticism, 1999), «Могущество идей» The Power of Ideas, 2000), «Трое критиков эпохи Просвещения» (Three Critics of the Enlightenment, 2000), «Свобода и как ее предают» (Freedom and Its Betrayal, 2002), «Свобода» (Liberty, 2002), «Советский склад ума» (The Soviet Mind, 2004) и «Политические идеи в романтическую эпоху» (Political Ideas in the Romantic Age, 2006). «Русские мыслители» впервые были опубликованы в 1978 году как сборник очерков. Спустя десятилетия эта книга вдохновила Тома Стоппарда (Tom Stoppard), написавшего по ее мотивам драматичес­кую трилогию «Брег Утопии» (The Coast of Utopia, 2002).

УДК 633(2) 522-8 ББК 94(47)

isbn 978-5-9905652-8-9.

Copyright Isaiah Berlin 1948, 1951, 1953, 1955, 1956; © Isaiah Berlin 1960, 1961, 1972. 1978

'Herzen and Bakunin on Individual Liberty' copyright President and Fellows of Harvard College 1955

This selection and editorial matter © Henry Hardy 1978,2008

Introduction © Aileen Kelly 1978, 1998

Glossary of Names © The Isaiah Berlin Literary Trust 2008

All rights reserved

© Сергей Александровский, Вадим Глушаков, перевод на русский язык, 2017 © ООО «Энциклопедия-ру», 2017

Посвящается Дереку Оффорду и Татьяне Поздняковой sine quibus поп[1]

Содержание

7 Авторское предисловие

9 Генри Гарди

ПРЕДИСЛОВИЕ СОСТАВИТЕЛЯ

19 Эйлин Келли

ПРЕДИСЛОВИЕ

36 РОССИЯ И 1848 ГОД

65 ЕЖ И ЛИС

156 ГЕРЦЕН И БАКУНИН О СВОБОДЕ ЛИЧНОСТИ

205 РОЖДЕНИЕ РУССКОЙ ИНТЕЛЛИГЕНЦИИ

236 ГЕРМАНСКИЙ РОМАНТИЗМ В ПЕТЕРБУРГЕ И МОСКВЕ

255 ВИССАРИОН БЕЛИНСКИЙ

311 АЛЕКСАНДР ГЕРЦЕН

348 НАРОДНИЧЕСТВО

390 ТОЛСТОЙ И ПРОСВЕЩЕНИЕ

425 ТУРГЕНЕВ И ТЯЖКИЙ ЛИБЕРАЛЬНЫЙ ВЫБОР

491 Приложение

494 Алфавитный указатель

Авторское предисловие

черки, собранные в этом томе, первом из четырех[2], писались — или в разное время служили предме­том лекций — на протяжении без малого тридцати

лет, и оттого им присуще меньшее тематическое единство, нежели статьям, создающимся во взаимной связи. Само собою разумеется, я глубоко признателен редактору данного собрания, доктору Генри Гарди, убежденному в том, что сле­дует извлечь мои заброшенные записи из забвения. Благо­дарю доктора Гарди за тщание и неукоснительную заботу, с которой он обнаруживал авторские просчеты — например, неточности, противоречия и темные места — и по мере сил устранял их. Сохранившиеся недостатки всецело и естест­венно остаются на моей собственной совести.

Я также в неоплатном долгу перед доктором Эйлин Келли, снабдившей данный том вступлением: в частности, за ее глу­бокое и сочувственное понимание обсуждаемых вопросов и моего к ним подхода. Я искренне благодарен доктору Келли за великие труды, которые она — в разгаре своей собственной работы — предприняла, выверяя и, при случае, выправляя, расплывчатые упоминания либо чересчур вольные переводы. Ее неустанная поддержка почти убедила меня в том, что, воз­можно, и стоило готовить эту книгу к печати ценою столь многих просвещенных и сосредоточенных трудов. Смею лишь надеяться на то, что окончательный итог работы дока­жет: ни время, ни силы, истраченные доктором Келли и док­тором Гарди, не пропали впустую.

Многие из нижеследующих очерков возникли как публич­ные лекции, читавшиеся без предварительной текстовой под­готовки. Печатаемые тексты основываются на слушательскихконспектах или на сделанных загодя беглых набросках — и, как я отлично сознаю, выдают свое происхождение и повест­вовательным слогом, и композицией.

Первоначальные редакции преимущественно пребывают неизменными: я и не пытался пересматривать их в свете чего бы то ни было, опубликованного впоследствии касаемо рус­ской философии девятнадцатого столетия — ибо, сколько могу судить, на этом (несколько небрежно возделываемом) поле научной деятельности не выросло в последнее время ничего, способного поставить под серьезное сомнение основ­ные тезисы моей книги. Но тут я могу ошибаться. И если так, поспешу заверить читателя: тому причиной лишь авторская неосведомленность, а отнюдь не авторская незыблемая вера в непреходящую ценность собственных суждений.

Ведь в самом деле: все объемистое собрание этих очерков— коль скоро можно говорить, будто они обнаруживают некую единую тенденцию — пронизывается недоверием к любым притязаниям на обладание непогрешимым знанием фак­тов или принципов, связанных с любой областью людского поведения.

Исайя Берлин

Июль 1977 г.

Предисловие составителя

<...> громоздкий ученый и справочный аппарат явно (впрочем, безуспешно), составлен и предназначается для того, чтобы мумифици­ровать одного из самых искрометных современных историков <... > — Николас Ричардсон[3].

В

о второй половине 1970-х годов я свел воедино и под­готовил к изданию четыре тома, объединяющих боль­шинство самых значительных очерков, опубликован­ных Исайей Берлиным и прежде не выходивших в свет как собрание сочинений[4]. Одна из этих книг перед вами. Мно­гочисленные труды Берлина дотоле оставались рассеяны — зачастую по малоизвестным журналам, — а большей частью и не перепечатывались: только с полдюжины работ были помещены под одним переплетом и переизданы[5]. Вышедший четырехтомник сделал гораздо большее число произведений Берлина легко доступными, обнаружились писательские плодовитость, широта и глубина, изумившие немало чита­телей, — и автору, как он добродушно признал сам, изрядно прибавилось известности.

С тех пор я составил еще двенадцать томов, на чьих переплетах значилось «Исайя Берлин» — причем, в несколь­ких использовались материалы, никогда и нигде не обнаро- довавшиеся. Некоторые из этих книг, упоминающиеся ниже, кое в чем тематически связаны с данным сборником. Даль­нейшее знакомство с берлинским Nachlass[6] возможно в The Isaiah Berlin Virtual Library (веб-сайт общества Isaiah Berlin Literary Trust)[7], где, среди прочего, содержатся и материалы, посвященные различным русским темам.

Книга «Русские мыслители» состоит из десяти очерков о русской литературе и философии девятнадцатого столетия. Ранее эти работы публиковались в следующих изданиях:

«Россия и 1848 год»: Slavonic Review 26 (1948)

«Еж и Лис»: в сокращении, под заглавием «Исторический скептицизм Льва Толстого» (Lev Tolstoy's Historical Scepticism, Oxford Slavonic Papers 2 (1951); переиздано с дополнени­ями под нынешним заглавием: London, 1953: Weidenfeld and Nicholson; New York, 1953: Simon and Schuster

«Герцен и Бакунин о свободе личности»: в кн. Ernest J, Simmons («ed.), Continuity and Change in Russian and Soviet Thought (Cambridge, Massachusetts, 1955: Harvard University Press)

«Примечательное десятилетие»: Northcliffe Lectures for 1954 («Нортклиффские лекции 1954 года»), читанные в Лон­донском Университетском колледже и позднее в том же году прозвучавшие на Третьем канале Би-Би-Си. Также, под названием «Поразительное десятилетие» (A Marvellous Decade), было напечатано в Encounter 4 No 6 (June 1955), 5 No 11 (November 1955), 5 No 12 {December 1955) и 6 No 5 {May 1956)

«Русский популизм»: как вступление к кн.: Franco Vetturi, Roots of Revolution {London, 1960: Weidenfeld and Nicholson; New York, 1960: Knopf); также в Encounter 15 No 1 (July 1960)

«Толстой и просвещение»: в PEN Hermon Ould Memorial Lecture for 1960; также в Encounter 16 No 2 (February 1961) и в Mightier than the Sword (London, 1964: Macmillan)

«Отцы и дети: Тургенев и и тяжкий либеральный выбор»: Romanes Lectures for 1970: Oxford, 1972: Clarendon Press; переиздано с исправлениями в 1973-м: TVeze/ УЬг^ Review of Books (18 October and 15 November, 1973); также послу­жило предисловием к /шя Turgenev, Fathers and Sons, translated by Rosemary Edmonds (Hardsmondsworth, 1975: Penguin)

Я признателен вышеперечисленным издателям за раз­решение перепечатать упомянутые очерки. Некоторые отрывки — главным образом переводные — Берлин, готовя настоящий том, отредактировал заново, ибо выполненные им переводы — отмеченные стремлением улучшить слог под­линника, не искажая смысла, — оказывались иногда чересчур вольными даже по меркам самого Берлина, отнюдь не склон­ного к педантизму. Кроме того, некоторые переводные фраг­менты, кочевавшие из очерка в очерк, подверглись удалению либо заменам. В остальном же, не считая неминуемой кор­ректуры и добавления недостававших ссылок в подстрочные примечания, первое издание этой книги воспроизвело все тексты в их изначальном виде. Даже рассуждения на одну и ту же тему, которые повторялись в очерках, поначалу выпус­кавшихся в свет независимо друг от друга, даже настоящее время глаголов, которыми автор описывал события, проис­ходившие тогда же, когда он работал над своими текстами, остались нетронутыми. А в «Примечательном десятилетии», «Русском популизме», «Толстом и просвещении», как и при первых публикациях, отсутствовали перечни источников — отчасти потому, что мы не сумели распознать происхождение всех используемых там цитат.

Тот же подход избрали и к выпуску нынешней книги[8] — с одним немаловажным исключением. После 1978 года и мне самому, и другим исследователям удалось выяснить, откуда брались многие (хотя далеко не все) ранее «безродные» цитаты. Подготовка сборника к изданию в Penguin Classics дала мне долгожданную возможность добавить недоставав- шие сведения — и теперь все очерки до единого снабжены справочным аппаратом.

Буду благодарен за любые подсказки относительно тех источников, коих я не сумел раскопать и поныне[9] — хотя подозреваю, что, по крайней мере некоторые из цитат, оста­ющихся «безродными», на самом деле суть не цитаты, а пере­сказы. В отдельных случаях, следуя примеру, поданному самим Берлиным, готовившим первое издание, я устранял кавычки там, где связь предполагаемой цитаты с возможным источником казалась весьма приблизительной.

Находились критики, возражавшие против подстрочных примечаний к очеркам, изначально печатавшихся безо всяких сносок. Суждение, высказанное Николасом Ричардсоном, стоит над этим предисловием в качестве эпиграфа. А Стефан Коллини упомянул о «слегка искаженном виде очерков [Бер­лина]», заметив: оснащение текста подстрочными примеча­ниями «опасно тем, что произведения, выглядевшие прежде изысканными и неповторимыми, покажутся присмиревшими и поблекшими, предстанут чуть ли не простыми плодами зау­рядного трудолюбия»[10]. На эту критику я ответил во вступле­нии к «Корням романтизма» (The Roots of Romanticism)[11], напи­санным Берлиным. Главный мой встречный довод заключается в том, что сам Исайя Берлин был убежденным сторонником подстрочных примечаний — он снабдил ими четыре из публи­куемых здесь очерков; полагаю, снабдил бы и все остальные — веди он более тщательный учет источникам, из коих чер­пал материалы для работ, задумывавшихся как лекции, а для печати не предназначавшихся. И, вздрагивая при мысли о том, сколько сил и времени я истратил, отыскивая исполь­зованные автором источники, желаю избавить хотя бы дру­гих от надобности проходить через те же муки. А посему не прошу прощения за то, что оснастил примечаниями и ссылками все очерки, составившие нынешний сборник — лишь сожалею, что не сделал этого еще тридцать лет назад.

Ссылки и сноски позволят ученому читателю подробнее про­следить умственный путь Исайи Берлина; мне же самому они дозволили устранить многочисленные оплошности — как в тексте, так и в примечаниях, — ибо если предисловие, напи­санное Берлиным, упоминает «расплывчатые ссылки и слиш­ком вольные переводы», то это довольно слабо сказано.

Я старался чуть-чуть облегчить читателю жизнь и дру­гими способами. Ради людей, не знакомых с нужными язы­ками, к примечаниям прибавлены сведения об английских переводах цитируемых трудов. Многие французские фразы и отрывки, ранее оставленные непереведенными, изложены по-английски. Джейсон Фэррелл любезно снабдил нынеш­нюю книгу именным указателем — по образцу того, что был ранее составлен Еленой Раппопорт для сборника The Soviet Mind. Фэррелл даже заимствовал оттуда некоторые данные. Указатель содержит основные нужные сведения о людях (пре­имущественно русских), упоминаемых Берлиным и вряд ли известных каждому вероятному читателю. А в одном или двух случаях моими собственными, и чужими стараниями были обнаружены дополнительные данные, которые стоило сообщить читающей публике: эти сведения, помещаемые среди примечаний, заключаются в квадратные скобки, дабы сделать редакторское вмешательство очевидным.

