Толстой же всю жизнь противоборствовал откровенным обскурантам и тем, кто намеренно подавлял жажду познаний; суровейшие слова Толстого адресованы в последней четверти девятнадцатого века русским государственным деятелям и публицистам — Победоносцеву, его друзьям и приспешникам, — претворявшим в жизнь именно эти максимы великого католического реакционера. Автор «Войны и мира» явно терпеть не мог иезуитов — особенно раздражало Толстого то, что при императоре Александре I они успешно обращали в католичество русских светских дам — припомним: последние события в жизни жены Пьера, никчемной Элен, могли бы чуть ли не прямо связываться с миссионерской работой де Местра среди петербургской аристократии; имеются все основания предположить: иезуитов изгнали, а самого де Местра, по сути, отозвали из России, когда сам Государь посчитал их вмешательство и чересчур явным, и чересчур успешным.
Ничто поэтому не потрясло бы и не рассердило Толстого больше, чем осознание своей огромной близости к этому проповеднику тьмы, поборнику невежества и холопства. И все же, среди всех писавших о вопросах общественных, де Местр наиболее близок Толстому тоном своих сочинений. Оба держатся одинаково сардонического, почти цинического неверия в возможность улучшить общество рациональными средствами, в действенность добрых законов или распространяемых научных сведений. Оба говорят с одинаково злой иронией о любом новомодном толковании бытия, о любой панацее от общественных зол — особенно о заранее рассчитанном общественном благоустройстве согласно какой- либо выведенной человеком формуле. У де Местра открыто, а у Толстого менее явно, сказывается глубоко скептическое отношение ко всяческим знатокам, ко всяческим хитроумным приемам действий, ко всяческим символам безбожной веры и к потугам добросердечных, однако, увы, идеалистически мыслящих личностей улучшить общественную жизнь; та же неприязнь обнаруживается и ко всем, проповедующим идеи, верящим в отвлеченные принципы: оба — и де Местр, и Толстой — обретаются под воздействием Вольтера, хотя и брезгливо отвергают вольтеровские взгляды. Оба, в конечном счете, полагаются на какое-то стихийное начало, скрытое в душах людских — причем, де Местр недвусмысленно обличает Руссо как лже-пророка, но Толстой рассматривает Руссо менее однозначно.
Оба, прежде всего, отметают понятие личной политической свободы — гражданских прав, обеспечиваемых некой безликой правовой системой: де Местр — оттого, что считает любое стремление к личной свободе — политической, экономической, общественной, культурной либо религиозной — признаком упрямого своеволия и тупого непослушания; оттого, что поддерживает освященное традицией даже в самых неразумно темных и гнетущих формах его — ибо только из него родится энергия, дарующая жизнеспособность, непрерывность и устойчивость общественным учреждениям; Толстой же отметает политические реформы, поскольку верит: истинное обновление приходит лишь изнури, а не извне — и что поистине полноценной внутренней жизнью могут жить лишь нетронутые, первобытные глубины человеческой массы.
VI
Но существует и еще более глубоко протянувшаяся, более важная параллель меж толстовским толкованием истории и взглядами де Местра; тут пора обратить внимание на основополагающие принципы, относящиеся к познанию минувшего. Наиболее поразительная составная часть мышления, общая для обоих этих несхожих (по сути, антагонистических) penseursx — их озабоченность «неумолимым» свойством — «поступью» — событий. И Толстой, и де Местр думают о происходящем как о густой, малопрозрачной, непостижимо сложной паутине случаев, предметов, отличительных признаков, связанных и разделяемых буквально бесчисленными, безымянными узлами — или просветами, внезапными разрывами, зримыми и незримыми. Этот взгляд на действительность заставляет все ясные, логические, научные построения — четко очерченные, симметричные схемы людской мысли — казаться приглаженными, жидкими, пустыми, «абстрактными», начисто непригодными как средства, дозволяющие описывать и анализировать все живущее или когда-либо жившее.
Де Местр относит сие на счет неисцелимого бессилия человеческих способностей к наблюдению и рассуждению — по крайности, когда они работают без помощи сверхчеловеческих источников познания: веры, откровений, преданий, а прежде всего — без мистических видений, ниспосылаемых свыше великим святым и наставникам Церкви: не подлежащего анализу, особого ощущения действительности, для коего естествознание, произвольная критика и светское безбожие убийственны. Мудрейшие меж эллинами, многие из великих римлян — а впоследствии ведущие церковные и государственные умы Средневековья, — говорит Жозеф де Местр, обладали таким даром постижения; отсюда проистекали и властное их могущество, и достоинство, и успех. Естественные враги такого дара — хитроумие и специализация; посему в романском мире столь заслуженно и презирали «экспертов и техников» — Graeculus esuriensот этих далеких, однако несомненно прямых пращуров и произошли сварливые, иссохшие фигуры позднейшей «Александрийской эпохи» — ужасающего восемнадцатого столетия, — все тогдашние ecrivasserie et avocasserie[114] — все жалкое скопище борзописцев и крючкотворов, предводительствуемое хищным, душевно и нравственно грязным, осклабившимся Вольтером, — сборище ослепленных разрушителей и самоубийц, оглохших к истинному Божью слову. Только Церковь разумеет «внутренние» ритмы, «глубоководные» всемирные течения, безмолвную поступь бытия; поп in commotione Dominusb\ не в шумных демократических манифестах, не в сорочьей трескотне конституционных формул, не в революционной лютости — но в извечном естественном порядке вещей, управляемом естественным законом. Лишь разумеющие это знают, чего достичь возможно, а чего нельзя; чего добиваться следует, а что запретно. Лишь они — лишь они владеют ключами к мирскому успеху и духовному спасению. Всеведение присуще только Богу и Ему Одному. И лишь погружаясь в слово Божие, в богословские и метафизические принципы, обретающие наипростейшее выражение свое через инстинкты или давние поверья: первобытные, однако испытанные временем способы угадать законы Божьи, дабы подчиниться им, — а не в рассудочное умствование, стремящееся подменить их самоуправным произволом личности, — мы смеем лелеять надежду сделаться мудрее. Прикладная мудрость в немалой степени есть осознание неизбежности: при существующем миропорядке нечто случившееся не могло не случиться — и, наоборот: нельзя было в настоящем или в минувшем сделать чего-либо неосуществимого заведомо; некоторые замыслы должны, попросту обречены, окончиться крахом — хотя не дашь этому никакого — ни наглядного, ни теоретического научного — объяснения. Редкостную способность понимать вышеперечисленное по праву зовут «ощущением действительности» — ощущением того, что с чем способно сопрягаться, а чему с чем не ужиться и не сосуществовать; способность эту именуют на разные лады: и проницательностью, и мудростью, и блистательным здравомыслием, и чувством прошлого, и знанием жизни, и сердцеведением.
Примерно таковы же и толстовские взгляды, но Толстой наши непомерные притязания на способность понимать события либо управлять ими зовет пустой блажью вовсе не оттого, что считает глупыми или кощунственными людские потуги обойтись без особого, то есть сверхъестественного, знания, но лишь оттого, что мы понятия не имеем про множество взаимных связей — крохотных причин, движущих событиями. Составь мы себе хоть зачаточное понятие о причинно-следственных переплетениях в их беспредельном разнообразии, мы прекратили бы превозносить и порицать, похваляться и сетовать, видеть в человеческих существах героев или злодеев — мы с надлежащим смирением покорились бы неминуемой необходимости. Но не сказать ничего сверх этого значит просто поглумиться над воззрениями Толстого. И впрямь: Толстой недвусмысленно заявляет на страницах «Войны и мира»: вся истина — в науке, в знании материальных причин, а следовательно, мы смехотворны, если делаем выводы, основываясь на скудных сведениях; тут уж мы еще хуже мужиков или дикарей, которые, будучи весьма немногим невежественней нашего, по крайности, не кичатся и притязают на меньшее; однако на деле не изложенное мировоззрение служит подоплекой «Войны и мира», либо «Анны Карениной», либо какой угодно иной книги, созданной Толстым в тот период. Кутузов мудр, а не просто сметлив, как, например, сметливы расчетливый служака Друбецкой или Билибин; он чужд низкопоклонства перед героями либо догмами, свойственного немецким военачальникам; Кутузов иной: он мудрее — отнюдь не потому, что помнит больше фактов, чем остальные, или может мгновенно перечислить больше «крохотных причин, движущих событиями», нежели кутузовские советчики либо противники — нежели Пфуль, или Паулуччи, или Бертье, или Неаполитанский король. Каратаев приносит Пьеру просветление, а масоны — нет; однако вовсе не потому, что крестьянин обладает большими научными познаниями, нежели члены московских лож; Левин становится мудрее во время полевых работ, а князь Андрей — лежа раненным на поле боя при Аустерлице; но ни в одном из упомянутых случаев не обнаруживаются новые факты или новые законы в каком бы то ни было общепринятом смысле. Напротив: чем больше фактов накапливается в голове человеческой, тем более тщетна человеческая деятельность и тем безнадежнее крах человеческий: тому доказательством участь реформаторов, окружавших Александра Первого. И этих людей, и всех им подобных спасают от поистине фаустовского отчаяния только глупость (например, хитромудрых немецких военачальников — да и любых иных «гелертеров»), либо самомнение (например, Наполеона), либо легкомыслие (например, Облонского), либо же бессердечие (например, Каренина).