Люди, знакомые с работами Исайи Берлина в данной области, заметят отсутствие трех важных произведений. Два из них — вступительные статьи к переводам из Герцена, упоминаемым в перечне условных сокращений (см. ниже, стр. ХХ-ХХ1Г). Эти предисловия исключены, поскольку содержа­ние обоих, до известной степени, совпадает с содержанием двух очерков о Герцене, вошедших в эту книгу. Предисло­вия к книгам «С того берега» и «Русский народ и социализм» ныне включены в собрание малых очерков Берлина: The Power of Ideas (London and Princeton, 2000), а вступление к «Былому и думам» вошло в сборник Against the Current. Третье исклю­ченное произведение —Artistic Commitment: A Russian Legacy, недоступное читателю в 1978-м, а ныне опубликованное в The Sense of Reality: Studies in Ideas and Their History (London, 1996; New York, 1997) — книге Берлина, состоящей преимущественно из работ, которые не печатались прежде.

Особое душевное родство Берлина с Тургеневым, живо обнаруженное работой «Отцы и дети», отражается также и в трех переводах из Тургенева — новелле, пьесе и авто­биографическом рассказе. Переводы новеллы («Первая любовь») и пьесы («Месяц в деревне») также напечатаны в серии Penguin Classics. А рассказ «Пожар на море» был, со вступительной заметкой Берлина, опубликован под назва­нием А п Episode in the Life of Ivan Turgenev («Случай из жизни Ивана Тургенева») в London Magazine,,July 1957, и затем пере­издан вместе с новеллой как First Love and A Fire at Sea («Пер­вая любовь и Пожар на море». London, 1982: Hogarth Press; New York, 1983: Viking).

Вероятно, читатели будут не прочь узнать и об иных произ­ведениях, прямо или косвенно относящихся к этой же облас­ти, но в данную книгу не вошедших. Исайя Берлин провел три радиопередачи: The Man Who Became a Myth («Человек, сделавшийся мифом. О Белинском»), The Father of Russian Marxism («Отец русского марксизма. О Плеханове») и The Role of the Intelligentsia («Роль интеллигенции») — все три вошли в сборник The Power of Ideas. Имеются несколько работ о Советской России, сведенные воедино под заглавием The Soviet Mind: Russian Culture under Communism (Washington, 2004: Brookings Institution Press); это собрание содержит и биб­лиографию остальных работ Берлина, посвященных России. Очерк Meetings with Russian Writers in 1945 and 1956 («Встречи с русскими писателями в 1945-м и 1956-м») — главным образом рассказывающий об Анне Ахматовой и Борисе Пастернаке, — отыщется в книге Personal Impressions, а его сокращенный вариант, озаглавленный Conversations with Akhmatova and Pasternak («Беседы с Ахматовой и Пастерна­ком») входит в книгу The Soviet Mind и в The Proper Study of Mankind (London, 1997; New York, 1998) — антологию очерков, извлеченных из предыдущих собраний.

Следует упомянуть и о недавних событиях в исто­рии сочинений Исайи Берлина, относящихся к России.

Премьеры драматической трилогии «Берег Утопии», напи­санной Томом Стоппардом и посвященной судьбам русской интеллигенции, состоялись в Лондонском Королевском Национальном Театре (2002 г.), Нью-Йоркском Линкольн- центре (2006-2007 гг.) и Российском академическом моло­дежном тетре (Москва, 2007 г.). По словам самого Стоппарда, на создание трилогии его «вдохновило чтение «Русских мыс­лителей», принадлежащих перу Исайи Берлина, восхищение теми людьми, о коих он повествовал». По сути, говорит драма­тург, «дух сэра Исайи незримо витает над моей трилогией»1. И безусловно, «всеобъемлющий взгляд» Берлина — если заимствовать заголовок содержательного предисловия, напи­санного Эйлин Келли[12], — почти ощутимо лепит очертания мира, представляемого этими замечательными пьесами.

Многим людям задолжал я искреннюю благодарность — но здесь могу вернуть лишь самые крупные свои долги. Говоря о первом издании этой книги, наипервейшим делом упомяну о необъятной и кропотливой редакторской работе, предпринятой доктором Эйлин Келли: когда бы не ее глубо­кое знание русского языка и русской культуры девятнадцатого столетия, задача моя осталась бы невыполнимой. Донельзя обремененная в те дни собственными трудами, доктор Келли проводила долгие часы в поисках ответов на мои вопросы. Я обязан и благодарен доктору Келли безмерно. Исайя Бер­лин был неизменно учтив, добродушен, шел навстречу моим настойчивым и неотступным просьбам дать вторую жизнь его литературоведческой работе — на которую сам он глядел с немалым и все возраставшим скептицизмом — и делился знаниями в ответ на мои зачастую назойливые вопросы, обращавшиеся почти допросами касаемо подробностей мел­ких и мельчайших. Лесли Чемберлен изрядно помог подгото­вить к печати очерк «Герцен и Бакунин о свободе личности». Пэт Утехина, последний литературный секретарь Исайи Бер­лина, проработавшая дольше всех остальных, оказалась неза­менимой помощницей и вдохновительницей на всех стадиях нашего сотрудничества.

Возвращаясь к нынешнему отредактированному пере­изданию, первым долгом почитаю от всего сердца побла­годарить Дерека Оффорда, много дней тратившего долгие часы в поисках цитируемых литературных источников, све­рявшего цитаты — и являвшего при этом поистине ангель­ское терпение. Отнюдь не будет преувеличением сказать: без Дерека я ни за что не сумел бы подготовить настоящий том к печати в его нынешнем виде. Я столь же безмерно признателен Татьяне Поздняковой, чьи глубочайшие позна­ния (и добрая готовность помогать) позволили непостижи­мым образом — там, где остальные лишь разводили руками в бессильном отчаянии, — выявить происхождение почти всех приводимых прозаических отрывков. Время от вре­мени Татьяне содействовал Константин Глебович Исупов. Татьяна также обустроила сканирование иллюстраций к «Отцам и детям» в Российской национальной библиотеке (Санкт- Петербург). Усердие этих двоих ученых — простиравшееся далеко за вообразимые пределы исполняемых служебных обязанностей — побудило меня снабдить настоящий том посвящением, ибо редакторские труды всецело зависели от помощи надежных сотрудников.

Маршалл Шатц со всевозможным дружелюбием и без малейших жалоб содействовал мне в разрешении многих нелегких задач — особенно там, где речь заходила о Баку­нине; Эндрью Дрозд, Яап Энгельсман, Ричард Фриборн,

Стеффен Гросс, Робин Гессман, Эйлин Келли, Марина Хмель­ницкая, Марина Козырева, Николай Сергеевич Матвеев, Елена Раппопорт, Джуди Скелтон, Роман Давидович Тимен- чик, Патрик Уоддингтон и Андрей Зорин также приходили на выручку — многие из них не единожды. В нескольких слу­чаях мои затруднения разрешали Ник Хирн, Ричард Рэмедж, Лиза-Мария Спирина, а также их коллеги из Славянского отдела Taylorian Institution Library[13] в Оксфорде. И впрямь: ныне изрядно заржавевшее — да и прежде бывшее довольно ученическим — знание русского языка делало меня особенно зависимым от посторонней помощи при подготовке нынеш­него тома, который, в известном смысле, является плодом совокупных усилий — и, справедливости ради, надлежало бы упомянуть на титульном листе не только четырех «из­бранных соавторов». Тем не менее за любые незамеченные редакторские оплошности отвечаю, разумеется, лишь я один.

Г. Г.

Вульфсон-колледж, Оксфорд Октябрь 2007

Предисловие

Всеобъемлющий взгляд

Не ищи решений в этой книге — их нет в ней, их вообще нет у современного человека. Александр Герцен. С того берега[14]

О

днажды, пытаясь разъяснить леди Оттолине Мор- релл, откуда взялся русский большевизм, Бертран Рассел заметил: хоть и чудовищно подобное влады­чество, да в России оно вполне уместно. «Если зададитесь вопросом: а как же надобно править людьми из романов Дос­тоевского? — уразумеете, в чем дело»[15].

С точки зрения многих западных либералов, советская тирания выглядела неминуемым итогом образа мыслей и действий, присущего «бесам» Достоевского — радикаль­ным русским интеллигентам. Что до степени отчужден­ности от окружавшего общества и, одновременно, степени воздействия на него, то радикальная русская интеллигенция девятнадцатого столетия была явлением почти sui generis[16]. Ее идейные вожаки образовывали небольшой кружок, спло­ченностью своих членов и убежденностью в непогрешимой правоте своей изрядно смахивавший на религиозную секту. Ярым нравственным противостоянием существовавшему порядку, полнейшей идейной одержимостью, верой в рассу­док и науку они вымостили путь к русской революции, и тем самым обрели великое историческое значение. Но слишком часто английские и американские историки пишут об этих людях со снисходительной брезгливостью, ибо учения, коих они столь пылко придерживались, были не их собствен­ными, а заимствованными у Запада, зачастую ложно поня­тыми и порочно использованными, — а еще потому, что фанатическая преданность идеям крайнего порядка якобы понудила их очертя голову — подобно героям «Бесов» — ринуться к самоистреблению, увлекая за собой и собствен­ный народ, и значительную часть остального человечества. Русская революция со всеми ее последствиями упрочила и без того твердокаменное англо-саксонское убеждение: страстная увлеченность идеями есть признак умственного и душевного расстройства.

Один могучий либеральный голос неизменно возра­жал против подобного взгляда на русскую интеллигенцию. Исайя Берлин — один из наиболее чтимых политических мыслителей второй половины двадцатого столетия, побор­ник того, что Джон Грэй определяет как «стоический и тра­гический либерализм» при неизбежном столкновении несов­местимых воззрений, — вдохнул новую жизнь в либеральное умствование1.

Все написанное сэром Исайей пронизано верой в то, что либеральные ценности более всего способен защитить чело­век, лучше всех разумеющий могущество идей: в частности, чувствующий — как выразился сам Берлин — интеллекту­альную и нравственную привлекательность, присущую вели­ким деспотическим мечтаниям правых и левых. Мыслящая Англия весьма выиграла, когда Берлин противостал при­вычному равнодушию островитян к путям европейского умственного развития. Череда блистательных исследований, написанных Берлиным, познакомила широкую публику с некоторыми из наиболее своеобразных мыслителей, жив­ших после эпохи Возрождения, а в очерках, образующих дан­ную книгу, сэр Исайя открыл читателю феномен, именуемый русской интеллигенцией.

Подход Берлина к русской мысли определялся его инте­ресом к тому, как люди «сживаются с идеями», дабы решать задачи нравственного порядка. Избегая всеобщей склонности осуждать найденные русскими ответы с высот исторической мудрости, приобретенной задним числом, сэр Исайя сосре­доточил внимание на тех самых дилеммах, решения которых искала интеллигенция. Очерки Берлина о России стоят особ­няком, они самодостаточны и не требуют ни философского комментария, ни ссылок на источники, но все же вносят существенный вклад в основную тему всего написанного сэром Исайей по поводу истории умственного развития — и своеобразие этих произведений делается гораздо нагляднее, коль скоро их рассматривают в упомянутом, более широком, контексте.

Сочинения Берлина посвящены главным образом тому, что сам автор считает одним из основополагающих нерешен­ных вопросов, от коих зависят нравственность и поведение: «Все ли абсолютные ценности совместимы друг с другом? Или не существует единственного окончательного ответа на вопрос: как же следует жить? Или нет единого, объектив­ного, всечеловеческого идеала?» В очерках о свободе, вместив­ших все, что сэр Исайя думал по этому поводу, он исследует исторические и психические корни и следствия монистичес­кого и плюралистического взгляда на мироздание. Он дока­зывает: великие тоталитарные государства, построенные на фундаменте гегельянства и марксизма, суть не ужасающие извращения, но, скорее, логические завершения стержневого принципа, исповедуемого всеми школами западной полити­ческой мысли: данная от природы сплоченность, порождае­мая всеобщей и единственной целью, составляет подоплеку любых и всяческих явлений. Этот принцип, согласно суж­дению одних, обнаруживает себя в научных изысканиях, а согласно суждению других, в откровениях свыше и мета­физических прозрениях. Будучи исследован вполне, он даст определенный и не подлежащий обсуждению ответ на воп­рос: как же следует жить?

Хотя самые крайние разновидности подобной веры, объ­являющие личность простым орудием абстрактных истори­ческих сил, приводили и приводят к преступным извраще­ниям политической практики, Берлин подчеркивает: саму эту веру нельзя отвергать как порождение больного ума. Она служит основой всей многовековой нравственности, она коренится в общечеловеческой «глубокой, неистреби­мой метафизической потребности», возникающей из чув­ства внутреннего разлада и раскола — из человеческой алчбы вернуть себе мифическую утраченную цельность. Эта жажда абсолютного — зачастую лишь стремление стряхнуть бремя ответственности за собственную судьбу и участь, переложить его на «бескрайнее, аморальное, безликое, монолитное целое— на природу, историю, общественный класс; на расу или на «суровые условия современной жизни» — либо на неук­ротимое развитие общества, которое поглотит и сплавит нас в необъятной своей утробе — общества, которое бес­смысленно оценивать или осуждать, общества, против коего мы ведем заведомо проигранный, погибельный бой»[17].