Что же именно обнаруживают Пьер, князь Андрей, Левин? И чего же, собственно, ищут они? — ив чем же средоточие и вершина духовного кризиса, разрешаемого переживанием, преобразившим их жизнь? Не в отрезвляющем понимании того, сколь мало они — Пьер, Левин и прочие — сумели постичь изо всей совокупности фактов и законов, открытых всеведущему лапласовскому наблюдателю; и не в простом сократовском «знаю, что ничего не знаю». И еще меньше — в том, что обретается почти на противоположном полюсе: в новом, более точном постижении «железных законов», правящих нашей жизнью, во взгляде на природу как на машину или фабрику, в космологии великих материалистов — Дидро, Ламетри, Кабаниса — или ученых писателей середины девятнадцатого столетия, пред коими преклонялся нигилист Базаров из тургеневских «Отцов и детей»; и не в том трансцендентальном чувстве невыразимого единства всей жизни, что во все века и времена испытывали и выказывали поэты, мистики и метафизики. И все-таки, ощущается нечто; нисходит некое видение — по крайности, мимолетное озарение, мгновенное откровение, в известном смысле проясняющее и примиряющее, теодицея, оправдание — а равно и высветление — всего существующего и творящегося вокруг. Но в чем же суть наития? Толстой не говорит об этом прямо: а когда (в позднейших, открыто назидательных работах) принимается говорить, его учение предстает уже иным. Но среди читающих «Войну и мир» не сыщется человека, начисто не слышащего, что ему сообщают. И речь идет не только об эпизодах с участием Кутузова и Каратаева, или об иных квази-богословских или квази-метафизических страницах; гораздо больше относится это, например, к повествовательной, не-философской части эпилога, где Пьер, Наташа, Николай Ростов, княжна Марья предстают погрузившимися в свою новую, степенную, рассудительную жизнь с привычными повседневными заботами. Тут нам явно предлагается посмотреть: что получили эти «герои» романа — «славные люди» — теперь, после десяти с лишним бурных и мучительных лет? — они достигли некоего покоя, основанного на известной степени разумения, — однако что же они уразумели? Необходимость покоряться — но чему же? Не просто Господней воле (во всяком случае, так еще не могло быть в 1860-е или 1870-е годы, когда создавались великие толстовские романы) и не «железным законам» науки, — но вечным взаимным отношениям дел земных[115], и тому вселенскому устройству жизни человеческой, в коем лишь и возможно сыскать истину и справедливость посредством «естественного» — несколько аристотелевского — знания.
А для этого нужно в первую очередь понять: на что человеческая воля и человеческий рассудок способны и на что не способны. Как же это узнать? Не целенаправленным поиском и открытием, но ощущением — и не обязательно явным или сознательным — известных общих свойств, присущих человеческой жизни и опыту. Наиважнейшее и наиболее распространенное свойство — резкая черта, разграничивающая «поверхность» и «глубины»: с одной стороны — мир ощутимого, описуемого, поддающегося анализу; физического и душевного, «внешнего» и «внутреннего», общественного и частного — того, с чем способны иметь дело науки (хотя, во всех областях, исключая физику, науки достигли весьма скромных успехов); а с другой стороны — целый миропорядок, вмещающий и определяющий все строение людских переживаний и опыта: пределы, в коих (надобно полагать) находимся и мы сами, и все переживания наши, и весь наш накопленный опыт; и этот миропорядок всецело влияет на образ наших мыслей, действий, ощущений, переживаний, упований, устремлений; нашу манеру говорить, верить, реагировать на происходящее, существовать. Мы — разумные твари — отчасти обитаем в мире, составные части которого способны распознавать, различать, использовать как руководства к действию посредством рациональных, научных, тщательно планируемых методов; а отчасти (Лев Толстой, и де Местр, и многие другие мыслители сказали бы: по большей части) мы окунуты, с головой погружены в среду, которую, точно в той степени, в какой неизбежно принимаем ее как данность, как часть нас самих, мы не способны наблюдать извне, определять, измерять — и не способны управлять ею; мы не можем даже вполне сознавать ее наличие, поскольку она слишком глубоко пропитывает все наши переживания и ощущения, слишком плотно переплетается с тем, что мы есть — и что мы делаем, стараясь вознестись над потоком (ибо это поток) и стать доступными бесстрастному научному наблюдению, как предметы. Поток — среда, в коей мы обретаемся, — определяет наши наиболее стойкие понятия, наши мерила истинного либо ложного, действительного и мнимого, доброго и злого, основного и побочного, субъективного и объективного, прекрасного и безобразного, движущегося и покоящегося, минувшего, нынешнего и грядущего, единственного и множественного; посему ни эти, ни любые иные недвусмысленно понимаемые категории либо сущности не применимы к нему, ибо сам он — лишь расплывчатое название, приложенное к целому, объемлющему все категории, все сущности: к конечным рамкам, основополагающим предпосылкам, благодаря которым мы и существуем.
Тем не менее, хотя мы не в силах исследовать упомянутую среду, не обладая (это невозможно) неким наблюдательным пунктом за ее пределами (запредельного нет), но встречаются человеческие существа, острее ощущающие—хоть и не способные описать испытываемых ощущений — свойства и направление своей собственной и любой чужой жизни в той части ее, что «погружена вглубь», и осознающие это лучше прочих людей — либо не замечающих существования всепроницаю- щей среды («потока жизни») и оттого заслуженно именуемых поверхностными личностями, либо старающихся исследовать ее, используя орудия — научные или метафизические, — приспособленные только к изучению предметов, выступающих над поверхностью: сравнительно сознаваемой, податливой частью наших переживаний и опыта; этим способом создают несуразные теоретические построения или терпят унизительный практический крах. Мудростью зовется способность считаться с неизменяемой (по крайней мере, нашими усилиями) средой, в коей мы действуем, — ведь считаемся же мы с повсеместностью, допустим, пространства и времени, определяющих все наши ощущения и переживания, — и отметать, менее или более сознательно, всякие «неизбежные тенденции», «непостижимое», «движение бытия». Здесь не научное знание, а особая чувствительность к очертаниям обстоятельств, среди коих нам довелось очутиться; здесь умение жить, не враждуя с неким извечным условием или фактором — коих нельзя ни изменить, ни даже полностью описать или рассчитать; а также умение руководствоваться испытанными золотыми правилами — «незапамятной мудростью», обитающей, якобы, в мужицких и прочих простонародных головах — там, где правила научные попросту неприменимы. Это невыразимое ощущение космической ориентации и зовут «ощущением действительности», «умением жить».
Временами Толстой говорит так, словно наука могла бы в принципе, если не на практике, проникнуть во все и все преодолеть; будь оно так и впрямь, мы постигли бы причины всего сущего и осознали: мы не свободны, бытие наше предопределено всецело — и лишь это способны постичь даже наимудрейшие. Со своей стороны, де Местр пишет так, словно ученые мужи ведают больше нашего, благодаря своим лучшим изыскательским навыкам; но известное им остается, в некотором смысле, «голыми фактами» — предметом общенаучного изучения. Св. Фома ведал несравненно больше Ньютона, с большей достоверностью и большей уверенностью, но природа его знаний была точно той же. Но пустозвонные хвалы исследовательским возможностям естествознания или богословия остаются у обоих чистейшей формальностью: весьма отличная точка зрения выражается в положительных доктринах де Местра и Толстого. Де Местр восхваляет Св. Фому Аквинского не потому, что был он лучшим математиком, нежели д'Аламбер или Монж; а Кутузов, согласно Толстому, превосходит Пфуля и Паулуччи отнюдь не более научным, лучшим теоретическим пониманием войны. Эти великие люди мудрее, а не образованнее; их возвышает не дедуктивное либо индуктивное мышление — они просто видят миропорядок «глубже», различают в нем неразличимое для прочих; они видят, как движется бытие; что сопрягается с чем, а что с чем несовместимо напрочь; видят, что можно и чего нельзя; видят, как живет человек и чего ради; как действует он и страдает; как и почему совершает поступки — и отчего надлежит ему поступать именно так, а не иначе.
Это «умение видеть», в сущности, не приносит новых сведений о вселенной: это лишь ощущение взаимодействия постижимого с непостижимым — «очертания» сущностей вообще, или какого-либо отдельно взятого положения, или отдельно взятого людского нрава: именно того, чего никак не выведешь из природных законов, даже не выразишь, употребляя понятия, отвечающие принятым для законов природы требованиям научного детерминизма. Со всем на свете, что, согласно этим законам, поддается распределению по категориям, ученые могут работать и работают: здесь не требуется «мудрости»; отнимать у науки ее права оттого, что существует упомянутая высшая мудрость, означает вторгаться без веского повода в края, обитаемые научным знанием, и смешивать категории. Толстой хотя бы соглашается: физика действенна в отведенных ей областях — однако сам считает эти области малозначащими по сравнению с навечно остающимися за пределами научной досягаемости: с мирами общественным, нравственным, политическим, духовным — коих не разложить по полочкам, не описать, не предсказать ни единой науке, ибо чересчур велика в них доля «глубинной» жизни, не поддающейся исследованию. Проницательность, раскрывающая природу и строение этих миров, — не просто найденная на скорую руку замена, не эмпирическое pis allerx, требуемое лишь до тех пор, покуда соответствующие научно- исследовательские приемы остаются недостаточно совершенными; она служит совсем иным целям, она достигает вообще недостижимого для наук: отделяет истинное от поддельного, ценное от никчемного, исполнимое или выносимое от неисполнимого и невыносимого; и всего этого достигает она, и все приговоры свои выносит, не опускаясь до рассудочных пояснений, — ибо сами понятия «рационального» и «иррационального» приобретают смысл и применяются только в связи с нею — «произрастают из нее», — а отнюдь не наоборот. Что же суть получаемые таким путем сведения, коль скоро не окончательная почва, последний предел, атмосфера, контекст, окружающая среда (выбирайте самую выразительную метафору по собственному вкусу), где все помыслы наши и деяния ощущаются, оцениваются, судятся именно тем неминуемым образом, которым ощущаются, оцениваются и судятся?
Неотступное ощущение упомянутых пределов и рамок — этого движения событий, переменчивой мозаики свойств и качеств — как чего-то «неумолимого», вселенского, всепроницающего, не подлежащего изменению нашими силами, обретающегося вне власти нашей («власти» в том смысле, в коем развитие научных познаний вручило нам власть над природой) и лежит в основе толстовского детерминизма, толстовского реализма, толстовского пессимизма, толстовского (и де-Местровского!) презрения к вере в разум — как многоученой вере, так и чисто обывательской. Вот «они»: рамки всего, пределы всего, подоплека всего на свете — и лишь мудрецу даровано их ощутить; Пьер ищет их ощупью; Кутузов чувствует нутром; Каратаев же сливается с ними воедино.
Все герои Толстого время от времени испытывают хотя бы мимолетные озарения, заставляющие все общепринятые доводы — приводимые наукой, историей, нерассуждающим «здравым смыслом» — выглядеть столь пустыми; а доводы особо громогласные — столь постыдно лживыми. И вместе со своими героями Толстой разумеет: истина — там, а не «здесь», не в слоях бытия, доступных наблюдению, опознанию, созидательному воображению; и не в способности к микроскопически точному восприятию и анализу действительности, наивеличайшим мастером коих был в наше время Лев Толстой; но сам Толстой не встречал этой истины лицом к лицу; ибо нет у него, невзирая на отчаянные усилия, цельного, всеобъемлющего взгляда; он далеко не еж, и то, что видит он — отнюдь не едино, а всегда, во все более мелких подробностях, во всей несметной неповторимости, является с навязчивой, неизбежной, неумолимой, всепроницающей ясностью — и всегда множественно.
VII
Мы — составная часть миропорядка, превосходящего наше понимание. Мы не в силах описать его, подобно тому, как можем описать окружающие предметы или нравы других людей, несколько отстраняя их от исторического «потока», в коем все они пребывают, и от их собственной «глубинной», неизмеримой сущности, которой, согласно Толстому, профессиональные историки уделяли и уделяют столь мало внимания; поскольку мы сами живем и внутри этого целого, и посредством его, а мудры только в той степени, в какой способны поладить с ним. Ибо если — и доколе — мы не смиримся (Книга Иова и Эсхил уверяют: лишь после многих и лютых страданий), мы продолжим бунтовать и мучиться вотще и втуне — а вдобавок еще (подобно императору Наполеону) предстанем набитыми дураками. В ощущении, что нас объемлет поток—сама природа коего не терпит вызова, бросаемого ей по глупости либо спесивому самомнению: тут уж мы сами обрекаем свои дела и замыслы на провал, — в ощущении этом и являются нам единство переживаемого всеми, чувство истории, подлинное знание действительности, вера невыразимой мудрости здравомыслов (или святых), что, mutatis mutandis\ роднило Толстого и де Местра. Их реализм — схожего свойства: это естественный враг романтизма, сентиментализма и «историзма» — равно как и воинствующего «науколюбия». Их задача — не отделить малую каплю изученного или проделанного от безбрежного океана того, что (в принципе) может быть однажды изучено или проделано то ли благодаря успехам естествознания, метафизики либо исторических наук, то ли путем возврата к минувшему, то ли другими способами; оба они стремятся лишь определить извечные рубежи нашего знания и нашей силы — и провести пограничную черту, за которой уже ничто, в принципе, вовеки не может быть ни познано человеком, ни как-либо изменено им. Согласно де Местру, наша участь предопределяется первородным грехом, тем обстоятельством, что мы — люди: смертные, грешные, злобные, суетные, — и еще тем, что все наши эмпирические познания (в отличие от учения Церкви) заражены заблуждением и мономанией. Согласно Толстому, все наши познания суть неизбежно эмпирического свойства — иного не дано, — однако вовек не приведут нас к истинному разумению: только к накоплению произвольно вычлененных, отрывочных сведений; и все же это кажется ему (не меньше, чем любому из метафизиков идеалистической школы, которую Толстой презирал) и никчемным, и невразумительным, если только не проистекает из этого невыразимого, но весьма ощутимого, свыше даруемого постижения, — единственно драгоценного! — или не ведет к нему.
Временами Толстой едва ли не открыто говорит: чем больше нам ведомо о некоем людском поступке, тем неизбежнее, пред- определеннее кажется он. Отчего? Оттого, что чем больше нам известно обо всех условиях, сопутствовавших данному событию, и всех предшествовавших ему обстоятельствах, тем труднее мысленно отрешиться от них, позабыть их — и вообразить себе, что могло бы случиться, если бы не они; да вот беда: по мере того, как мы усердно, факт за фактом вытесняем из памяти цепочку заведомых исторических истин, воображению становится не просто нелегко, а невозможно работать. И ведь не загадками Толстой говорит. Мы — это мы, и обитаем в данной, исторически создававшейся обстановке, обладающей своими особыми приметами: физическими, нравственными, общественными; и обстановка предопределяет наши мысли, чувства, действия — а заодно и способность представлять себе иной возможный ход событий: нынешних, грядущих, минувших. Наше воображение — способность рассчитывать и расчислять, скажем, что случилось бы, двинься минувшее в ту либо иную минуту какой-либо иной тропой, — быстро достигает естественных пределов, пределов, порождаемых как нашей слабой способностью рассчитывать альтернативы — своего рода «шахматные варианты», — так и (добавим это, логически развивая толстовский довод) еще больше тем обстоятельством, что мысли наши, и понятия, коими они пользуются, и сами образы-символы суть то, что суть: их самих определяет сложившееся и существующее строение окружающего нас мира. Наши мысленные образы и власть вызывать их ограничены простым фактом: окружающий мир обладает именно данными свойствами, а не какими-либо иными: чересчур отличающегося от него мира нельзя (эмпирически) представить себе вообще; некоторые люди наделены более живым воображением, однако ничье воображение не беспредельно.
Мир — это система хитросплетений: представлять себе людей «свободными» значит полагать их способными при неких миновавших обстоятельствах действовать каким- либо образом, отличным от того, коим они действовали; это значит размышлять о последствиях подобных неосуществленных возможностей, о том, как именно изменился бы в итоге мир и чем он отличался бы от нынешнего. Такое мышление достаточно сложно и в случае с искусственными, чисто дедуктивными системами — шахматами, например, где число ходов невероятно велико, но конечно, а природа их совершенно понятна, поскольку заранее, искусственно, определена самим человеком — оттого и можно рассчитывать любые комбинации. Но если вы приложите этот же метод к зыбкому и многообразному строю окружающего мира, попытаетесь вычислить вероятные последствия того либо иного неосуществленного плана или несостоявшегося действия — их влияние на совокупность всех последующих событий, — основываясь лишь на том знании причинно- следственных законов и вероятностей, которым обладаете, вы убедитесь: чем большее количество крохотных причин определяется исследователем, тем более устрашающей становится его задача, тем невозможнее дедуктивно проследить результаты поочередного «вычитания» каждой из упомянутых причин — поскольку всякий полученный результат влияет на все остальное неисчислимое множество событий и предметов — не упорядоченное, подобно шахматам, четким, обдуманным сводом условий и правил. И ежели — будь то в действительной жизни, или в шахматах — вы приметесь по собственному усмотрению трактовать основные правила и понятия — непрерывность пространства, делимость времени и тому подобные, — то быстро достигнете положения, при котором символы становятся бесполезны, а мысли ваши — сумбурны и парализованы. Следовательно, чем полней наше знание фактов и взаимной их связи, тем сложнее представить себе альтернативы, иное течение событий; чем яснее и точнее понятия — или категории, — определяющие и описывающие миропорядок, тем незыблемей делается его строение, тем менее «свободными» кажутся действия. Постичь эти пределы — поставленные воображению и, в конечном счете, мышлению вообще, значит очутиться лицом к лицу с «неумолимым», целокупным мирозданием; а осознать наше с ним единство, покориться ему — значит отыскать истину и обрести покой. Это не простой восточный фатализм, и не механический детерминизм пресловутых германских материалистов тогдашней эпохи, Бюхнера и Фогта, и не
Молешотта, столь восхищавшего русских революционеров- нигилистов», бывших ровесниками Толстого; это и не жажда мистического просветления или слияния. Все это — дотошно эмпирическое, рассудочное, суровое, реалистическое мировоззрение. А эмоциональная движущая сила его — страстное стремление к монистическому взгляду на жизнь; ибо лису отчаянно хочется глядеть на мир глазами ежа.
Это поразительно близко к догматическим утверждениям де Местра: нам надлежит развивать в себе покорность историческим требованиям, ибо в них — Господень глас, глаголющий через Божьих слуг; ибо в них — Божественные установления: нерукотворные и руками людскими неразрушимые. Нам надлежит изощрять слух и внимать истинному слову Господню, внутреннему движителю мироздания; однако что это значит в отдельных случаях, как следует нам вести себя в частной жизни либо вопросах государственных или политических — об этом оба критика, порицающих оптимистический либерализм, говорят очень мало. Ответа ждать не доводится.
Ибо положительный взгляд им обоим не свойствен. Толстовский — и не в меньшей степени де-Местровский — язык приспособлен к занятиям прямо обратного свойства. Толстовский гений поднимается во весь рост, анализируя, подыскивая четкие определения, выявляя различия, вычленяя отдельные примеры, добираясь до сердцевины всякой отдельной сущности per se\ и де Местр добивается блистательных успехов, ловя на горячем и прилюдно ставя к позорному столбу — подвергая montage sur Vepingle[116] — своих противников, мелющих или творящих несуразные глупости. Оба — тонкие, прилежные наблюдатели многоразличных событий и происшествий, немедля подмечающие и нещадно высмеивающие любую попытку отображать действительность недостоверно, пояснять уклончиво или обманчиво.
Но оба знают: полная истина, коренная подоплека взаимного сопряжения и соотношения всех частей миропорядка, тот контекст, в котором лишь и может все, сказанное ими либо другими, считаться истинным либо ложным, заурядным или важным — все это обретается посредством синоптического мироощущения, выразить которое они сами не в силах, поскольку не обладают им.