Так полагает Берлин — именно потому, что монистические представления об окружающей действительности отвечают основным человеческим нуждам, а по-настоящему последо­вательного плюрализма в истории почти не сыщется. Помня о смысле, в котором Берлин использует это слово, плюрализм не должно смешивать с тем, что, как правило, зовут либе­ральной точкой зрения: согласно ей, все мировоззренческие крайности суть искажения истины, а ключи к общественной гармонии и высоконравственной жизни — умеренность и золотая середина. Истинный плюрализм, как его понимает Берлин, куда упрямее и умственно дерзостнее: он отвергает точку зрения, гласящую, что все нравственные противоречия можно в итоге разрешить путем синтеза, что все человечес­кие устремления к желательному или желанному способны мирно сосуществовать. Он утверждает: натура людская про­изводит на свет ценности равно священные, равно высочай­шие, но взаимно исключающие друг друга — и нет ни малей­шей возможности учредить среди них какую бы то ни было объективную иерархию. Посему, высоконравственное пове­дение может ставить человека перед тягчайшим выбором — и здесь не придут на выручку никакие общепринятые крите­рии: доведется самому выбирать из вещей несовместимых, но равно желанных.

Эта извечная возможность нравственного колебания, в глазах сэра Исайи, — неизбежная плата за признание того, что человек свободен: право личности на самостоятельные действия (в отличие от действий, предписываемых госу­дарством, церковью либо партией) безусловно приобретает высочайшую важность, если человек уверен, что недопустимо ни оценивать разнообразие людских целей и устремлений сог­ласно некоему вселенскому критерию, ни подчинять упомя­нутое разнообразие некоему трансцендентальному замыслу. Но Берлин утверждает: хотя эта уверенность изначально свойственна некоторым гуманистическим и либеральным воззрениям, итоги последовательного плюрализма столь болезненны и тревожны, столь коренным образом подрывают некоторые основные и безоговорочно принятые понятия, присущие традиционному складу западного ума, что о них редко решаются рассуждать без обиняков. В своих выдаю­щихся работах, посвященных Джамбаттисте Вико, Никколо Маккиавелли и Иоганну-Готтфриду фон Гердеру, а также в Historical Inevitability, Берлин показывает: немногих мыс­лителей, говоривших о последствиях плюрализма напрямик, толковали превратно, а самобытность их всячески умаляли.

В Four Essays on Liberty[18] автор выдвигает предположение: плюралистические воззрения на мир часто суть итоги исторической клаустрофобии, наступающей во времена умственного и общественного застоя, когда людские даро­вания и способности, невыносимо стесненные требова­нием «быть, как все прочие», требуют: «больше света!»[19] Они также требуют: расширьте области личной ответственности, дозвольте нам действовать без оглядки! Но в течение всей истории господствуют монистические доктрины — и это доказывает, что люди куда более склонны страдать агорафо­бией: в минуты исторических кризисов, когда неизбежность выбора порождает и страхи и неврозы, человеческие существа охотно меняют сомнения и терзания, вызванные моральной ответственностью, на детерминистские убеждения — консер­вативные или радикальные, — дозволяющие жить «в тюрем­ной тишине и покое, в довольстве и безопасности, [дающие] ощущение, что личность наконец-то сыскала себе надлежа­щее место в целом космосе»[20]. Берлин указывает: жажда уве­ренности и надежности испокон веку не бывала сильнее, чем в двадцатом столетии. А очерки о свободе громогласно пре­дупреждают: нужно понимать — изощряя свою нравствен­ную восприимчивость, «всеобъемлющий взгляд»[21] на мир, — откуда берутся наиглавнейшие заблуждения, служащие для подобных убеждений опорой.

Как и многие иные либералы, Берлин считает, что упомя­нутую восприимчивость возможно изощрить, изучая интел­лектуальные предпосылки русской революции. Но выводы Берлина отличаются от общелиберальных. Острое нравствен­ное чутье, дозволившее сэру Исайе получить совершенно новое представление о европейских мыслителях, и побу­дило его отвергнуть устоявшееся мнение, гласящее, будто все русские интеллигенты — до единого человека — были монистами-фанатиками: историческое злополучие крепко предрасполагало интеллигенцию к обоим разновиднос­тям мировоззрения, монистической и плюралистической. Интеллигенция тем и привлекательна, что наиболее чуткие представители ее одновременно — и одинаково остро — маялись исторической клаустрофобией и агорафобией, а стало быть, с жадностью тянулись к мессианским идеям и тот же час отшатывались от них, испытывая нравствен­ное отвращение. Итогом этого, как доказывает Берлин, был исключительно сосредоточенный самоанализ, то и дело при­водивший к чисто пророческому постижению великих и жгу­чих вопросов, порождаемых нашей эпохой.

Причины столь крайней русской агорафобии, породив­шей череду хилиастически-политических учений, хорошо известны: политическая реакция, воспоследовавшая за неу­давшимся восстанием декабристов (1825), вызвала глубокое отчуждение умственной элиты, образованной на западный лад, от окружавшего непросвещенного общества. Не имея практического применения своим силам и дарованиям, интеллигенты с чисто религиозным пылом устремили свой общественный идеализм к поискам истины. Они изучали историософские системы германской идеалистической философии — в то время влиявшей на Европу сильнее, чем когда бы то ни было, — ища цельного мировоззрения, спо­собного открыть некий смысл в обставшем хаосе, нравствен­ном и общественном, дать надежную житейскую опору.

Эта жажда абсолютного была одним из источников пре­словутой упрямой последовательности, которая, как замечает Берлин, является самым поразительным свойством русских мыслителей: их привычки делать из идей и понятий выводы самого крайнего, даже абсурдного порядка — ибо останавли­ваться перед конечными следствиями собственных умозаклю­чений считалось нравственной трусостью, недостаточной преданностью истине. Впрочем, за этой последовательностью обреталась и другая движущая сила, ей противоречившая. Воспитанное по-западному русское меньшинство, напитав­шееся, благодаря полученному образованию и прочитанным книгам, как идеалами Просвещения, так и романтическими идеалами свободы и людского достоинства, при Николае I — во времена первобытного, гнетущего деспотизма — захво­рало клаустрофобией, не знавшей равных в более передовых европейских странах, а обернулась эта клаустрофобия корен­ной переоценкой привычно признававшихся дотоле автори­тетов и догм — религиозных, политических и общественных. Как показывает Берлин в очерке «Россия и 1848 год», выше­названный процесс лишь ускорился благодаря неуспехам европейских революций 1848 года: интеллигенция пуще прежнего разочаровалась и в западных учениях — либераль­ных и радикальных, — ив предлагавшихся ими социальных панацеях. Трения и озарения, порожденные иконоборством, которым двигала жажда истины, служат основной темой очерков Берлина о русских мыслителях.

В галерее живо написанных литературных портретов сэр Исайя представляет нам отдельных мыслителей — наиболее выдающихся интеллигентов — людьми, непрерывно разрыва­ющимися надвое между сомнениями в абсолютном и стрем­лением обрести некую неделимую истину, раз и навсегда разрешающую вопросы высокой нравственности. Кое-кто поддался второму порыву: Михаил Бакунин начинал свою политическую карьеру знаменитым обличением владычества догмы над личностью, но заканчивал требованием беспре­кословно подчиняться его собственной догме о «мужицкой мудрости»; многие из молодых иконоборцев, «нигилистов- шестидесятников», безоговорочно приняли все положе­ния грубого материализма. Иные мыслители вели битву посерьезнее и поупорнее. Литературного критика Висса­риона Белинского зачастую вспоминают как архивопиющий пример фанатической интеллигентской приверженности к последовательной логике: исходя из гегельянских принци­пов, он объявил, что деспотизм Николая I надлежит при­нимать как необходимую стадию исторического движения. Однако в трогательном очерке о Белинском сэр Исайя пока­зывает: после мучительной внутренней борьбы тот уступил доводам собственной совести и с жаром обличил гегелевскую доктрину о прогрессе, назвав ее Молохом, коему прино­сятся человеческие жертвы. Ища идеала, способного устоять перед их сокрушительной критикой, многие другие русские интеллигенты поставили под сомнение и все великие школы метафизической мысли, владевшие европейскими умами на протяжении девятнадцатого столетия, и многие наиболее почитаемые постулаты прогрессивной идеологии. В очерке о популистских настроениях, царивших над радикальной русской мыслью девятнадцатого века, Берлин замечает: это движение далеко опередило свое время, вскрывая бесчеловеч­ную, обезличивающую сущность современных ему либераль­ных и радикальных теорий прогресса, всецело полагавшихся на количественные показатели, централизацию и рационали­зацию производственных процессов.

Большинство русских мыслителей рассматривали свой разрушительный критицизм в качестве простого предва­рительного условия — расчистки почвы для некоего испо­линского идейного строительства; Берлин же смотрит на него как на имеющий прямое отношение к нынешним дням, когда лишь последовательный плюрализм способен оградить чело­веческую свободу от хищных и беспощадных любителей стройной системы. Подобный плюрализм, указывал автор, получил недвусмысленное определение в идеях, проповеды- вавшихся мыслителем, чья самобытность и поныне весьма недооценивается: Александром Герценом.

Основоположник русского популизма, Герцен был известен Западу прежде всего как русский радикал-утопист, веривший в некий архаический, первобытный социализм. Два очерка, написанных Берлиным о Герцене, и предисло­вия к величайшим герценовским работам — «С того берега» и «Былое и думы»[22] — прочно помещают Герцена среди «трех гениальных» русских «проповедников нравственности»[23], про­возглашают его автором глубоких размышлений о свободе.

Свой путь мыслителя Герцен начал поисками идеала — и обрел его в развитой форме социализма, зародыш коей существовал, по его суждению, в русской крестьянской общине. Однако Герцен утверждал: ни этот, ни какой-либо иной идеал не представляют собой единого и общеприемле­мого решения задач общественной жизни, поскольку поиск подобного решения просто несовместим с уважением к люд­ской свободе. Герцен винил современников-революционе­ров в консерватизме, в нежелании выступить против общего источника всех видов политического гнета — тираничес­кой власти отвлеченных понятий над личностью. Нападки Герцена на детерминистскую философию прогресса, гово­рит Берлин, обнаруживали провидческое понимание того, что «один из тягчайших грехов, которые вообще способно совершить любое человеческое существо, именуется стрем­лением переложить нравственную ответственность со своих собственных плеч на плечи непредсказуемого грядущего порядка вещей»[24], освятить чудовищные злодеяния верой в некую маячащую вдалеке Утопию.

Берлин представляет злополучие Герцена чем-то вполне вписывающимся в нашу современность. Герцен разрывался между противоречивыми, но одинаково ценными понятиями равенства и превосходства; он признавал несправедливым наличие элиты, но ценил умственную и нравственную сво­боду, эстетическую утонченность и избранничество истинной аристократии. Но даже отказываясь, в отличие от прочих рус­ских идейных вождей левого толка, принести превосходство в жертву равенству, он, вместе с Джоном Стюартом Миллем, уже понимал нечто, в наши дни сделавшееся гораздо яснее: среднее арифметическое меж этими двумя понятиями — представляемое ныне «массовыми обществами» — не вбирает в себя наилучшие свойства обоих понятий, но куда чаще, по Миллевским словам, являет некую эстети­чески и этически мерзостную «всеобщую посредственность»2, растворение личности в массе. Языком, не менее живым и сочным, чем язык самого Герцена, сэр Исайя поведал англо­язычному читателю суть самобытной герценовской убежден­ности в том, что нет общих решений для задач отдельных и особых — только временные выходы из положения, кои должно искать, руководясь обостренным чувством неповто­римости, присущей любым историческим обстоятельствам, и отзывчивостью к нуждам и потребностям разных личнос­тей и разных народов.

Берлин исследовал самоанализ русских мыслителей в работах, посвященных двум писателям — Толстому и Тур­геневу, — и эти труды рассеивают широко распространенное заблуждение, гласящее, будто в дореволюционной России литературное творчество и радикальная мысль существо­вали порознь и были взаимно враждебны. Общеизвестное отвращение Толстого и Достоевского к интеллигенции часто вспоминают, доказывая, что между великими русскими писа­телями, стремившимися изучать глубины людского духа, и радикальными мыслителями, которых (предположительно) занимали только внешние формы общественной жизни, лежала пропасть. Но Берлин утверждает: искусство Толстого и Тургенева можно понять, лишь если рассматривать его как производное от того самого нравственного конфликта, что тревожил и радикальную интеллигенцию. В работе о взглядах Толстого на историю — «Еж и Лис» — ив очерке о Толстом и Просвещении автор толкует отношение, в коем обретались писательский дар Толстого и его нравственная проповедь, как исполинскую борьбу монистического и плюралистического взглядов на действительность. Убийственный нигилизм Тол­стого сокрушал всякие поползновения любых теорий, догм и философских систем разъяснить, упорядочить или предречь запутанные и противоречивые явления истории или общест­венного бытия — но движущей силой этих нападок было страстное желание открыть единую и единственную истину, всеобъемлющую и неуязвимую. Оттого Толстой и нахо­дился в постоянном раздоре с собою самим, воспринимая действительность в ее разнообразии, но веря только в «одно безмерное, единое целое»В искусстве своем Толстой сумел выразить собственное несравненно острое ощущение того, что миропорядок и его феномены бесконечно разнообразны, однако в нравственной проповеди призывал к упрощению, требовал свести все к единому уровню, а именно к уровню крестьянского мышления или простой христианской этики. Несколькими наиболее психологически тонкими и прони­цательными абзацами изо всех, когда-либо и кем-либо напи­санных о Толстом, сэр Исайя дает понять: трагедия Толстого заключалась в том, что его ощущение действительности было слишком острым — и не могло сочетаться ни с единым из тех узких идеалов, что сам же Толстой проповедовал. Выводы, сделанные Герценом в его сочинениях, подтвердились неспо­собностью Толстого — невзирая на отчаянные старания! — примирить друг с другом противоположные и все-таки равноценные задачи и взгляды. Но именно крах, который потерпел Толстой, пытаясь угомонить внутренний свой раз­лад и раздор, придает ему нравственное величие, очевидное даже тем, кого нравственная проповедь Толстого или ставит в тупик, или отталкивает вообще.

Кажется, немногие писатели различны более, нежели Толстой—фанатический искатель истины, иТургенев—мастер лирической прозы, автор «ностальгических сельских идиллий»[25]. Но в очерке о Тургеневе сэр Исайя показывает: будучи по темпераменту либералом, питавшим отвращение к догма­тической узости, и противником крайних решений, Тургенев испытал в юности очень заметное влияние современников- радикалов — людей морально целеустремленных и проти­востоявших жестокости Российского самодержавия. Он пол­ностью разделял мнение своего друга Белинского: художник не может оставаться бесстрастным наблюдателем битвы между справедливостью и несправедливостью, но, подобно всем порядочным людям, обязан всемерно утверждать и про­возглашать истину. В итоге тургеневский либерализм сде­лался чем-то весьма отличным от тогдашнего европейского либерализма: он был куда менее уверенным и оптимис­тическим — зато более современным. В своих романах — этой летописи интеллигентского развития — Тургенев изображает споры и препирательства, шедшие в середине девятнадцатого столетия меж русскими радикалами и кон­серваторами, умеренными и крайними; он со всевозмож­ным тщанием и нравственной чуткостью исследует сильные и слабые стороны личностей и сообществ, а также учений, коими они руководились. Берлин подчеркивает: самобыт­ным тургеневский либерализм делало убеждение, объеди­нявшее Тургенева с Герценом (правда, Тургенев считал, что популизм Герцена — последняя его иллюзия) и противопос­тавлявшее обоих и Толстому, и революционерам (правда, их целеустремленность восхищала Тургенева), — убеждение, гласившее: окончательно разрешить основные общественные неурядицы нельзя вообще.

В эпоху, когда либералы и радикалы самодовольно и само- успокоенно верили в неизбежность прогресса, когда казалось, будто политический выбор и политические предпочтения предопределены неумолимыми историческими силами — законами рыночной экономики или классовой борьбы, — на кои можно целиком переложить ответственность за итоги человеческих действий, Тургенев чувствовал всю пустоту аксиом, использовавшихся либералами, дабы оправдать несправедливость существовавшего порядка вещей; или радикалами, дабы оправдать беспощадное уничтожение этого порядка. Он предвосхитил злополучие радикала-гуманиста, живущего в двадцатом веке, — то, что один из современных нам и наиболее нравственно чутких политических мыслите­лей, Лешек Колаковский, определяет как непрестанную муку выбора между требованиями Sollen и Sein — долженствую­щего быть и существующего фактически:

Один и тот же вопрос постоянно повторяется на разные лады: как нам предотвратить превращение альтернативы Sollen — Sein в полярные противоположности: «утопизм — оппортунизм», «романтизм — консерватизм»? Бессмыслен­ное безумие — или угодливое сотрудничество со злодейством, скрытым под маской трезвого здравомыслия? Как избежать нам погибельного выбора между Сциллой долга, выкрикиваю­щей свои сомнительные лозунги, и Харибдой соглашательства с окружающим нас миром, превращающимся в добровольного защитника своих же наистрашнейших порождений? Как избе­жать подобного выбора, если бытует постулат — мы счи­таем его неотъемлемо важным! — гласящий: мы никогда не способны верно и точно измерить пределы того, что зовем «исторической необходимостью»? И, следовательно, мы никогда не способны с уверенностью решить, какой же именно факт общественной жизни есть проявление истори­ческой судьбы, и какие возможности кроются в существую­щей действительности^.

Сказанное Колаковским об этой дилемме, глянувшей двадцатому столетию прямо в лицо, безусловно, справед­ливо. Но Тургеневу, мыслителю совсем иного склада, эта же дилемма глянула в лицо уже более века тому назад. Пока поборники одностороннего подхода к делу — и консер­ваторы и утописты — не получили технического оснаще­ния для опытов над несметным человеческим материалом, было не столь затруднительно проповедовать школу мысли, утверждавшую, будто все злободневные общественные воп­росы можно решить крайними путями — либо даже придер­живаясь пресловутой «золотой середины» — раз и навсегда. Сэр Исайя говорит: в эпоху, когда и либералы и левые иде­ологи все еще не сомневались в справедливости своих умо­построений, Тургенев обрел более всеобъемлющий взгляд на вещи — и выразил его в своем искусстве.

Нельзя усомниться в том, кому из троих мыслителей, выступающих главными героями нижеследующих очерков, Берлин сочувствует больше всего. Как он убедительно пока­зывает, Лев Толстой, невзирая на свое нравственное вели­чие, выглядит едва ли не отталкивающе в те минуты, когда отвергает гуманную точку зрения, присущую его творчеству, и впадает в надменный, не допускающий возражений, догма­тизм. А Тургеневу, невзирая на ясный художнический взгляд, острый ум и верное чувство окружающей жизни, недоставало смелости и нравственной решительности, коей он так вос­хищался в радикальной интеллигенции: его колебание меж альтернативами слишком часто являлось лишь добродушной меланхолией, в конечном счете бесстрастной и отрешенной.

Истинно главным героем «Русских мыслителей» выступает Герцен. Пусть Берлин и признает не лишенными основания тургеневские слова о том, что Герцен вовек не сумел освобо­диться от порочной иллюзии — веры в мужицкий «овчин­ный тулуп»[26], — это обстоятельство нимало не снижает гер- ценовской мечты о свободе, мечты одновременно глубокой и пророческой, поскольку Герцен сознавал: «одно из вели­чайших современных несчастий — запутаться в отвлеченных понятиях, отвернувшись от действительности»[27]. Сделавшись оксфордским профессором общественно-политической тео­рии, Берлин заключил свою вступительную лекцию цитатой из автора, коего не назвал: «Осознавать, что ценность испо­ведуемых убеждений лишь относительна — и все же стоять за свои убеждения горой: вот чем цивилизованный человек отличается от варвара»[28]. В этом смысле Герцен, обладавший как острым тургеневским взглядом, так и чисто по-толстовски самоотверженной преданностью истине, выступал человеком и смелым, и цивилизованным. Ему в огромной степени был свойствен тот последовательный плюрализм воззрений, что, с точки зрения Берлина, является квинтэссенцией полити­ческой мудрости.

Часто говорят: национальная особенность русских заключается в том, что они самым крайним образом выра­жают некоторые всеобщие свойства человеческой природы. Для многих историческое значение русской интеллигенции сводится к одному факту: общечеловеческую жажду абсолют­ного интеллигенты проявили в патологически преувеличен­ной форме.

Очерки Берлина толкуют «вселенскость» интеллигенции на совсем иной и куда более сложный лад, они показывают: по множеству исторических причин русские интеллигенты воплотили собой не одно, а по крайности два фундамен­тальных и противоположных людских стремления. Интел­лигентское стремление утверждать самость путем бунта против необходимости непрестанно враждовало с интелли­гентским же требованием определенного и достоверного, приводя интеллигентов к ярким прозрениям в нравственные, общественные и эстетические вопросы — которые нынеш­ний век уже признает первостепенно важными. То, что этот аспект их умственной деятельности привлекал столь малое внимание Запада, в определенной мере объясняется вопию­щими пороками, присущими умопостроениям большинства тогдашних интеллигентских вожаков.

Надоедливые повторения сказанного, бессвязность, про­возглашение и распространение полупереваренных чужезем­ных идей в работах Белинского и ему подобных — а вдоба­вок и память о политических бедствиях, в коих винят именно интеллигенцию, — понудили многих западных ученых вто­рить знаменитым словам русского мыслителя Петра Чаадаева: дескать, единственное назначение России — преподать миру некий великий урок; и, по-видимому, такого свойства, чтобы от поданного примера шарахались, точно от чумы. Но, со своим острым чутьем на качество — и без малей­шего намека на снисходительность, которая сплошь и рядом сопутствует историческим приговорам, что выносятся задним числом, — Берлин различает за формальными недостатками интеллигентских сочинений достойный внимания и уважения нравственный жар — оправдание и подтверждение того, что сам Берлин долгие годы проповедовал своим английским слу­шателям: воодушевление, порождаемое преданностью идее, — не порок и не грех; напротив, способность силой мысли до конца исследовать политические и общественные идеалы, дабы предотвратить их крайние последствия, служит наи­лучшим наличествующим предохранителем против тирании идеологических систем.

В Four Essays on Liberty сэр Исайя говорит: ни разу еще ни единый философ не преуспел в доказательстве или опро­вержении детерминистского тезиса, гласящего: субъектив­ное отношение к историческим событиям не влияет на них. Но его очерки, повествующие о том, как русские мыслители жили согласно своим верованиям, закаляя их повседневной нравственной борьбой, лучше любых логических доводов доказывают положение, пронизывающее все работы Исайи Берлина: человеческие существа нравственно свободны и способны (по крайней мере чаще, нежели это признают приверженцы детерминизма) влиять на события — к добру или к худу — посредством искренних убеждений либо доб­ровольно избранных идеалов.

Россия и 1848 год

О

бычно 1848 год не считается какой-то особой вехой в русской истории. Революции 1848-го, казавши­еся Герцену жизнедатными грозами, освежившими удушливо знойный день, обошли Российскую империю сто­роной. Глубокие и резкие перемены в имперской правитель­ственной политике, произошедшие после разгрома декаб­ристов (1825) были весьма, и даже слишком, действенными: литературные бури, подобные скандалу, разразившемуся вок­руг Чаадаева в 1836-м, беспечные беседы студентов-вольно­думцев, за которые пострадали Герцен и его друзья, — даже незначительные крестьянские волнения, прокатившиеся в начале 1840-х по захолустным уездам, пресекались и усми­рялись без труда.

В 1848 году покой огромной и все продолжавшей рас­ширяться империи оставался всецело невозмутимым. Испо­линскую смирительную рубашку бюрократического и воен­ного правления Николай / не изобрел сам, однако подлатал и подновил ее, затянул потуже — и, вопреки частой чинов­ничьей глупости и лихоимству, дело явно пошло на успеш­ный лад. Нигде не замечалось ни малейшего признака по- настоящему независимых мыслей и поступков.

Восемнадцатью годами ранее, в 1830-м, новости, пришед­шие из Парижа, вдохнули новую жизнь в русских радика­лов; французский утопический социализм произвел глубо­кое впечатление на русскую общественную мысль; польское восстание сплотило демократов повсеместно — почти так же сплотило их столетием позже дело республиканцев, когда в Испании разразилась гражданская война. Но восста­ние подавили, а всех участников этого великого пожара — по крайности, открыто поддерживавших или одобрявших мятеж, к 1848 году, по сути, искоренили — причем равно решительно и в Варшаве, и в Санкт-Петербурге. Западно­европейским наблюдателям — и дружественным, и вражде­бным России — чудилось, будто самодержавие незыблемо. Тем не менее, 1848 год сделался поворотным пунктом и в европейском, и в российском развитии: не только благодаря определяющей и решающей роли, сыгранной в дальнейшей русской истории революционным социализмом, о рожде­нии коего протрубил Манифест коммунистической партии, сочиненный Марксом и Энгельсом, но еще скорее, из-за воз­действия, которое неудавшимся европейским революциям суждено было оказать и на русское общественное мнение, и, в частности, на русское революционное движение.

Однако в то время предвидеть подобное почти не пред­ставлялось возможным, и трезвый политический наблюда­тель — схожий с Грановским или Кошелевым — был обос­нованно удручен сомнениями в самой возможности даже умеренных реформ, а уж о немыслимо далекой революции не стоило и мечтать.

Маловероятно, что в 1840-х годах кто-либо — даже из наи­более отважных духом, — исключая, пожалуй, Бакунина и одного-двух петрашевцев, полагал немедленную русскую революцию вероятной. Революции, вспыхнувшие в Италии, Франции, Пруссии и Австрийской империи, устраивались более-менее организованными политическими партиями, открыто выступавшими против тамошних режимов. Эти пар­тии состояли из интеллигентов — радикалов и социалистов — или действовали в союзе с ними; во главе этих партий сто­яли выдающиеся демократы, связанные с общепризнанными политическими либо общественными учениями или сек­тами; эти партии пользовались поддержкой среди либераль­ных буржуа — или получали помощь от расстроившихся и несостоявшихся национальных движений, обретавшихся на разных стадиях развития и устремлявшихся к различным идеалам.

И в ряды этих партий вливалось немало недовольных рабочих и крестьян. Ничто из вышеперечисленного не обрело в России ни очертаний, ни организованности — положение вещей нимало не походило на западное. Параллели, про­водимые между русским и западноевропейским развитием, всегда обращаются поверхностными и обманчивыми; но уж если заниматься уподоблениями, то русский девятнад­цатый век лучше сравнивать с европейским восемнадцатым. Противостояние русских либералов и радикалов, начавших набираться храбрости и поднимать головы в середине 1830-х— начале 1840-х, когда миновали суровые репрессии, после­довавшие за разгромом декабристов, несравненно больше походило на партизанскую войну, что вели французские энциклопедисты и вожаки германского Aufklarung[29] против Церкви и абсолютной монархии, нежели на борьбу массо­вых организаций или народные движения в Западной Европе девятнадцатого столетия.