Чему же научился Пьер, с чем же княжну Марью примирило замужество, чего же князь Андрей всю свою жизнь искал столь мучительно? Ответить Лев Толстой, подобно Блаженному Августину, способен только от противного — уж больно разрушителен, сокрушителен его гений. Дорогу к намеченной цели он может указывать, лишь перечисляя верстовые столбы, уводящие от нее в сторону; а истину очищает и вычленяет, лишь истребляя все неистинное — то есть все, поддающееся выражению прозрачным, аналитическим языком, соотносящимся со слишком ясным, однако неизбежно ограниченным мировоззрением лиса. Подобно Моисею, он должен остановиться у рубежей Земли Обетованной — без нее странствие Толстого бессмысленно, а вступить в обетованные пределы ему не дозволено; и все же он знает: есть Земля Обетованная! — и может поведать нам — лучше, нежели когда бы то ни было поведал кто бы то ни было иной, чем она быть не может: прежде всего, ничем, достижимым с помощью искусства, науки, цивилизации, рассудочной критики.
Так же считает и Жозеф де Местр — этот реакционный противовес Вольтеру. С яростной сноровкой и злобной радостью он разрывает на клочки любую доктрину, возникшую в новейшие безбожные века. Всех шарлатанов он разоблачает и повергает одного за другим; в арсенале де Местра собрано самое действенное оружие, когда-либо разившее либералов и гуманистов.
Но престол по-прежнему пустует; положительное учение остается слишком неубедительным. Де Местр вздыхает по Средневековью, но стоит собратьям-эмигрантам задумать разгром Французской революции — возвращение к status quo ante\ — и савойский граф объявляет их намерения детской чепухой: попыткой вести себя так, словно того, что грянуло и непоправимо переменило нас, не случалось вовсе. Пытаться повернуть революцию вспять, писал он, примерно то же самое, что вычерпывать Женевское озеро пустыми винными бутылками.
Родства меж де Местром и теми, кто по-настоящему верил в возможность хотя бы отчасти возродить минувшее, меж ним и поклонниками Средневековья: от Ваккенродера, Герреса, Коббетта — вплоть до Г.-К. Честертона; меж ним и романтиками, тосковавшими по прошлому: славянофилами, «дистрибутивами», прерафаэлитами — родства меж ними нет; ибо де Местр, подобно Толстому, верил в начисто противоположное: в «неумолимую» власть и силу текущей минуты; в нашу неспособность преодолеть сумму условий, что, накапливаясь, определяют основные категории наши; в миропорядок, коего нам никогда ни описать вполне, ни — если только мы не ощутим его неким непосредственным образом — познать.
Распря меж этими двумя видами знания: происходящим от методических изысканий—и другим, менее определенным, заключающемся в «ощущении действительности», в «мудрости», — чрезвычайно стара. Общепризнано, что у обоих имеются известные неоспоримые достоинства; самые ожесточенные стычки случались только по поводу пограничной черты, коей надлежит раз и навсегда размежевать принадлежащие им области. Ясновидцы, недвусмысленно утверждавшие, что обладают сверхнаучным знанием, подвергались нападкам противников и выслушивали обвинения в иррационализме, обскурантизме, в намеренном пренебрежении принятыми общественными стандартами достоверности ради собственных капризов или слепых предрассудков — и, со своей стороны, винили противников, честолюбивых поборников науки, в том, что они выступают с несуразными утверждениями, обещают невыполнимое, сулят недостижимое, принимаются толковать историю, или науку, или душевные движения (да при этом еще и порываются изменять и то, и другое, и третье) совершенно явно пребывая в кромешном неведении касаемо собственной сущности; усердствуют ради того, чтобы итоги их трудов либо оказывались ничтожны, либо вообще толкали человечество на непредвиденные, сплошь и рядом погибельные пути, — и все это лишь от суетного упрямства, нежелания признать, что слишком великое множество факторов, сопряженных со слишком великим множеством событий и положений, всегда остается неизвестным и начисто недоступным естествознанию. Конечно, лучше не притворяться, будто можешь рассчитать не подлежащее расчету, не делать вида, будто за пределами этого мира имеется некая Архимедова точка опоры, с коей возможно все измерить либо изменить; лучше в каждом контексте использовать наиболее, по видимости, подходящие к нему научные методы, приносящие (говоря прагматически) наилучшие итоги; лучше не поддаваться Прокрустову соблазну — а прежде всего, отличать то, что поддается вычленению, классификации, объективному исследованию, а иногда точному измерению и управлению, от наиболее незыблемых, неизменных, повсеместных, неминуемых черт и свойств, неотъемлемо присущих мирозданию нашему: от всего слишком, чересчур привычного — настолько привычного, что его «неумолимый» — и непереносимый! — нажим еле ощущается, почти не замечается нами — от всего, чего и представить себе нельзя как наблюдаемые издали предметы изучения.
Этой способностью видеть отличие пронизана мысль Паскаля и Блэйка, Руссо и Шеллинга, Гете и Кольриджа, Шатобриана и Карлейля — всех, повествующих о велениях сердца, о людской природе — нравственной и духовной, о высях и безднах, о сверхчеловеческой проницательности поэтов и пророков, об особых видах разумения, о внутреннем постижении мира, о слиянии с ним. К именно такого склада мыслителям относятся оба — и Толстой, и де Местр. Толстой объясняет все нашим неведением эмпирических причин, а де Местр — отказом от логики Фомы Аквинского и от католического богословия. Но, учитывая тон и содержание сказанного двумя великими критиками, эти открытые проповеднические заявления предстают в несколько ином свете. Оба подчеркивают, опять и опять, противоположность «внутреннего» и «внешнего»; «поверхности», лишь на которую и льются лучи наук и рассудка, противопоставляются «глубины» — «это истинное бытие человеческое». Для де Местра, как позднее для Барреса, истинное знание — мудрость — заключается в умении понимать la terre et les morts[117] (кое общение им с логикой Фомы Аквината?) и быть причастным великому неизменному движению, порождаемому связью умерших с живыми, с еще не рожденными, и с землей, на которой они пребывают; полагаю, именно это, или нечто подобное, пытались выразить — каждый на свой особый лад — и Берк, и Тэн, и множество их подражателей.
Что до Толстого, ему подобный мистический консерватизм был особо отвратителен, ибо, по видимости, уклонялся от главного вопроса — просто видоизменяя его, пряча в облаках напыщенного красноречия, — это считалось ответом. Но и Толстой под конец являет нам видение, смутно, расплывчато различавшееся Кутузовым и Пьером Безуховым, — необъятную Россию, и все то, что она может совершить или перенести, и все то, чего не может; и когда, и как — все то, чего Наполеон и советники его (чьи знания были обширны, однако здесь неприменимы) не чувствовали, а посему (хотя, возможно, разбирались в истории, науках и крохотных причинах событий получше Кутузова или Пьера) неизбежно пришли к погибели. Хвалебные гимны де Местра, пропетые сверхчеловеческой учености великих христиан, ратовавших в минувшие века, и сетования Толстого касаемо нашего научного невежества никого не должны сбивать с толку насчет истинной природы защищаемого обоими авторами: оба говорят о «глубинных течениях», о raisons de cceur[118] — коих сами они прямо не ощущали, но по сравнению с коими (в этом были убеждены оба) научное хитроумие выглядело западней и заблуждением.
Вопреки глубоким различиям — даже, можно сказать, яростному противостоянию — скептический реализм Толстого и догматический авторитаризм де Местра суть единокровные братья, поскольку оба вытекают из отчаянной веры в целостное, безмятежное мировоззрение, где все вопросы решены, все сомнения улеглись, где наконец-то достигнуты покой и понимание. Лишенные этого мировоззрения, оба посвятили все свои исполинские творческие силы — разумеется, с весьма несхожих, а зачастую и начисто несовместимых позиций — расправе над всеми вероятными его противниками или критиками. Вера, за простую отвлеченную возможность коей они сражались, была у них разной. Но равно безнадежное положение понудило обоих отдать свой писательский дар пожизненно длившейся разрушительной работе; но враги у них оказались общими; но темпераменты их были крепко схожи — и все это сделало их странными, однако несомненными союзниками в борьбе, которую оба сознательно и упорно вели до последнего своего земного дня.
VIII
При всей несхожести Толстого и де Местра — один был поборником Евангельской истины: все люди суть братья, а другой — хладнокровным приверженцем насилия, слепого самопожертвования, вечного страдания, — их единила неспособность ускользнуть от общего обоим трагического парадокса: они по природе своей были зоркими лисами, обреченными чуять громадные, de facto[119] различия, разделяющие мир, населенный людьми, и силы, его раздирающие; оба выступали наблюдателями, напрочь лишенными способности клевать на приманку множества хитроумных доводов, сплоченных философских систем и научных верований, посредством которых люди поверхностные или отчаявшиеся пытались отгородиться от обставшего хаоса и оградить от него других. Оба искали гармонической вселенной — а везде обретали только войну и разброд, сокрыть коих ни на йоту не могли никакие обманы, сколь бы тонко ни притворялись они истинами; посему, дожив до крайнего отчаяния, и де Местр, и Толстой решились отбросить устрашающее критическое оружие — оба они, а Толстой в особенности, отменно умело им владели — ради единого великого мировоззрения, неделимо простого и далекого от привычных умственных процессов до такой степени, что орудия рассудочных доводов становятся против него бессильны; быть может, поэтому от него и тянулась вдаль тропа, уводившая к покою и спасению.