Русские либералы и радикалы 1830-х и 1840-х годов — независимо от того, ограничивались они изучением воп­росов эстетических и философских, подобно участникам кружка, созданного Станкевичем, или, подобно Герцену и Огареву, занимались вопросами политическими и общест­венными, — пребывали одинокими lumieres[30], малочисленной, застенчивой умственной элитой; они собирались, они спо­рили, они влияли друг на друга в гостиных и салонах Москвы или Санкт-Петербурга — однако не имели всенародной под­держки; за ними не стояли ни обширные движения полити­ческого или общественного толка, будь это хоть политические партии, хоть, на худой конец, не оформившаяся, но повсе­местная буржуазная оппозиция, подобная той, что пред­шествовала Великой французской революции. Тогдашние разобщенные и рассеянные русские интеллигенты не опира­лись на средний класс — его не имелось, — да и на кресть­янскую подмогу им рассчитывать не доводилось. «... В народе есть потребность на картофель, но на конституцию ни малей­шей; ее желают образованные городские сословия, которые ничего не могут сделать», — писал Белинский своему другу

Павлу Анненкову в 1847-м[31]. Тринадцать лет спустя на слова Белинского эхом отозвался Чернышевский — со свойствен­ным ему стремлением преувеличивать: «Нет такой евро­пейской страны, в которой огромное большинство народа не было бы совершенно равнодушно к правам, составляющим предмет желаний и хлопот либерализма»[32]. И тогда, и ранее это навряд ли было справедливо по отношению к боль­шинству западноевропейских стран, однако довольно точно определяло отсталость, царившую в России.

Покуда экономическое развитие Российской империи не породило промышленных и трудовых неурядиц, покуда не возникли буржуазия и пролетариат западного образца, демократическая революция оставалась мечтой; а когда упо­мянутые условия сделались действительностью, когда общест­венная жизнь ускорилась в последние десятилетия девятнад­цатого века, революция не слишком замедлила свой приход. «Русский 1848-й» грянул в 1905-м — к этому времени запад­ная буржуазия утратила и свою революционность, и даже воинственное стремление к реформам; полувековая русская отсталость сама по себе явилась могучим фактором, вызвав­шим и окончательный, бесповоротный раскол меж либераль­ным и авторитарным социализмом в 1917 году, и воспосле­довавшее убийственное расхождение русских и европейских путей.

Вероятно, Ф.И.Дан оказался прав, предполагая, что именно такое расхождение подразумевал Герцен, обратив­шийся к Эдгару Кинэ и воскликнувший: «... вы [пойдете] про­летариатом к социализму, мы социализмом к свободе»[33]. Различ­ная степень тогдашней политической зрелости — российской и западной — живо и ярко определяется во вступлении к «Письмам из Франции и Италии», сочинявшихся изгнан­ником Герценом в лондонском пригороде Путней (Патни). Речь идет о западно-европейской революции 1848 года:

Либералы —. эти протестанты в политике — в свою очередь страшнейшие консерваторы, они за переменой хар­тий и конституций, бледнея, разглядели призрак социализма и перепугались; удивляться нечему, им тоже есть что терять, есть чего бояться. Но мы-то совсем не в этом положении, мы относимся ко всем общественным вопросам гораздо проще и наивнее.

Либералы боятся потерять свободу — у нас нет сво­боды; они боятся правительственного вмешательства в дела промышленности — правительство у нас и так мешается во все; они боятся утраты личных прав — нам их еще надобно приобретать.

Чрезвычайные противоречия нашей несложившейся жизни, шаткость всех юридических и государственных понятий делает, с одной стороны, возможным самый безграничный дес­потизм, крепостное состояние, военные поселения, с другой — обусловливает легкость переворотов Петра I, Александра II. Человек, живущий en garni[34], гораздо легче переезжает, нежели тот, кто обзавелся домом.

Европа идет ко дну оттого, что не может отделаться от своего груза, в нем бездна драгоценностей, набранных в дальнем опасном плавании, — у нас это искусственный бал­ласт, за борт его — и на всех парусах в широкое море!

Мы входим в историю, деятельно и полные сил, именно в то время, когда все политические партии поблекли, стали анахронизмом и указывают — с упованием одни, с отчая­нием другие — на приближающуюся тучу экономического переворота. Вот и мы, глядя на соседей, перепугались грозы и, как они, не находим лучше средства, как молчать об опасности.

Я видал действительно барынь, которые во время грозы закрывали ставни, чтоб не видеть молнии; но не знаю, насколько это отвращает удары.

Полноте бояться, успокойтесь, «я нашем поле есть громо­отвод — общинное владение землею/[35]

Иными словами, полнейшее отсутствие элементарных прав и свобод, «темное семилетие», наставшее после 1848-го, не только не вызвали в русских мыслителях отчаяния и без­различия, но дали многим из них понятие о полнейшей про­тивоположности между их собственной страной и относи­тельно либерально устроенной Европой — которая, вполне парадоксальным образом, положила основание грядущему русскому оптимизму. Европа внушала сильнейшую надежду на неповторимо счастливое и славное будущее, предназначав­шееся исключительно для России.

Герценовский анализ фактов был всецело справедлив. Русской буржуазии, можно сказать, не существовало; журна­лист Полевой и чрезвычайно красноречивый литературный чаеторговец Боткин, приятель Белинского и Тургенева, — даже сам Белинский — служили заметными исключени­ями; общественных условий для решительных либеральных реформ, не говоря уже о революции, не имелось. Но у этого обстоятельства, столь горько оплакивавшегося либералами — Кавелиным и Белинским, — наличествовала и весьма при­мечательная добрая сторона. Европейская международная революция разразилась и погасла; ее крах вызвал меж идеалис­тически настроенными демократами и социалистами горькое разочарование и отчаяние. В некоторых случаях люди цини­чески избирали отступничество, в других — искали утеше­ния либо в усталой отрешенности, либо в религии, а кое-кто вливался и в ряды политических реакционеров — довольно схожим образом поражение русской революции 1905 года вызвало у интеллигенции желание каяться и породило духовные ценности «Вех». На русской почве Катков запи­сался в националисты-консерваторы, Достоевский обратился к православию, Боткин отвернулся от радикализма, Бакунин подписал неискреннее «покаяние»; а вообще говоря, само то, что Россия не перехворала революцией и не испытала соот­ветствующего осложнения — разочарования — привело к последствиям,, чрезвычайно отличавшимся от пережитых Западной Европой.

Важнейший факт: страстное стремление к реформам, революционный пыл, вера в возможность перемен, вызывае­мых общественным мнением и воздействием, агитация и, как считают некоторые, заговорщичество ничуть не увяли и не ослабели — напротив, окрепли. Но доводы в пользу полити­ческой революции, чей крах на Западе был столь вопиющим, явно сделались менее убедительны.

На протяжении следующих тридцати лет недовольные, мятежные русские интеллигенты обратили внимание на внут­ренние особенности собственной страны; а затем, отвергнув готовые решения, заимствованные у Запада и никак не желав­шие искусственно прививаться к российскому древу, приня­лись создавать собственные доктрины и вырабатывать спо­собы действий, тщательно приспособленные к решению особых задач, стоявших только и единственно перед русским обществом.

Они готовы были учиться — более, нежели просто учиться: сделаться самыми преданными и прилежными последователями наиболее передовых мыслителей Запад­ной Европы. Но учения Гегеля и германских материалистов, Милля, Спенсера и Конта, отныне следовало видоизменять, приспосабливать к специфически русским нуждам. Базаров, герой тургеневских «Отцов и детей», воинствующий пози­тивист, материалист и поклонник Запада, пустил — причем не без известной застенчивой гордости — куда более глубо­кие корни в русскую почву, нежели разночинцы 1840-х, руко­водимые истинно космополитическим идеалом; куда более глубокие корни, чем те, что пускали, например, вымышлен­ный Рудин или предполагаемый прообраз Рудина — Михаил Бакунин, бывший пан-славистом и германофобом.

Меры, взятые правительством дабы предотвратить про­никновение «революционной заразы» в пределы Российской империи, несомненно, сыграли решающую роль в предотв­ращении самой возможности революционных вспышек; а всего важнее, что «нравственный карантин» ослабил влия­ние западного либерализма, понудил русских интеллигентов уйти в себя и замкнуться, еще более затруднил спасительное бегство прочь от маячивших «больных вопросов» к запад­ным панацеям, которые интеллигенция пыталась отыскать ощупью.

Последовало решительное сведение внутренних сче­тов, нравственных и политических: поскольку российские надежды уже не способны были угнаться за поступью запад­ного либерализма, прогрессивное русское движение делалось все более самоуглубленным и непримиримым. Наиважней­ший и самый поразительный факт: среди поборников про­гресса не случилось внутреннего развала, но как революцион­ное, так и реформистское мышление, хотя и гуще окрасившееся национализмом, зачастую заметно мрачнело. Оно предпо­читало (хотя не без оглядки) шероховатые, противные эсте­тическому чувству, преувеличенно материалистические, грубые, утилитарные формы — и оставалось оптимистически- самоуверенным, вдохновляясь преимущественно свежай­шими писаниями Белинского, а не Герцена. Не замечалось — даже в годы наинизшего упадка, в «семилетнюю ночь», насту­пившую после 1848-го, — ни бесцветной вялости, ни безраз­личия, столь заметных в тогдашней Франции и Германии.

Но купили это воодушевление ценой глубокого рас­кола с интеллигенцией. «Новых людей» — Чернышевского и левых популистов — отделяет от либералов, как запад­ных, так и отечественных, гораздо более широкая пропасть, нежели зиявшая прежде. В годы репрессий (1848-1856) демаркационные линии стали куда заметнее; на тех рубежах меж славянофилами и западниками, которые ранее легко можно было пересекать из стороны в сторону, воздвиглись непреодолимые крепостные стены; добрососедство и вза­имное уважение меж двумя этими лагерями — «... мы, как

Янус или двуглавый орел, смотрели в разные стороны, в то время как сердце билось одно»[36], — что делали совершенно и всецело учтивыми яростные препирательства радикалов, подобных Белинскому и Герцену, с Катковым, Хомяковым и братьями Аксаковыми — а, случалось, и порождали обо­юдную искреннюю приязнь, — старинное добрососедство и уважение исчезли. Когда Герцен и Чичерин повстречались в Лондоне (1859), Герцен видел пред собою не оппонента, но врага — и вполне обоснованно. Еще более мучитель­ный процесс поляризации шел в самом радикальном стане. Раздоры меж умеренными издателями и авторами «Колокола» и санкт-петербургскими радикалами в 1860-е годы обострились. Невзирая на остававшееся наличие общего противника — имперского полицейского государства, — прежняя солидар­ность непоправимо распалась. Чернышевский встретился с Герценом в Лондоне — и встреча обернулась натянутой, неловкой, почти формальной.

Пропасть между четко обозначившимися и окончательно противоставшими друг другу левым и правым крылом неу­держимо расширялась — несмотря на то, что левые глядели на западные идеалы куда более критически, нежели ранее, и, подобно правым, искали спасения в исконно русских обы­чаях и специфически русском подходе к «больным вопросам», теряя веру в рецепты всеисцеляющих снадобий — рецепты, составленные из либеральных и социалистических доктрин, завезенных в Россию с Запада.

Оттого-то, когда, в конце концов, прямое западное вли­яние опять сказалось в ортодоксальном марксизме русской социал-демократии 1890-х годов, революционная интелли­генция не была сломлена крахом либеральных европейских надежд, грянувшим в 1849-1851 годы. Ее верования и прин­ципы сохранились незапятнанными именно благодаря пра­вительственным преследованиям; интеллигенты избежали опасности сделаться, подобно своим былым западным еди­номышленникам, уступчивыми и податливыми в итоге черес­чур успешных компромиссов, порожденных и сдобренных разочарованием. Как следствие, в эпоху почти повсемест­ного уныния, постигшего социалистов, русское левое дви­жение сохранило свои идеалы и боевой дух. Оно порвало с либерализмом на правах сильного, а вовсе не отчаявшегося. Оно создало и выпестовало собственную весьма решитель­ную, радикальную аграрную доктрину — и было войском, готовым двинуться вперед. Некоторые факторы, способство­вавшие этой тенденции — независимому развитию русского радикализма, каким он родился в бурные 1848-1849 годы, — небесполезно припомнить.

Царь Николай I до скончания дней своих остро мучился воспоминанием о мятеже декабристов. Он рассматривал себя как правителя, предназначенного Божьим Промыслом к тому, чтобы спасти свой народ от ужасов атеизма, либерализма и революции. Будучи самодержцем не только по названию, а и по сути, он определил главнейшую цель своего царство­вания: истребить любое и всякое политическое разномыс­лие, любую и всякую оппозицию. Но все же, и строжайшая цензура, и проницательнейшая политическая полиция после двадцати лет сравнительного спокойствия склонны в некото­рой степени ослабить бдительность; в тогдашнем случае дол­гое затишье было потревожено лишь польским восстанием, а серьезных внутренних заговоров не замечалось нигде; пра­вительству не грозили опасности большие, нежели несколько малых и сугубо местных крестьянских возмущений, нежели два-три кружка, созданных студентами-радикалами, нежели кучка западников — профессоров и писателей, — нежели слу­чайный приверженец католичества, подобный Чаадаеву, или человек, действительно перешедший в католичество, на манер чудаковатого Владимира Печерина, преподававшего дав- негреческий язык в университете, а впоследствии примкнув­шего к Конгрегации Святейшего Искупителя (Ордену редемптористов). Как итог, в середине 1840-х гг. либеральные журналы — например, «Отечественные записки» и «Совре­менник» — набрались храбрости и начали печатать не прямо враждебные правительству статьи — при существовавшей цензуре и под неусыпным присмотром генерала Дуббельта, заведовавшего Третьим отделением, об этом и речи быть не могло, — но статьи, прямо относившиеся к образу жизни и событиям в Западной Европе или Оттоманской империи. Сочинялись упомянутые статьи в на первый взгляд бесстраст­ной манере, но содержали — для способных читать между строк — расплывчатые намеки или подспудные упреки, адре­сованные государственному режиму. Всего привлекательнее прогрессивным мыслителям казался, разумеется, Париж — всемирное средоточие всего передового и свободолюбивого, обитель социалистов и утопистов — Леру и Кабэ, Жорж Санд и Пьера Прудона, — сердце революционной живописи и литературы, город, коему со временем, несомненно, надле­жало повести человечество к свободе и счастью.

Салтыков-Щедрин, принадлежавший к типичному либеральному кружку 1840-х годов, говорит в знаменитом отрывке из своих воспоминаний:

«В России все казалось поконченным, запакованным и за пятью печатями сданным на почту для выдачи адресату, кото­рого зараньше предположено не разыскивать; во Франции — все как будто только что начиналось <...>. Но в особен­ности эти [русские] симпатии [к Франции] обострились около 1848 года. Мы с неподдельным волнением следили за перипетиями драмы последних лет царствования Луи-Фи­липпа и с упоением зачитывались ((Историей десятилетия" Луи Блана <...>. Луи-Филипп, и Гизо, и Дюшатель, и Тьер — все это были как бы личные враги (право, даже более опасные, нежели Л.В. Дуббельт)»\

Русская цензура в тот период явно еще не достигла пре­дела своей суровости; временами сами цензоры склонялись к робкому либерализму правого толка; да зачастую им и не

'За рубежом (1881 г.). См.: М.Е.Салтыков-Щедрин. Собрание сочине­ний. М., 1965-1977. XIV, 112-113.

приходилось тягаться с «вероломными» историками и жур­налистами ни в хитроумии, ни, тем паче, в беспредельном упорстве — а стало быть, в печать неизбежно просачива­лись «опасные мысли». Рьяные сторожевые псы самодер­жавия, издатели Булгарин и Греч, по сути, служившие тай­ными агентами Жандармского корпуса, то и дело подавали рапорты своим хозяевам, указывая на подобные просмотры. Но министр народного просвещения граф Уваров, изобре­татель пресловутого патриотического лозунга «Православие, самодержавие, народность», человек, коего навряд ли воз­можно заподозрить в либеральных склонностях, отнюдь не желал прослыть мракобесом-реакционером и смотрел сквозь пальцы на не слишком вопиющие печатные проявле­ния самостоятельной мысли. По меркам западным, цензура была исключительно сурова; письма Белинского, к примеру, недвусмысленно свидетельствуют: цензоры немилосердно уродовали его статьи; но все же, в Санкт-Петербурге либе­ральные журналы исхитрялись уцелеть — и одно это в гла­зах людей, помнивших годы, непосредственно следовавшие за 1825-м, и знавших нрав Государя, заслуживало удивления. Положенные свободе пределы оставались, разумеется, чрез­вычайно узкими; самым впечатляющим русским социальным документом той поры явилось открытое письмо Белинского к Гоголю, обличавшее гоголевскую книгу «Выбранные места из переписки с друзьями», — но и его опубликовали полно­стью лишь после 1917 года.

Удивляться нечему: письмо представляло собою из ряда вон выходившую, исступленную атаку на режим, содержало отъявленную ругань, адресованную Церкви, общественному устройству, императорской и чиновничьей власти. Белин­ский титуловал Гоголя предателем свободы и цивилизации, предателем и национального духа, и нужд его порабощен­ной, беспомощной страны. Эта общеизвестная филиппика, положенная на бумагу в 1847-м, потихоньку распростра­нялась в рукописных копиях вдали от Москвы или Санкт- Петербурга. Главным образом именно за прочтение этого письма вслух среди малого собрания недовольных Досто­евского два года спустя приговорили к смерти и чуть не каз­нили. В 1843-м подрывные французские учения, по словам Анненкова, обсуждались жителями столицы безбоязненно: полицейский чиновник Липранди обнаруживал запрет­ные западные тексты преспокойно стоявшими на полках у книготорговцев. В 1847-м Герцен, Белинский и Тургенев встретились в Париже с Бакуниным и другими русскими политическими эмигрантами — их новый нравственный и политический опыт нашел отголосок в радикальной рус­ской печати; в этом же году обозначилась и наивысшая (отно­сительно) точка цензурного терпения и попустительства. Революции 1848-го положили всему этому конец на несколько следующих лет.

Знакомая повесть, ее можно сыскать у Шильдера[37]. Узнав об отречении Луи-Филиппа и провозглашении Французской республики, увидев свои наихудшие предчувствия каса­емо неустойчивости европейских режимов сбывающимися, император Николай решил действовать незамедлительно. Согласно рассказу Гримма (почти наверняка апокрифичес­кому), едва лишь услыхав зловещие парижские новости, Госу­дарь отбыл во дворец престолонаследника, будущего царя Александра //, где, по случаю Прощеного воскресенья, пра­вили бал. Ворвавшись в бальный зал, император повелитель­ным жестом остановил танцевавших, воскликнул: «Господа, седлайте коней: во Франции провозгласили республику!» — и, сопровождаемый несколькими придворными, вышел вон. То ли выдуман сей драматический случай, то ли нет — Шильдер в него не верит, — однако общая атмосфера тогда представлена в этом рассказе вполне верно. Примерно в это же время князь Петр Волконский поведал В.И. Панаеву, что царь был исполнен решимости объявить Европе упреж­дающую войну — и помешала этому лишь нехватка денег. Тем не менее, для охраны и защиты «западных губерний», то есть Польши, отрядили многочисленные подкрепления.

Польша, злополучная страна, истерзанная не только сви­репыми карательными мерами, последовавшими за восста­нием 1831 года, но и такими же мерами, принятыми после крестьянского мятежа в Галиции (1846), вела себя смиренно. И все же, польскую свободу привычно прославляли, а русское самодержавие столь же привычно поносили на каждом либе­ральном банкете и в Париже, и где угодно. Варшава, при­гнетенная сапогом Паскевича, не отзывалась на это никак, однако царю повсюду мерещилась измена. И впрямь, одной из главных причин, по коим поимка Бакунина числилась чрезвычайно важной, служила уверенность царя в том, что Бакунин был тесно связан с польскими эмигрантами (чис­тая правда) и что они готовили новое польское восстание, в котором Бакунину предстояло участвовать (полная чушь). Впрочем, бакунинские прилюдные высказывания — весьма резкие — могли давать известные основания для подобных опасений.

Похоже, во время своего заключения Бакунин понятия не имел об этой навязчивой царской идее, а посему и не подоз­ревал о том, чего от него ждут. Он даже не упомянул о несу- ществовавшем польском заговоре в своем покаянии, состав­ленном с выдумкой — и даже чересчур подробном. Вскоре после берлинских волнений вышел царский манифест, объ­являвший: волны мятежей и хаоса, по счастью, не докатились до неприступных рубежей Российской империи, а Государь сделает все возможное, дабы остановить распространение политической чумы; Государь убежден: все верноподданные россияне сплотятся в эти дни, дабы отвратить опасность, грозя­щую престолу и Церкви. Канцлер, граф Нессельроде, обустро­ил размещение в Journal de St Petersbourg[38] умного и тонкого комментария к царскому манифесту, дабы косвенно смягчить слишком воинственный тон последнего. Что бы там ни поду­мала Европа, но в России этот комментарий, похоже, никого не обманул — известно было: Николай начертал манифест собственноручно и прочел его барону Корфу со слезами на глазах. Кажется, Корф тоже едва не пустил слезу и неза­медлительно уничтожил черновик, составить который было ему поручено, как не выдерживавший сравнения с царским текстом.

Наследник престола, Александр, прочитавший манифест вслух перед собранием гвардейских офицеров, разволно­вался донельзя; князь Орлов, начальник Третьего отделения, также был глубоко тронут[39]. Этот документ вызвал всеобщий всплеск любви к Отечеству — правда, похоже, что воодушев­ление оказалось кратким. Царская политика в известной сте­пени отвечала народным чаяниям — по крайности, шла в ногу с надеждами высших классов и чиновничества. В 1849-м рус­ские войска под командованием Паскевича усмирили вен­герскую революцию; русское влияние сыграло главную роль при подавлении революций, вспыхнувших в иных провин­циях Австрийской империи и Пруссии; российское могу­щество в пределах Европы достигло своего зенита, порождая небывалую прежде смесь ужаса и ненависти в сердце каждого иноземного либерала или поборника вольности и прав.

Для тогдашних демократов Россия стала почти тем же, чем в наше время становились фашистские государства: архивра- гиней свободы и просвещения, обителью тьмы, жестокости и гнета, землей, которую чаще и яростнее всех поносили ее собственные сыновья-изгнанники; зловещей державой, коей прислуживали несметные соглядатаи и доносчики; стра­ной, тайно прикладывавшей руку к любым политическим событиям, неблагоприятным для расширения европейской свободы — как национальной, так и личной. Эта волна либе­рального негодования укрепила Николая I в убеждении: собственным поданным примером — ничуть не меньше, нежели предпринятыми действиями, — российский Государь избавил Европу от разложения политического и нравствен­ного. Николай никогда не сомневался в том, что понимает свой долг ясно и верно, а исполнял его безжалостно и мето­дически, не внимая ни лести, ни брани.

Воздействие революции на внутренние российские дела было немедленным и сильнейшим. Все замыслы земельных реформ — в частности, все предложения облегчить участь кре­постных крестьян, как барских, так и «царских», — не говоря уже о предложениях отменить крепостное право, на кото­рые император одно время глядел вполне сочувственно, — в одночасье пошли прахом. Долгие годы считалось обще­понятным — и не только в либеральных кругах: сельскохо­зяйственное рабство есть не только общественное, а и эко­номическое зло.

Граф Киселев — Николай доверял ему и пригласил занять должность «главнокомандующего сельскими вопросами» — крепко придерживался такого взгляда, и посему даже поме­щики и чиновники-реакционеры, всячески вставлявшие палки в колеса положительным реформам, несколько лет остерегались выступать в защиту порочного крепостного права. Но теперь мыслям, изложенным Гоголем в злосчастных «Выбранных местах из переписки с друзьями», уже вторили два-три школьных учебника из числа одобренных минис­терством народного просвещения. Учебники пошли дальше самых крайних славянофилов и начали изображать крепост­ное право состоянием, предначертанным свыше и покоив­шимся на тех же незыблемых основах, что и прочие патри­архальные русские обычаи, — чем-то на свой лад не менее священным, нежели единовластие Царя, помазанника Божия. Прервалась и работа над намечавшимися реформами земств. Империи грозила «гидра революции»[40], оттого-то, как весьма часто случалось в русской истории, внутренних врагов надле­жало карать с примерной суровостью. Первым шагом на этом пути стало ужесточение цензуры.

Непрерывный поток тайных доносов, исходивший от Булгарина и Греча, возымел, в конце концов, свое действие. Похоже, барон Корф и князь Меншиков почти одновременно составили памятные записки, перечисляя случаи цензурного попустительства либо невнимания, указывая на опасный либеральный тон, задаваемый повременной печатью. Импе­ратор воскликнул: я поражен тем, что на сие не указывалось прежде! Немедля образовался комитет под председательством князя Меншикова. Комитету предписывалось исследовать работу цензоров и ужесточить существовавшие требования и правила.

Редакторов «Современника» и «Отечественных записок» вызвали на заседание комитета и сурово отчитали за «общую порочность» публикуемого. «Записки» сменили тон; их редактор-издатель Краевский в 1849 году напечатал ста­тью, бывшую bien pensantex, обличавшую Западную Европу и все дела ее, а заодно расточавшую правительству лесть, угод­ливую до степени, неслыханной даже в тогдашней России — даже в верноподданной булгаринской «Северной пчеле» очень редко сыскалось бы подобное. Что до «Современника», то его самый деятельный автор, Белинский — человек непод­купный и неустрашимый, — безвременно умер в 1848-м[41]. Герцен и Бакунин жили в Париже, Грановский же был чересчур мягок и чересчур несчастен, чтобы протестовать. Из крупнейших русских литераторов лишь Некрасов продол­жал борьбу — едва ли не в полном одиночестве, являя неве­роятную гибкость и тонкость в общении с чиновниками. Оставаясь тише воды, ниже травы в течение долгих меся­цев, он исхитрился уцелеть и даже продолжал печататься, являя собою живое звено, связывавшее опальных радика­лов 1840-х годов с новым, более фанатическим поколением, испытанным и закаленным правительственными преследова­ниями, продолжавшим сражаться в 1850-е и 1860-е годы.