Де Местр начинал, будучи умеренным либералом, а закончил тем, что укрепился в уединенной твердыне своего собственного воинствующе папского католицизма и оттуда в пух и прах разнес целый новый мир девятнадцатого столетия. Толстой начинал воззрениями на людскую жизнь и историю, противоречившими всему им изученному, всему его творческому дару, всем его склонностям — и, следовательно, едва ли скажешь, будто он исповедовал эти воззрения по-настоящему и жил сообразно им — как писатель и как человек. А в дальнейшем, уже на закате лет, он перешел к образу жизни, посредством коего старался разрешить вопиющее противоречие меж тем, во что на деле верил применительно к людям и событиям, и тем, во что он полагал себя верующим или стремился уверовать, — под конец Толстой вел себя так, словно фактические вопросы подобного рода вообще не служили основополагающими, были всего лишь пустыми занятиями, дозволяющими скоротать праздное существование, — а истинно важные вопросы выглядели совсем иначе. Вотще и втуне, ибо Музу не обманешь. Толстой был наименее поверхностным из людей; он просто не умел плавать по воле волн: его неудержимо тянуло нырнуть в глубины, увидать сокрытое в сумраке бездны; и отворачиваться от увиденного Толстой не умел — однако даже в увиденном воочию сомневался; он мог сомкнуть веки — однако не забывал, что смыкает их; устрашающее, разрушительное толстовское ощущение всего ложного свело на нет его завершающую попытку самообмана — равно как и все предшествовавшие; Толстой умер в отчаянии, пригнетаемый двойным бременем: своей умственной непогрешимостью и чувством извечной нравственной ошибки — под величайшим гнетом, сужден- ным тому, кто не может ни усмирить, ни оставить без усмирения конфликт меж тем, что происходит и существует на деле, и тем, чему должно было бы существовать и происходить.
Толстовское чувство действительности до конца оставалось чересчур душераздирающим, чтобы сопрягаться с любым из нравственных идеалов, кое-как собранных Толстым воедино из осколков, на которые ум его дробил мироздание; всю исполинскую силу своего разума и воли своей Толстой до последних минут посвящал отрицанию этого факта. Неимоверно гордый — и в то же время исполненный ненависти к себе самому, всезнающий — и сомневающийся во всем, хладнокровный — и обуреваемый страстями, высокомерно-презрительный — и склонный к самоуничижению, истерзанный переживаниями — и невозмутимый, окруженный обожающей его семьей, боготворящими последователями, согретый восхищением целого белого света — и почти всецело одинокий, Толстой — самый трагический средь великих писателей, отчаявшийся старец, коему никто уже не в силах помочь; ослепивший себя и скитающийся в окрестностях Колона.
Герцен и Бакунин о свободе личности
«Жизнь человека — великий социальный долг [изрек Луи Блан];
человек должен постоянно приносить себя на жертву обществу.»
Зачем же? — спросил я вдруг.
Как зачем? Помилуйте: вся цель, все назначение лица — благосостояние общества.
Оно никогда не достигнется, если все будут жертвовать и никто не будет наслаждаться.
Это игра слов.
Варварская сбивчивость понятий, — говорил я, смеясь.
Александр Герцен. Былое и думы[120]
С 13 лет <... > я служил одной идее, был под одним знаменем — война против всякой власти, против всякой неволи во имя безусловной независимости лица. И я буду продолжать эту маленькую партизанскую войну, как настоящий казак, auf eigene Faust[121] — как говорят немцы.
Александр Герцен, письмо к Мадзини[122]
I
И
зо всех русских революционных писателей девятнадцатого столетия Герцен и Бакунин остаются наиболее привлекательными. Различий меж ними было немало, и в учениях, и в темпераменте, а объединял обоих идеал личной свободы — средоточие их помыслов и действий.
Оба посвятили свою жизнь мятежу против любого угнетения, общественного и политического, государственного и частного, явного и скрытого; но само разнообразие их дарований доныне затмевает относительную ценность герценовских и бакунинских идей, касающихся этого важнейшего вопроса.
Бакунин был одаренным журналистом, а Герцен гениальным писателем, чья автобиография остается одним из великих шедевров русской прозы. Герцен-публицист не имел равных себе в девятнадцатом столетии. Его пылкое воображение, способности внимательнейшего наблюдателя, страстная нравственность и умственный задор неповторимо сочетались с умением писать в одно и то же время возвышенно и язвительно, иронически и пламенно; с блестящей занимательностью — и с великим благородством чувства и выражения. Что Мадзини сделал для итальянцев, Герцен сделал для соотечественников: породил — по сути дела, в одиночку — обычай и «идеологию» систематической революционной агитации, основав тем самым русское революционное движение. Бакунинские литературные способности были не столь обширны, однако его личное обаяние не знало равных даже в ту геройскую эпоху народных трибунов; Бакунин оставил по себе целую школу политической конспирации, сыгравшую огромную роль в великих общественных возмущениях нашего собственного века. Впрочем, самими этими достоинствами, что принесли двоим друзьям и собратьям по оружию право на бессмертие, затмеваются выдающиеся таланты политических и общественных мыслителей, коими обладали оба.
Но если Бакунин — хоть и наделенный изумительным красноречием и ясной, умной, здравой, а временами сокрушительной критической мощью — редко говорит нечто меткое, глубокое или самобытное (в любом случае, «пережитое лично»), то Герцен, вопреки своему блеску, беззаботной непосредственности высказываний, своим знаменитым «словесным фейерверкам», выражает мысли дерзкие и оригинальные, а посему выступает политическим мыслителем (следовательно, и моралистом) первостепенного значения. Приравнивать его взгляды к бакунинским, числя их разновидностью полу-анархического «популизма», или сопоставлять с воззрениями Прудона, Родбертуса или Чернышевского, считая дополнительными проявлениями раннего социализма с аграрным уклоном, значит оставлять без внимания самый примечательный вклад Герцена в политическую теорию. Эта несправедливость заслуживает исправления. Основополагающие политические идеи, изложенные Герценом, неповторимы не только по русским, а и по европейским понятиям. Не так уж богата Россия первостатейными мыслителями, чтобы дозволить себе роскошь пренебречь одним из трех гениальных проповедников нравственности, родившихся на русской земле.
II
■т
Александр Герцен вырос в мире, где преобладали французский и германский исторический романтизм. Крах великой Французской революции подорвал доверие к жизнерадостному натурализму восемнадцатого века столь же глубоко, сколь русская Октябрьская революция ослабила в наши дни престиж викторианского либерального мышления. Главнейшим убеждением просветителей восемнадцатого века была вера в то, что первопричины общественного злополучия, несправедливости и гнета — человеческое невежество и бездумное своеволие. Считалось: точное постижение законов, правящих физическим миропорядком, раз и навсегда обнаруженных и сформулированных богоравным Ньютоном, дозволит людям в должный срок покорить себе природу; уразумев неизменяемые причинно-следственные законы природы и приспособившись к ним, люди смогут жить в обитаемом мире настолько счастливо, насколько это мыслимо вообще; как бы там ни было, человечество избежит страданий и разлада, порождаемых тщетными и невежественными попытками противостать упомянутым законам или обойти их стороной. Некоторые полагали: мир, объясненный Исааком Ньютоном, таков и есть de facto, безо всяких заметных причин — завершенная и не подлежащая толкованию действительность. Другие думали: возможно сыскать в миропорядке разумный замысел — «природное» или Божественное Провидение, руководимое верховной целью, к коей устремляется все творение; стало быть, подчиняясь Промыслу, человек не склоняется перед слепой необходимостью, но сознательно соглашается играть роль, ему отведенную в связном, постижимом и оттого оправданном процессе.
Но, принимай ньютоновскую схему как простое описание или как теодицею, она служила идеальной парадигмой любых объяснений; потребовался гений Локка, дабы указать путь, идя по которому человечество, наконец, привело бы нравственный и духовный миры в должный порядок и растолковало их себе, применяя одни и те же принципы. Если естествознание дозволило человеку лепить материальный мир сообразно желанию, то науки о нравственности дозволили бы определять свое поведение так, чтобы навеки устранить разногласия меж верой и фактами — и тем покончить с любым и всяким злом, глупостью и разочарованием. Если бы философы (то есть ученые) принялись управлять миром вместо королей, дворян, священников, вместо служащих им простофиль и мальчиков на побегушках, всесветное счастье было бы, в сущности, достижимо.
Последствиями Французской революции очарование этих идей развеялось. Среди учений, пытавшихся установить, что же именно двинулось вкривь и вкось, ведущее место занял германский романтизм — ив своих субъективно-мистических, и в националистических разновидностях, — особенно, преобладавшее гегельянство. Здесь нельзя исследовать гегелевскую доктрину в подробностях; ограничимся замечанием, что оно придерживалось догмы, гласившей: миропорядок подчиняется постижимым законам; прогресс возможен — согласно некоему неизбежному плану, причем в полном соответствии с развитием духовных сил; что ученые мужи способны открывать вышеназванные законы и разъяснять их окружающим. Приверженцы гегельянства числили наихудшей оплошностью французских материалистов предположение, что законы эти обладают механической природой, а вселенная состоит из отделяемых частиц и крох — молекул, атомов, клеток; что все можно пояснять и предрекать, изучая передвижения тел в пространстве. Люди, говорили они, отнюдь не скопища слитых воедино материальных частиц; люди — это души, либо духи, повинующиеся собственным законам, неповторимым и чрезвычайно сложным. И людские общества — отнюдь не скопища личностей: они тоже имеют внутреннее строение, напоминающее психическую организацию отдельных душ, а преследуют цели, о коих составляющие общество личности могут — с разной степенью неведения — и не знать.
А посему, знание и впрямь освобождает человека. Лишь те, кто знали бы, почему все на свете устроено так, а не иначе, и ведет себя так, а не иначе, и почему неразумно быть чем-либо иным или вести себя как-либо иначе, имели бы право сами считаться вполне разумными: то есть по доброй воле подчинялись бы законам вселенной, а не тщетно колотились головами о неуступчивую «логику фактов». Единственно достижимее цели вкраплены в структуру исторического развития, и лишь они разумны, ибо разумна структура; крах человеческий — признак неразумия, непонимания того, чего требует эпоха; какова должна быть следующая стадия разумного прогресса; каковы существующие понятия — добра и зла, справедливости и несправедливости, прекрасного и уродливого, — к коим разумное существо обязано тянуться на определенном этапе своего развития, будучи составной частью разумной структуры. Оплакивать неминуемое, поелику оно жестоко или несправедливо, жаловаться на неизбежное значит отвергать разумные ответы на вопросы «что делать?» или «как жить?» Стремиться против течения — то же самое, что совершать самоубийство, а это — чистейшее безумие.