На смену меншиковскому исправно явился новый тай­ный комитет (император имел привычку доверять особо важ­ные дела различным тайным комитетам, которые, не ведая о засекреченном существовании своих же соратников, зачас­тую орудовали наперекор друг другу), возглавляемый Бутур­линым, а затем Анненковым, и получивший известность как «Комитет второго апреля». Обязанностью нового комитета была не предварительная цензура (ею по-прежнему занима­лись цензоры, подотчетные Министерству народного про­свещения), но пристальное изучение уже напечатанных про­изведений и статей, дабы докладывать о любых замеченных следах вольномыслия самому Императору, заботившемуся о соответствующих карательных мерах. С жандармерией этот комитет поддерживал связь через вездесущего Дуббельта. Члены его отличались нерассуждающим и неубывающим служебным рвением; они знать не желали о других учреж­дениях и департаментах, а однажды, переусердствовав, осу­дили и запретили сатирическое стихотворение, одобренное самим Царем[42]. Просеивая и провеивая каждое слово, напе­чатанное отнюдь не многочисленными повременными изда­ниями, комитет поистине успешно задушил все виды поли­тической и общественной критики — подавил едва ли не все, кроме дежурных восхвалений, адресованных Государю и Православной Церкви.

Это уж было чересчур даже для Уварова: сославшись на нездоровье, министр народного просвещения вышел в отставку. Преемником Уварова сделался ничем особым не зна­менитый дворянин, князь Ширинский-Шихматов[43]. Он вру­чил государю памятную записку, говорившую: несомненно, одна из главных причин общественного недовольства — свобода философских построений, дозволенная в российских университетах. С этим государь согласился, назначил князя директором канцелярии министерства народного просве­щения и строго наказал ему улучшить университетское преподавание: вообще следовало строже придерживаться заповедей и наставлений православной веры, а в частности, искоренять опасные философические уклоны и пристрастия. И дух и букву этого средневекового предписания исправно соблюли: последовала «чистка» образования, затмившая даже пресловутое «очищение» Казанского университета, что десятью годами ранее учинил Магницкий. 1848-1855 годы сделались мрачнейшим часом в ночи тогдашнего русского обскурантизма. Даже холуй Греч, едва ли не лопавшийся от стремления угодить властям, — человек, чьи письма, отправленные из Парижа в 1848-м, хулят любые наимягчай­шие либеральные реформы Второй республики с презрением, коего, пожалуй, не выказывал и сам Бенкендорф, — даже это презренное существо чуть ли не с горечью сетует в своей автобиографии[44], составленной в 1850-е годы, на глупость новейшей двойной цензуры. Вероятно, самое живое и точное описание этого литературного «белого террора» содержится в известном отрывке из воспоминаний писателя-народника Глеба Успенского:

Не шевелиться, хоть и мечтать; не показать виду, что думаешь; не показать виду, что не боишься, показывать, напротив — что «боишься», трепещешь — тогда как для этого и оснований-то никаких нет> — вот что выработали эти годы в русской толпе. Надо постоянно бояться <... > — вот что носилось тогда в воздухе, угнетало толпу, отши- боло у нее ум и охоту думать. <... > Ни одной светлой точки не было на горизонте. «Пропадешь!» — кричали небо и земля, воздух и вода, люди и звери... И все ежилось и бежало от беды в первую попавшуюся норух.

Сказанное Успенским подтверждается — пожалуй, всего живее — поведением Чаадаева. В 1848-м этот замечатель­ный человек, более не признаваемый «безумцем», по-преж­нему обитал в Москве. Разгром журнала «Телескоп» лишь прибавил Чаадаеву славы. Несчастья не сломили мыслителя. Его гордость, самобытность, независимость, обаяние и блеск его бесед — а всего более репутация мученика, пострадав­шего за свободомыслие, привлекали и завораживали даже политических противников. Чаадаевский салон посещали как русские, так и выдающиеся зарубежные гости, свидетель­ствующие: пока не грянул 1848-й, Чаадаев не скрывал своих симпатий к Западу, высказывая их неукоснительно и (учиты­вая политическую атмосферу) потрясающе свободно. Непри­миримые славянофилы, особенно поэт Языков[45], то и дело нападали на Чаадаева, а однажды чуть ли не прямо донесли на него жандармам. Но известность и общественный вес Чаадаева были столь велики, что Третье отделение оставило писателя в покое, и он по-прежнему еженедельно принимал у себя в салоне знаменитых людей, русских и иностранцев. В 1847-м он резко высказался против гоголевских «Выбранных мест из переписки с друзьями», а в письме к Александру Турге­неву осудил их, сказав, что у злополучного гения развивается мания величия. Либералом — тем паче революционером — Чаадаев не был: скорее, он являлся романтиком-консерва­тором, почитателем Католической Церкви и западного жиз­ненного уклада; он аристократически противился славяно­фильской одержимости православием и Византией. Чаадаев принадлежал не к левым, а к правым — но все же выступал убежденным и бесстрашным обличителем режима. Всего больше окружающих восхищали его индивидуализм, несги­баемая воля, незапятнанная чистота и сила характера, гордое нежелание гнуть спину перед властями. А в 1849 году этот паладин западной цивилизации внезапно пишет Хомякову: Европа объята хаосом и нуждается в русской подмоге отча­янно. Чаадаев с немалым воодушевлением говорил о реши­тельной смелости императора, сокрушившего венгерскую революцию. Это можно, разумеется, отнести на счет ужаса перед народными восстаниями, свойственного большинству тогдашних мыслителей, но этим история не заканчивается. В 1851-м Герцен опубликовал за границей книгу, содержав­шую страстный панегирик Чаадаеву[46]. Едва лишь услыхав новость, Чаадаев отправил шефу жандармов письмо, где гово­рилось: я с раздражением и негодованием узнал, что столь отъявленный негодяй расточает мне хвалы. Далее следовали преувеличенно верноподданные строки о Царе, орудии Божьего Промысла, ниспосланном восстановить надлежа­щий всемирный порядок. Племянник Чаадаева (бывший ему близким другом) спросил: «Pourquoi cette bassesse gratuite?1» Чаадаев ответил кратко: «Милый мой, шкура у человека лишь одна»[47].

Подобное циническое самоуничижение со стороны самого гордого и свободолюбивого из тогдашних россиян — трагическое свидетельство тому, что затянувшиеся репрессии подействовали и на тех мятежных аристократов из прежнего поколения, которые чудом избежали Сибири либо виселицы.

В такой атмосфере и расследовали знаменитое дело пет­рашевцев. Кружок Петрашевского любопытен главным обра­зом как единственный серьезный заговор, начавшийся под непосредственным влиянием западных идей, прижившихся к тому времени в России. Услыхав известие о петрашевцах, Герцен писал: оно «было маслиной, принесенной голубем в Ноев ковчег»[48] — первым проблеском надежды после потопа. Об этом деле писали впоследствии многие петрашевцы — среди них был и Достоевский, за участие в кружке отправлен­ный в Сибирь. Достоевский, не выносивший впоследствии никакого радикализма и социализма (да и антиклерикализма вообще), явно пытался затушевать свое участие в кружке петрашевцев и создал прославленную карикатуру на револю­ционный заговор — «Бесов». Барон Корф, бывший членом следственной комиссии по делу Петрашевского, говорил позд­нее: заговор не был ни столь серьезным, ни столь обширным, сколь его изображали — все, преимущественно, сводилось к «идейному заговору»[49]. В свете позднейших разысканий — особенно после публикации советским правительством трехтомного собрания соответствующих документов3 — этот отзыв можно считать несколько сомнительным, но, конечно, полновесный заговор наличествовал навряд ли: просто известное число недовольных молодых людей регу­лярно устраивало собрания в двух или трех различных домах и обсуждало возможность реформы. Справедливо и то, что, невзирая на приверженность самого Буташевича-Петра- шевского к идеям Фурье (рассказ о маленьком фаланстере, что Петрашевский построил в пределах своей усадьбы для кре­стьян — чуть ли не сразу же назвавших это здание бесовским и поджегших его, — остается непроверенным), эти кружки не объединялись никакими определенными и общеприня­тыми принципами. Например, Момбелли только и желал соз­дать учреждения взаимной помощи — не столько для рабо­чих и крестьян, сколько для зажиточных людей вроде него самого; Ахшарумов, Европеус и Плещеев придерживались учения о христианском социализме, а единственное преступ­ление А. П. Милюкова, по-видимому, заключалось в переводе на русский язык сочинений Ламеннэ. Александр Баласогло был добрым и впечатлительным молодым человеком, подав­ленным ужасами русского общественного устройства — не больше и не меньше, нежели, к примеру, сам Гоголь, — и желавшим реформ, улучшений мягко популистского свой­ства, подобных тем, которые предлагались романтически настроенными славянофилами, отдаленно схожих с меч­тами таких английских авторов, как Вильям Моррис и Коб- бетт, тосковавших по идеализированному Средневековью. И впрямь: энциклопедический словарь Петрашевского, содержавший «крамольные» статьи, подаваемые под видом научных сведений, больше всего напоминает знаменитую грамматику, написанную Коббеттом. Но все же встречи пет­рашевцев отличались от случайных собраний таких ради­кальных литераторов, как Панаев, Корш, Некрасов и даже Белинский. По крайности, некоторые члены кружков наме­ренно и определенно сходились обсуждать способы подстре­кательства к противоправительственному восстанию.

Идеи эти могли считаться неосуществимыми, могли заключать в себе много фантастического, заимствован­ного из учения французских утопистов и прочих «научно несостоятельных» источников, но целью их была не реформа, а свержение режима и создание революционного прави­тельства. Из того, что Достоевский говорит в «Дневнике писателя» и других записях, становится ясно: Спешнев, например, по темпераменту и устремлениям был истинным агитатором-революционером, верившим в заговоры ничуть не менее, чем не любивший его Бакунин, и посещал собрания петрашевцев с определенной практической целью. Спешнев изображен в «Бесах» под именем Ставрогина — и упомяну­тые свойства его натуры всячески подчеркиваются автором.

Очень похоже, что Дуров, Григорьев и двое-трое других тоже верили: революция способна разразиться в любую минуту; они сознавали: организовать массовое движение нельзя, но упо­вали, подобно Вейтлингу, подобно германским коммунис­там из рабочих и — кажется — подобно Бланки, на создание малых профессиональных революционных ячеек — револю­ционной элиты, умеющей орудовать сноровисто и беспо­щадно, умеющей захватить власть, едва лишь ударит нужный час, когда угнетаемые общественные элементы взбунтуются и сокрушат хилое войско придворных и бюрократов, сто­явшее меж русским народом и свободой как единственная препона. Вне сомнения, здесь было много пустой болтовни: в тогдашней России не существовало ничего даже отда­ленно схожего с революционной ситуацией. И все же наме­рения петрашевцев были не менее определенны и жестоки, чем намерения Бабефа и его приятелей, а конспирация — единственным практически приемлемым образом пове­дения под властью крепкого и стойкого самодержавия. Несомненно, Спешнев был коммунистом, и влияли на него не только сочинения Александра-Теодора Дезами, но, веро­ятно, и ранние работы Маркса — например, анти-прудо- нистская Misere de la philosophic^. Баласогло говорит в своих показаниях[50]: среди прочего, кружок Петрашевского привлек его тем, что, в общем, петрашевцы чуждались либеральных разглагольствований и беспредметных словопрений, разби­рая конкретные вопросы и ведя статистические исследования ради последующих прямых действий. Презрительные слова Достоевского о склонности былых сообщников «полибераль­ничать» очень похожи на попытку обелить себя самого.

На деле — весьма вероятно — Достоевского этот кружок приманил именно тем же, чем привлек Баласогло: серьезной и накаленной атмосферой, отличной от панибратски-либе­ральной, веселой, дружески-легкой атмосферы литератур­ных вечеров у Панаева, Соллогуба или Герцена, где судачили о словесности и философии, — и где, похоже, к Достоевскому относились довольно снисходительно, а он весьма страдал от этого. Петрашевский же был человеком беспощадно серь­езным; кружки, как основной, так и другие, отпочковавшиеся от него, еще более тайные — а заодно и «родственные», — к примеру, тот, в котором состоял Чернышевский-студент, — хорошо знали, чего намеревались добиться. Заговор открылся в апреле 1849-го, петрашевцы отправились под суд и в ссылку.

Меж 1849-м и кончиной Николая I в последние месяцы Крымской войны не отмечалось ни проблеска либеральной мысли. Гоголь умер нераскаянным реакционером, но Турге­нев, отважившийся в опубликованном некрологе расхвалить ушедшего сатирического гения, подвергся немедленному аресту. Бакунин сидел в тюрьме, Герцен жил за границей, Белинский умер, Грановский безмолвствовал, тосковал и склонялся к славянофильству. Столетие Московского уни­верситета справили в 1855 году уныло и тускло. Даже славя­нофилы, хоть и отрицались либеральной революции и всех дел ее, хоть и продолжали неустанно бороться против запад­ных влияний, а ощутили тяжкую длань государственных репрессий: братья Аксаковы, Хомяков, Кошелев и Самарин оказались, как десятилетием ранее Иван Киреевский, под полицейским подозрением. Тайная полиция и особые коми­теты надзора считали опасными любые и всяческие «идеи» — в частности, идею национализма, заступавшегося за угнета­емые славянские народы Австрийской империи, поскольку в этом заступничестве усматривали недовольство и принци­пами престолонаследия, и многонациональными империями. Битва правительства с различными оппозиционными парти­ями еще не была войной идеологической, подобной длитель­ной борьбе, развернувшейся в 1870-е и 1880-е между левыми и правыми: либералами, ранними народниками и социалис­тами с одной стороны, и такими реакционными националис­тами, как, например, Страхов, Достоевский, Майков — а пре­жде всего, Катков и Леонтьев — с другой. В 1848-1855 гг. правительство и «партия официальных патриотов» выказы­вали враждебность к мысли вообще, а потому и не пытались обзавестись интеллигентными сторонниками; если интелли­генты примыкали к ним добровольно, то на этих союзников глядели чуть ли не с презрением — однако использовали их, а, случалось, и награждали. Коль скоро Николай I не пытался одолеть идеи посредством иных идей, то лишь оттого, что недолюбливал и мысль, и умствование вообще; Государь не слишком доверял даже собственным чиновникам-бюро­кратам, ибо чувствовал: по роду занятий им требуются хотя бы зачаточные мыслительные способности, необходимо нуж­ные при любой сознательной и организованной работе.

«Тем, кто пережил это, казалось, будто из темного тон­неля вовек не отыщется выхода, — писал Герцен в 1860-х. — И все же итоги и последствия тех лет никоим образом не соч­тешь всецело отрицательными»[51]. Подмечено тонко и верно. Революция 1848 года потерпела крах, дискредитировала рево­люционную интеллигенцию Европы, столь просто и легко усмиренную силами, восстановившими законность и вернув­шими порядок, вызвала глубочайшее разочарование, неверие в само понятие прогресса, в возможность получить свободу мирным путем, а равенство приобрести посредством уве­щеваний — или вообще, какими бы то ни было цивилизо­ванными способами, дозволенными людям, исповедующим либеральные убеждения. Даже Герцен никогда не оправился вполне от крушения своих идей и надежд. Бакунин пребывал в растерянности; старшее поколение либеральной интелли­генции, московской и петербургской, рассеялось и рассыпа­лось: кто перешел в консервативный лагерь, кто искал при­бежища в деятельности, от политики далекой. Но, прежде всего, крах революций 1848 года породил в самых молодых и сильных духом русских радикалах незыблемое убеждение: по-настоящему договориться и ужиться с царским прави­тельством нельзя. Вот почему во время Крымской войны довольно много ведущих интеллигентов сделались едва ли не пораженцами — причем отнюдь не только радикалы да рево­люционеры. «Записки» Александра Кошелева, напечатанные берлинским издательством в 1880-е годы[52], говорят: многие друзья автора — националисты и славянофилы — полагали, что поражение пошло бы России на великую пользу. Кошелев подробно повествует о всеобщем безразличии к исходу воен­ных действий: признание, выглядевшее в эпоху публикации, при наивысшем подъеме пан-славянских стремлений, гораздо более потрясающим, нежели выглядело бы даже в годы самой Крымской кампании.

Несгибаемое упрямство царя ускорило нравственный кризис, окончательно разделивший твердокаменных оппо­зиционеров с оппортунистами: оппозиционеры еще больше спрятались в свой черепаший панцирь; впрочем, это можно сказать касаемо обоих лагерей. И славянофилы, отвергав­шие все западное — подобно Аксакову и Самарину, и мате­риалисты, безбожники и поборники западных научных идей — подобные Чернышевскому, Добролюбову и Писа­реву, все глубже погружались в чисто русские национальные и общественные вопросы, особенно в крестьянский вопрос. Обсуждали невежество крестьянина, его нищету; особен­ности общинной жизни и их исторические корни, эконо­мическое будущее деревни.

Либералы 1840-х искренне сострадали крестьянским бедам или возмущались ими: крепостное право долго выступало острейшей социальной проблемой, повсеместно признава­лось великим злом. Но сколь бы ни волновали русских либе­ралов новейшие общественные и философские веяния, доле­тавшие с Запада, им не хотелось тратить время на подробное и скучное исследование истинных условий сельской жизни, множества неизученных социальных и экономических све­дений, столь поверхностно изложенных де Кюстином — или, позднее и обстоятельнее, Гакстгаузеном. Тургенев до некоторой степени пробудил интерес к повседневному кре­стьянскому быту, издав реалистические «Записки охотника». Григорович тронул и Белинского, и Достоевского своими трагическими, однако, на позднейший читательский вкус, безжизненными и слащавыми описаниями мужицкого оби­хода в «Деревне» и «Антоне-Горемыке», опубликованными в 1847-м. Но это было всего лишь поверхностной рябью. После 1849 года, когда Европу объяла реакция, а Россия ока­залась насильственно отчуждена от Запада, когда издалека доносился только слабый и жалобный голос Герцена, рус­ские интеллигенты, озабоченные общественными вопро­сами и выжившие при безвременье, посвятили свои острые и бесстрашные аналитические умы изучению истинных усло­вий, в коих жило подавляющее большинство соотечествен­ников. Десятилетием-двумя ранее России ощутимо грозила опасность навеки превратиться в интеллектуальную колонию, умственную иждивенку Берлина или Парижа — но теперь, очутившись в изоляции, Россия оказалась вынуждена вырабо­тать свой собственный взгляд на общество и политику.

Резкая перемена в критике 1860-х и 1870-х годов—грубый, материалистический, «нигилистический» тон — объясняется не только изменениями промышленных и общественных усло­вий, породившими новый класс и новые повадки и в Европе, и в России, а—по крайности, ничуть не меньше—тюремными стенами, в коих Николай I замкнул жизни своих мысливших подданных. Последнее обстоятельство привело к резкому разрыву с утонченной цивилизованностью минувших лет, с былым равнодушием к политике; шкуры стали дублеными повсеместно, политические и общественные различия обо­стрились. Пропасть между правыми и левыми — учениками Достоевского и Каткова, последователями Чернышевского и Бакунина — типических радикальных интеллигентов, какими они являлись в 1848-м, расширилась и углубилась донельзя. Со временем выступила на сцену многочисленная и все разраставшаяся армия профессиональных революционе­ров, осознававших — даже чересчур хорошо осознававших — чисто русские особенности стоявших перед ними задач и подыскивавших чисто русские решения. Насильственно отсеченные от общеевропейского развития (с коим, правда, их история имела очень мало общего), увидевшие банкротство европейских борцов за свободу, пришедшее после 1848-го, они черпали силу в той самой суровой дисциплине, что родилась меж русскими революционерами благодаря, кос­венным образом, европейскому краху. С тех пор русские радикалы пришли к убеждению: идеи и агитация, начисто не подкрепленные материальной силой, заведомо обречены провалу. Радикалы приняли эту аксиому и отвергли сенти­ментальный либерализм, избежавши расплаты за свое осво­бождение — горького личного разочарования и беспомощ­ной досады, — а эта расплата оказалась непомерна для многих западных радикалов-идеалистов. Русские радикалы выучи­лись на чужом примере, не угашая собственного внутрен­него огня. Опыт, накопленный обеими сторонами в борьбе, длившейся долгие темные годы, стал решающим фактором, сделавшим дальнейшее русское революционное движение непреклонным и непримиримым.

Еж и Лис Очерк о взглядах Толстого

на историю

Посвящается памяти Джаспера Ридли Странное сочетание: мозг английского аптекаря и душа индийского буддиста. — Э.-М. де Вогюэх

I

С

реди отрывков, уцелевших из произведений гре­ческого поэта Архилоха, имеется стих, говорящий: «Лис — он во многом хитер; а вот еж—лишь в одном, да великом»[53]. Ученые спорят о правильном толковании этих загадочных слов, могущих означать всего-навсего, что лис, хоть и весьма хитер, отступает перед единственным оборони­тельным оружием ежа. Но, толкуя эти слова образно, пожалуй, обнаружишь: они определяют одно из глубочайших различий между писателями и мыслителями—не исключаю, что и между человеческими существами вообще. Ибо зияет бездонная пропасть между теми — стоящими по одну из ее сторон, — кто соотносит все окружающее только со своим цельным, все­объемлющим взглядом; с одной системой воззрений, менее или более последовательной и гибкой, в рамках коей они разумеют, мыслят и ощущают; цельным, вселенским, упо­рядочивающим принципом, исключительно в рамках коего и обретают значение все ими пережитое и сказанное, — и стоящими по другую сторону: теми, кто преследует мно­жество целей, зачастую разобщенных и даже несовместимых, кое-как взаимно связанных (коль скоро они взаимно связаны вообще) лишь de facto, случайными узами психологии либо физиологии; не соотносящихся ни с каким принципом, ни нравственным, ни эстетическим. Жизнь, действия, идеи этих вторых скорее центробежны, чем центростремительны; их мысли, разбросанные или расплывчатые, блуждают по многим высям и безднам, цепляются за основную суть великого разнообразия переживаний и предметов, прини­мая их такими, каковы они есть, не стараясь, ни сознательно, ни бессознательно, заключить их в рамки некоего неизмен­ного принципа, либо изгнать за рамки этого принципа — всеобъемлющего, иногда несовершенного, противореча­щего себе самому, временами фанатического, но цельного внутреннего зрения. Первая разновидность мыслителей и художников — ежи, вторая — лисы; и, если не настаивать на строгой классификации, то можно, без особой боязни погрешить против истины, сказать, что, с такой точки зре­ния, Данте относится к первой категории, а Шекспир — ко второй; Платон, Лукреций, Паскаль, Гегель, Достоевский, Ницше, Ибсен, Пруст — все они, в разной степени, ежи; а Геродот, Аристотель, Монтэнь, Эразм, Мольер, Гете, Пушкин, Бальзак, Джойс — лисы.

Не спорю: подобно всем чересчур упрощенным класси­фикациям схожего свойства, эта дихотомия, коль скоро нале­гать на нее безоглядно, сделается искусственной, схоласти­ческой и, в конечном счете, бессмысленной. Но даже если и не подмога она серьезному критику, не стоит ее отвергать как поверхностную либо легкомысленную: подобно всякому распределению по разрядам, заключающему в себе хоть мако­вую росинку истины, она предлагает вам или точку зрения, с которой можно наблюдать и сравнивать, или отправную точку для настоящих исследований. Так, нам вполне очевиден вопиющий контраст меж Пушкиным и Достоевским; знаме­нитая пушкинская речь Достоевского, несмотря на яркий слог и глубину чувства, редко воспринимается проницательным читателем как проливающая свет на пушкинский гений — скорее, на самого Достоевского: именно потому, что она превратно представляет Пушкина — этого архи-лиса, вели­чайшего в девятнадцатом столетии — как человека, схожего с Достоевским, отъявленным ежом; она преображает — в сущности, искажает — Пушкина, выставляет его рев­ностным пророком, несущим великую вселенскую весть; но идея пророчества — и впрямь служившая средоточием вселенной, в коей обитал сам Достоевский, была безмерно далека от множества разнообразных областей, где витал пушкинский гений — переменчивый и многоликий, словно Протей.

Не кажется вздорным утверждение: вся русская литера­тура простирается меж этими двумя исполинами — на одном полюсе Пушкин, а на другом — Достоевский; и те, кому изы­скания такого рода кажутся полезными или занимательными, до известной степени могут определять природу таланта, присущего другим русским писателям, соотнося их работу с творчеством этих великих антиподов. Вопрос о том, в каком отношении к Пушкину и Достоевскому обретаются Гоголь, Тургенев, Чехов, Блок приведет — по крайности, уже приво­дил и приводит — к плодотворным и поучительным крити­ческим выводам.

Но когда мы являемся к графу Льву Николаевичу Тол­стому и задаем этот же вопрос ему: принадлежит он к пер­вой или ко второй литературной разновидности? — монист он или же плюралист? — единый взгляд у него на мирозда­ние или же множественный? — цельна ли его натура или состоит из элементов разнородных? — то ясного и немедлен­ного ответа не получаем. Странным образом, вопрос кажется не вполне уместным и не столько рассеивает мрак, сколько сгущает его.

И нас вынуждает осечься вовсе не скудость наличных све­дений: Толстой поведал о себе и своих воззрениях больше любого иного русского — да и почти любого иного западно­европейского — писателя; его искусство не назовешь чрез­мерно сложным для понимания ни в каком общеприня­том смысле: во вселенной Толстого нет сумрачных угол­ков, его повести наполнены дневным светом; он истолковал и свою прозу, и себя самого; разъяснил и свои произведе­ния, и способы, коими они создавались: разъяснил более связно, более сильно, ясно и здравомысленно, чем любой иной писатель. Так лис он или еж? Который из двоих? Отчего столь неожиданно трудно сыскать ответ? Подо­бен ли Толстой Шекспиру или Пушкину более, нежели Данте либо Достоевскому? Или не схож ни с теми, ни с другими, а посему ответа не сыщется вовсе — ибо задаваемый вопрос несуразен? Что за непонятная пре­пона мешает нашим разысканиям?

В настоящем очерке я не пытаюсь ответить на задаваемый вопрос, ибо тут понадобилось бы полновесное критичес­кое исследование всего наследия, оставленного Толстым — и художественного, и философского. Оттого и ограничусь таким предположением: трудности могут возникать — по крайней мере, частично — благодаря тому, что сам Тол- той отнюдь не пребывал в неведении касаемо собственной загадки, и старательно запутал ответ. Осмелюсь выдвинуть гипотезу, говорящую: по природе Толстой был лисом, но счи­тал себя ежом; одно дело — его литературный дар и твор­чество, другое дело — его убеждения и вытекающее из них толкование своего же творчества.

Загрузка...