Согласно такому взгляду, доброе, благородное, справедливое, сильное, неминуемое, разумное составляют, в конечном счете, единое целое; противоречие меж ними исключается — рассуждая логически — априорно. Что же до самой структуры, тут возможны различные мнения; Гердер рассматривалее в культурном развитии различных племен и рас, а Гегель — в развитии национальных государств. Сен-Симон различал более обширную структуру в общеевропейской цивилизации; вычленял из нее преобладающую роль технического движения вперед и ввысь; также противоборство классов, порождаемых промышленностью и хозяйством; а внутри этой структуры — важнейшее влияние исключительных личностей: людей, нравственно, умственно или художественно гениальных.
Мадзини и Мишле рассматривали ее в понятиях внутреннего, отдельно взятого, «народного духа», порывающегося утвердить принципы своей общечеловечности — причем каждый народ ведет себя здесь по-своему, — противодействуя подавлению человеческой личности слепой природой. Маркс использовал исторические понятия классовой борьбы, порождаемой и определяемой развитием производительных общественных сил.
Политические мыслители и богословы в Германии и Франции видели в ней historia sacra\ многотрудный путь, ведущий падшего человека к единению с Божеством — вершинам теократии — подчинению мирских сил Царствию Божию на земле.
От перечисленных основных учений ответвлялось множество вариантов — и гегельянские, и мистические; некоторые восходили к натурализму восемнадцатого века; разгорались яростные битвы, на еретиков нападали, непокорных крушили. Но общей для всех была вера, во-первых, в то, что Вселенная подчиняется законам и обладает структурой — то ли доступной разумению, то ли эмпирически обнаруживаемой, то ли мистически открываемой человеку; во-вторых — в то, что люди лишь составные части целого, большего и сильнейшего, нежели они сами, а стало быть, поведение личности может объясняться терминами, приложимыми к целому, но отнюдь не наоборот; в-третьих, ответы на воп-
— Примечание перевод-
— священная история. 161
рос «что делать?» можно извлечь из познаний о целях объективного исторического процесса, в коем люди волей-неволей участвуют, — цели эти неизбежно одинаковы, с точки зрения всех, накопивших истинное знание, — всех разумных существ; в-четвертых, ничто, служащее средством к достижению объективно данной космической цели, не способно быть ни злым, ни жестоким, ни глупым, ни уродливым — по крайности, «в конечном счете» либо «при окончательном анализе» (чем бы оно там ни мерещилось человеку с первого взгляда) — и, соответственно, все, противостоящее великой цели, является злым, жестоким и т. д. Мнения могли различаться: считать ли неизбежными упомянутые цели — а значит, и прогресс неминуемым, — или, напротив, люди свободны выполнять отведенные им задачи либо пренебрегать ими (на свою же неминуемую погибель) ? Но все сходились в одном: объективные цели вселенского значения обнаружить можно, и только в них заключаются единственные истинные цели всякой общественной, политической и личной деятельности; будь иначе — мир оказалось бы нельзя рассматривать как некий «космос», коему присущи настоящие законы и «объективные» требования; всякая вера, все ценности оказались бы лишь относительными, лишь субъективными игрушками прихотей и случайностей, неоправданными и не подлежащими оправданию, — а подобное немыслимо.
Против этого великого деспотического учения, этого умственного блеска, излучаемого эпохой, этого кумира, коего обнаружил, вознес на пьедестал, изукрасил несметными образами и цветами германский метафизический гений, а глубочайшие и почтеннейшие мыслители Франции, Италии и России восхвалили, Герцен восстал яростно. Он отвергал основы подобных воззрений и бранил умозаключения, из них выводимые, не просто потому, что находил их (подобно своему другу Белинскому) нравственно отталкивающими, но еще и потому, что считал их умственным лицемерием и эстетической безвкусицей, равно как и попыткой зашнуровать природу в смирительной рубашке убогого и нищего воображения, что свойственно германским филистерам и педантам.
В «Письмах из Италии и Франции», «С того берега», «К старому товарищу», в «Открытых письмах» к Мишле, Линтону, Мадзини и, разумеется, на всем протяжении «Былого и дум» Герцен четко и недвусмысленно излагал свои этические и философские убеждения.
Важнейшими из них были следующие: природа не подчиняется никакому замыслу, а история творится не согласно либретто; никакого единого ключа, никакой единой формулы и в принципе нельзя подобрать к вопросам, занимающим личность или целое общество; общие решения отнюдь не служат решениями, вселенские цели никогда не бывают настоящими, у всякой эпохи свое строение и свои вопросы; кратчайшие пути и обобщения отнюдь не заменяют опыта; свобода — живых людей в определенном месте и в определенное время — есть абсолютная ценность; минимальное пространство для свободных поступков есть нравственная необходимость для всех людей, и нельзя подавлять ее ради отвлеченных понятий или общих принципов, коими столь непринужденно потрясают великие мыслители данной или какой угодно другой эпохи — ради вечного спасения, истории, человечества, прогресса; еще менее ради государства, или Церкви, или пролетариата — великих слов, призываемых, дабы оправдать ужасающую жестокость либо деспотизм: чудодейственных заклинаний, долженствующих задушить голос людского чувства или совести. Эта либеральная точка зрения родственна истрепавшейся, но пока не исчезнувшей традиции западных учений о свободе воли; остатки их упорно цеплялись за жизнь даже в Германии — у Канта, Вильгельма фон Гумбольдта, в ранних трудах Шиллера и Фихте, — уцелели во Франции и Французской Швейцарии — среди философов-«идеологов», у Бенжамена Констана, Токвилля и Сисмонди — и оказались упорной порослью в Англии, среди радикалов-утилитаристов.
Герцен, подобно ранним либералам Западной Европы, наслаждался независимостью, разнообразием и свободной игрой личного темперамента. Он желал наибогатейшего возможного развития людских свойств, ценил непосредственность, прямоту, достоинство, гордость, страстность, искренность, манеры и повадки свободных людей; а ненавидел трусость, угодливость, покорность грубой тиранической силе или общественному мнению, произволу и насилию, не выносил заискивающей робости, преклонения перед властью, нерассуждающего почтения к минувшему, к учрежденному, к мифам и загадкам; не терпел унижения слабых сильными; сектантства, филистерства; неприязни и зависти большинства к меньшинству — и грубой надменности меньшинства по отношению к большинству.
Он желал общественной справедливости, экономической ладности, политической устойчивости — но все это было второстепенно по отношению к необходимости оберегать людское достоинство, к соблюдению высокой цивилизованности, к защите личности от нападения и насилия, к ограждению тонко чувствующих или талантливых людей от хамства отдельно взятых лиц или целых учреждений. Любое общество, что по какой бы то ни было причине отказывалось предупреждать и отражать подобные покушения на свободу, приветствуя оскорбления с одной стороны, а пресмыкательство — с другой, Александр Герцен обличал беспощадно и отвергал во всех своих книгах — какие бы социальные и экономические выгоды ни сулило (причем и честно, и вполне ощутимо!) подобное общество своим членам. Он отвергал такое общество с той же нравственной яростью, с которой Иван Карамазов отвергал обещание вечного блаженства, купленного ценой мучений, выпавших на долю невинному ребенку; но доводы, коими Герцен защищал свои мысли, тот слог, которым он описывал своего врага, ведомого автором к позорному столбу для немилосердного последующего уничтожения, имели в тоне и содержании весьма немного общего с тогдашним богословским или же либеральным красноречием.
Как остроглазого, пророчески проницательного свидетеля своей эпохи, его, пожалуй, можно сравнивать с Марксом и Токвиллем; а как проповедник нравственности, он куда интересней и оригинальней их обоих.
ш
Общеизвестно: человек стремится к свободе. Более того: говорят, будто человеческие существа наделены правами, в известной степени дозволяющими не просить, но требовать себе свободы поступков и действий. Взятые в чистом виде, утверждения эти кажутся Герцену пустыми. Их следует наполнить неким определенным смыслом, но даже тогда — если брать их как гипотезы об истинном состоянии человеческих взглядов на жизнь — они окажутся неверны; история их не подтверждает; народные массы редко желали свободы:
«Массы хотят остановить руку, нагло вырывающую у них кусок хлеба, заработанный ими <... > К личной свободе, к независимости слова они равнодушны: массы любят авторитет, их еще ослепляет оскорбительный блеск власти, их еще оскорбляет человек, стоящий независимо; они под равенством понимают равномерный гнет <... > массы желают социального правительства, которое бы управляло ими для них, а не против них, как теперешнее. Управляться самим — им и в голову не приходит»
По этому поводу было и есть чересчур уж много «романтизма для сердца» и «идеализма для ума»[123] — чересчур уж много стремления к словесной магии, чересчур уж много желания подменять вещи словами. В итоге, шли и поныне идут кровавые столкновения, множество безвинных человеческих существ погибало и погибают, будто скот на бойне, и самые чудовищные преступления оправдывались и оправдываются во имя отвлеченных понятий:
«Нет в мире народа <...> который пролил бы столько крови за свободу, как французы, и нет народа, который бы менее понимал ее, менее искал бы осуществить ее на самом деле <... > на площади, в суде, в своем доме <...> Французы — самый абстрактнейший и самый религиозный народ в мире; фанатизм к идее идет у них об руку с неуважением к лицу, с пренебрежением ближнего; у французов• все превращается в идол — и горе той личности, которая не поклонится сегодняшнему кумиру. Француз дерется геройски за свободу и не задумываясь тащит вас в тюрьму, если вы не согласны с ним во мнении <... > Тираническое salus populi[124] и инквизиторское, кровавое pereat mundus et fiat justitia[125] равно написано в сознании роялистов и демократов <... > Читайте Ж. Санд и Пьера Леру, Луи Блана и Мишле, — везде вы встретите христианство и романтизм, переложенные на наши нравы; везде дуализм, абстракция, отвлеченный долг, обязательные добродетелиу официальная риторическая нравственность без соотношения к практической жизни»ъ.
А в итоге, продолжает Герцен, все оборачивается бессердечным легкомыслием; человеческие существа приносятся в жертву пустым словам, разжигающим страсти, — но, если начать доискиваться их смысла, не значат ничего: оборачиваются некой «политической gaminerie[126]», что «долго нравилась Европе и увлекала ее»[127], — а заодно и ввергала в бесчеловечные и никому не нужные побоища. «Дуализм» для Герцена есть смешение фактов и слов, построение теорий, пользующихся отвлеченными понятиями, которые основываются отнюдь не на истинных нуждах и потребностях, появление политических программ, созданных согласно отвлеченным принципам, касательства не имеющим к истинному положению дел. Эти словесные формулы становятся ужасающим оружием в руках фанатических доктринеров, силком старающихся навязывать свои идеи человечеству — при случае, посредством жесточайшей вивисекции, во имя некоего абсолютного идеала, освящаемого каким-либо некритическим и не подлежащим критике мировоззрением — то ли метафизическим, то ли религиозным, то ли эстетическим; в любом случае, не заботящимся о настоящих нуждах живых людей — во имя своих идей революционные вожди убивают и пытают со спокойной совестью, поскольку убеждены: это, лишь это и единственно это послужит — не может не послужить — к исцелению всех общественных, политических и частных недугов.
Свой тезис Герцен развивает, идя по пути, проложенному Токвиллем и прочими критиками демократии, указывая: народные массы ненавидят талант и хотят, чтобы все мыслили, подобно им самим; народные массы глядят на независимую мысль и поведение с лютой подозрительностью:
«Подчинение личности обществу, народу, человечеству — идее — продолжение человеческих жертвоприношений <...> распятие невинного за виновных <...> Лицо, истинная, действительная монада общества, было всегда пожертвовано какому-нибудь общему понятию, собирательному имени, какому-нибудь знамени. <...> Кому жертвовали <...> об этом никто не спрашивал»
Поскольку эти абстракции — история, прогресс, безопасность народа и общественное равенство — были и остаются языческими алтарями, на коих без малейшего зазрения совести приносят в жертву невинных, этим алтарям стоит уделить внимание. Герцен исследует их поочередно.
Если история неотвратимо движется в известном направлении, обладает разумной структурой и целью (вероятно, благотворной), людям следует либо приспособиться к ходу истории, либо погибнуть. Но что же это за разумная цель? Герцен ее распознать не в силах; и смысла он в истории не замечает — лишь повесть о «родовом хроническом безумии»[128]:
«Истинно, не считаю нужным приводить примеры; их миллионы. Разверните какую хотите историю, везде вас поразит, что вместо действительных интересов всем заправляют мнимые, фантастические интересы; вглядитесь, из-за чего льется кровь, из-за чего несут крайность, что восхваляют, что порицают, — и лс«о убедитесь в печальной на первый взгляд истине — и истине, полной утешения на второй взгляд, шо все это следствие расстройства умственных способностей. Куда ни взглянешь в давнем мире, везде безумие почти так же очевидно, /сл/с и в новом. Тут Кур- ций бросается в яму для спасения города, там отец приносит дочь в жертву, чтобы был попутный ветер, и нашел старого дурака, который прирезал бедную девушку, — и этого бешеного не посадили на цепь, «е свезли в желтый дом, я признали за первосвященника. Здесь персидский царь гоняет море сквозь строй, тля же л/лло понимая нелепость поступка, агла: его вряги афиняне, которые цикутой хотели лечить от разума и сознания. А что это за белая горячка была, вследствие которой императоры гнали христианство! <...>
Как только христиан домучили, дотравили зверьми, принялись мучить и гнать друг друга с еще большим озлоблением, нежели их гнали. Сколько невинных немцев и французов погибло так, из-за вздору, и помешанные судьи их думали, что они исполняют свой долг, и спокойно спали в нескольких шагах от того места, где дожаривались еретики»[129].
«История — атобиограуфия сумасшедшего»[130]. С неменьшей горечью это могло быть сказано Вольтером или Толстым. А цель истории? Мы не творим истории, мы не в ответе за нее. Коль скоро история — повесть, излагаемая идиотом, наверняка преступно оправдывать гнет и жестокость, произвол, творимый по отношению к тысячам человеческих существ ради пустых абстракций — «исторических требований», «исторических судеб», «национальной безопасности», «логики фактов». От изречений «salus populi suprema lex;pereat mundus et fiat justitia»[131] крепко разит смрадом горящей плоти, льющейся крови, тянет духом инквизиции, пыток — вообще, «торжеством порядка»[132]. Отвлеченными понятиями не только порождаются гибельные последствия — отвлеченные понятия суть жалкая попытка уклониться от фактов, не укладывающихся в заранее измышленную схему.
«Человек только тогда смотрит свободно на предмет, когда он не гнет его в силу своей теории и сам не гнется перед ним. Уважение к предмету не произвольное, а обязательное ограничивает человека, лишает его свободного размаха. Предмету говоря о котором человек не может улыбнутьсяу не впадая в кощунство <...> — фетиш, и человек подавлен иму он боится его,смешать с простою жизнию»ъ.
Фетиш становится идолом, предметом слепого, несмыс- ленного поклонения, а следовательно, таинственным кумиром, оправдывающим любые злодейства. И далее в том же ключе:
«Не будет миру свободы, пока все религиозное, политическое не превратится в человеческое, простое, подлежащее критике и отрицанию. Возмужалая логика ненавидит канонизированные истины <... > она ничего не считает неприкосновенныму и> если республика присваивает себе такие же правау как монархия, — презирает ее, как монархию, — нет, гораздо больше <... > Мало ненавидеть корону, надобно перестать уважать и фригийскую шапку; мало не признавать преступлением оскорбление величества, надобно признавать преступным salus populi»
И Герцен прибавляет: патриотизм — самопожертвование ради отечества — несомненно, благороден; однако еще лучше человеку выжить и уцелеть заодно с отечеством. Вот и вся «история». Человеческие существа «вылечатся от идеализма так, как вылечились от других исторических болезней — рыцарства, католицизма, протестантизма»[133].
Иные толкуют о «прогрессе» и готовы пожертвовать настоящим во имя будущего; заставить современников страдать ныне, дабы отдаленные их потомки были (возможно) счастливы; эти смотрят сквозь пальцы и на лютые злодейства, и на поголовную деградацию, поскольку и то, и другое — необходимо нужные средства, позволяющие достичь гарантированного грядущего благополучия.
Для рассуждающих на подобный лад — и реакционеров- гегельянцев, и революционеров-коммунистов, и спекулятивных утилитаристов, и фанатических приверженцев папства — Герцен приберегает свое самое жгучее презрение и самую ядовитую насмешку. Им отведены лучшие страницы книги «С того берега» — политического profession de foP, созданного Герценом как надгробный плач по сгинувшим иллюзиям 1848 года:
«Если прогресс — цель, то для кого мы работаем? Кто этот Молох, который, по мере приближения к нему тружеников, вместо награды пятится и в утешение изнуренным и обреченным на гибель толпам, которые ему кричат: "Morituri te salutant"\ только и умеет ответить <...> горькой насмешкой, что после их смерти будет прекрасно на земле.
Неужели и вы обрекаете современных людей на жалкую участь кариатид, поддерживающих террасу, на которой другие когда-нибудь будут танцевать <...> или на то, чтоб быть несчастными работниками, которые, по колено в грязиу тащат барку <...> со смиренной надписью "Прогресс в будущем"?.. цель бесконечно далека — не цель, а уловка; цель должна быть ближе, по крайней мере — заработная плата или наслаждение в труде. Каждая эпоха, каждое поколение, каждая жизнь имели, имеют свою полноту, по дороге развиваются новые требования, испытания, новые средства <...> Цель для каждого поколения — оно само. Природа не только никогда не делает поколений средствами для достижения будущего, но она вовсе о будущем не заботится; она готова, как Клеопатра, растворить в вине жемчужину, лишь бы потешиться в настоящем <...>
<... > £сли # человечество шло прямо к какому-нибудь результату, тогда истории не было бы, а была бы логика... разум вырабатывается трудно, медленно, — его нет ни в природе, ни вне природы... с ним надобно улаживать жизнь как придется, потому что libretto нет. А будь libretto, история потеряет всякий интерес, сделается ненужна, скучна, смешна <... > великие люди сойдут на одну доску с театральными героями <...> В истории все импровизация, все воля, все extempore[134], впереди ни пределов, ни маршрутов нет, есть условия, святое беспокойство, огонь жизни и вечный вызов бойцам пробовать силы, идти вдаль, куда хотят, куда есть только дорога, — а где ее нет, там ее сперва проложит гений»ъ.
И Герцен продолжает: исторические и природные процессы могут повторяться миллионы лет; могут внезапно прерываться; хвост кометы способен коснуться нашей планеты и уничтожить все на ней живущее; тут и настанет конец истории. Но из этого ничего не следует; никакой морали в этом не содержится. Нет ни малейшей уверенности, что дело повернется так, а не иначе. Смерть одного- единственного человеческого существа не менее абсурдна, столь же непостижима, сколь и смерть целой человеческой расы; тут загадка, и должно принять ее — и незачем стращать ею детей.
Природа — отнюдь не гладкое, телеологическое явление, и уж, безусловно, не явление, предназначенное для счастья людского или расцвета социальной справедливости. Природа для Герцена — скопище вероятностей, сбывающихся вне какого-либо постижимого предварительного замысла. Что-то из вероятностей сбывается, что-то гибнет; в условиях благотворных они осуществляются — но могут и отклониться от пути, зачахнуть, исчезнуть. Некоторых людей это приводит к цинизму и отчаянию.
Неужто жизнь человеческая — лишь нескончаемые циклы роста и упадка, преуспеяния и краха? Неужто не имеется в ней никакой цели? Неужто усилия человеческие обречены кончаться крушениями, за коими грядет новое начало, загодя обреченное на крах, подобно всем предшествовавшим? Но думать так значит не понимать окружающей действительности. С чего бы усматривать в природе некое полезное орудие, сотворенное ради людского преуспеяния или счастья? С чего бы требовать пользы — достижения поставленных целей — от беспредельно богатого, беспредельно щедрого космического процесса? Не величайшая ли пошлость — вопрошать: а что пользы в этом изумительном цвете? — что пользы в тончайшем аромате растения? — каковы их назначение и цель, ежели все обречено сгинуть, и столь скоро? Природа плодоносит бесконечно и безоглядно: «...она идет донельзя <... > до того, что разом касается пределов развития и до смерти, которая осаживает, умеряет слишком поэтическую фантазию и необузданное творчество ее»[135]. С какой стати ожидать, что природа подчинится нашим унылым понятиям? Какое право имеем настаивать на том, что история бессмысленна, если не укладывается в предписываемые нами рамки, не преследует угодных нам целей, не исповедует наших мимолетных или ползучих идеалов? История есть импровизация, она «стучится разом в тысячу ворот <... > которые отопрутся <... > кто знает?» — «Может, балтийские — и тогда Россия хлынет на Европу?» — «Может быть». Все в природе, в истории — самоценно, и служит своей же собственной целью.
Настоящее время самодостаточно, и течет вовсе не во имя некоего неведомого будущего. Существуй все на свете ради чего-либо иного, всякий факт, событие, существо представали бы только средством для чего-то, обретающегося, в согласии с неведомым космическим замыслом, вне их самих. Неужто все мы — лишь марионетки, управляемые незримыми нитями, — жертвы загадочных сил, играющих нами в согласии с неким космическим либретто? Неужто же мы и разумеем под этим нравственную свободу? Неужто наивысшая точка любого процесса — его цель ео ipso[136]} Разве цель юности — старость? Лишь оттого, что человек родится, растет и старится? А разве цель жизни — смерть? «А какая цель песни, которую поет певица?3» Затем ли она поет, чтобы, когда пение прервется, мелодия и слова кому-то запомнились, — или затем, чтобы наслаждение, дарованное песней, пробудило в слушателе тоску по чему-то безвозвратно ушедшему? Нет и нет. Это ложный, предельно близорукий и узкий взгляд на жизнь. Цель певицы — петь. А цель жизни — жить.
Все проходит; но проходящее способно вознаградить паломника за перенесенные страдания. Гете сказал нам: нет надежности, нет безопасности — радуйся же настоящему, человече! — но человек не радуется; он отвергает и красоту, и радость, ибо вдобавок жаждет обладать еще и будущим. Так отвечает Герцен всем тем, кто, подобно Мадзини и Ко шуту, социалистам и коммунистам, призывал к неимоверным жертвам и страданиям во имя цивилизации, либо равенства, либо справедливости, либо человеколюбия — коль скоро не в настоящем, то в грядущем. Но это идеализм, или «метафизический» дуализм — светская, безбожная эсхатология.
Цель жизни — сама жизнь, цель борьбы за свободу — свобода теперь и здесь, для ныне здравствующих людей, причем каждый имеет собственные цели, ради коих движется, и сражается, и страдает; и эти собственные цели священны для каждого; сокрушать собственную свободу, отрекаться от своих упований, отказываться от своих целей во имя некоего расплывчато обозначенного и смутно различимого светлого будущего — глупость, ибо упомянутое будущее всегда ненадежно, всегда жестоко, всегда оскверняет единственные нам известные моральные ценности, попирает и топчет настоящие людские нужды и жизни, — а во имя чего? Ради свободы, счастья, справедливости — фанатических обобщений, загадочных звуков, отвлеченных понятий. А чего ради стоит добиваться личной свободы? Лишь ради нее самой, а не потому, что народное большинство желает себе свободы. Большинство людей вообще свободы не ищет — вопреки знаменитому восклицанию Руссо: дескать, все люди рождаются свободными; это, замечает Герцен (эхом отзываясь Жозефу де Местру), все едино, что заявить: «Рыбы рождаются для полета — но повсюду только плавают».
Прекраснодушные рыбьи заступники могут из кожи вон лезть, доказывая: рыбам самой природой «предначертано» летать — и все же, это неправда. А люди, как правило, не любят своих освободителей; им куда милее двигаться по старой, предками проложенной колее, сгибаясь под издавна привычным ярмом, нежели подвергаться огромному риску, создавая новую жизнь. Они даже согласны (это Герцен твердит и там и сям) платить самую чудовищную дань существующему ныне обществу, бормоча: «что ни говори, а все-таки современная жизнь получше феодализма и варварства». «Народам» никакой свободы не требуется; она желанна лишь отдельным цивилизованным личностям, ибо стремление к свободе неразрывно связано с цивилизацией.
Ценность свободы, равно как и ценность цивилизации либо просвещения — и ведь ни то, ни другое, ни третье не «естественно», а вдобавок, ни того, ни другого, ни третьего не добьешься без великих усилий, — заключается в одном факте: без свободы личность не может существовать согласно своим склонностям, применяя и развивая свои дарования, — не может жить, совершать поступки, наслаждаться, творить на бесконечно разнообразные лады, предлагаемые историей в каждый миг ее течения — миг, непостижимо отличающийся от любого иного исторического мгновения, и начисто с ними несопоставимый. Человек «не хочет быть ни пассивным могильщиком прошлого, ни бессознательным акушером будущего»[137]. Человеку хочется жить текущим днем. А нравственность его — не производное от исторических законов (коих не существует) или от объективных целей общечеловеческого прогресса (коих тоже не существует — они меняются по мере того, как меняются обстоятельства и личности). Нравственные цели требуются человеку ради них самих. «Действительно, свободный человек создает свою нравственность»[138].
Подобное осуждение общепринятых предписаний нравственности — безо всякого намека на байронические либо ницшеанские преувеличения — звучало в девятнадцатом столетии не часто; а в полный голос прогремело только в первой трети века двадцатого. Герцен крушит направо и налево: и романтических историков и гегельянцев; и, в некоторой степени, Канта; крушит и утилитариста и сверхчеловека; и Толстого и людей, обожествляющих искусство; и «научную» этику и все церкви до единой; это осуждение — и эмпирическое и натуралистическое одновременно — признает абсолютные ценности наравне и переменяющимися; не смущают Герцена ни эволюционная теория, ни социализм. И самобытно это осуждение до степени ошеломительной.
Уж если осуждать существующие политические партии, объявляет Герцен, то никак не за их неспособность удовлетворить устремлениям большинства, поскольку большинство, в любом случае, предпочитает воле — рабство, а освобождение людей, внутренне остающихся рабами, неизменно чревато варварством и анархией: «недостаточно разобрать по камешку Бастилью, чтоб сделать колодников свободными людьми»[139]. «Роковая ошибка их [французских радикалов 1848 года] состоит в том, что <... > они бросились освобождать людей прежде, нежели сами освободились <... > Они хотят, не меняя [тюремных] стен, дать им иное назначение, как будто план острога может годиться для свободной жизни»2.
Экономической справедливости ни в коем случае не довольно — именно этого и не учитывают, себе же на погибель, социалистические «секты». Что касается демократии, она легко может обратиться «бритвой», которой «неприготовленный народ» — подобный французам, в 1848 году начавшим «всеобщую подачу голосов», «чуть не зарезался»[140], и диктатурой («петрограндизмом») этого не исправить, как ни пытайся — она приведет к еще более страшному гнету. Гракх Бабеф, разочарованный плодами Французской революции, учредил «религию» равенства — «каторжного равенства»[141]. А нынешние, современные коммунисты — что же предлагают нам они? «Коммунистическую барщину Кабэ»[142]? «Египетское устройство работ коммунистов в духе Луи Блана?»[143]? Опрятные маленькие фаланстеры Фурье, где свободному человеку нечем дышать — и где одна сторона жизни всечасно подавляется ради блага окружающих[144]? Коммунизм — всего лишь движение уравнителей, деспотизм осатаневших толп и «комитетов общественного спасения», вопиющих о «народной безопасности»: неизменно чудовищный лозунг — столь же гнусный, сколь и враг, об истреблении коего эти комитеты пекутся. Варварство омерзительно, с какой бы ни приходило оно стороны: «Кто покончит, довершит? Дряхлое ли варварство скипетра или буйное варварство коммунизма, кровавая сабля или красное знамя?..»[145]
Верно: либералы хилы, далеки от действительности, робки; либералы не разумеют нужд, присущих бедным и слабым, новому, восходящему классу — пролетариату; верно: консерваторы жестоки и тупы, жадны и деспотичны — да только не следует забывать: и священнослужители, и помещики обычно ближе к народу, и сознают его нужды лучше, чем либеральные интеллигенты, хотя их собственные намерения могут быть менее честными или благими.
Верно: славянофилы — беглецы от действительности, защитники опустевшего престола, оправдывающие скверное настоящее во имя воображаемого прошлого. Эти люди следуют зову жестоких, себялюбивых инстинктов или пустых утверждений. И все же разнузданная сегодняшняя демократия ничуть не лучше, и способна пригнетать как человека, так и свободу его даже свирепее, чем ненавистное и гнусное правительство Наполеона III.
Что за дело массам до «нас»? Массы могут выкрикнуть прямо в лицо европейскому правящему классу: «Мы были голодны — вы нам дали парламентскую болтовню; мы были наги — вы -нас послали на границу убивать других голодных и нагих»[146].
Английское парламентское правление — отнюдь не выход из тупика, поскольку, наравне с другими так называемыми демократическими учреждениями («западнями, что именуют оазисами свободы»)[147], попросту обороняет права собственников, ссылает людей за океан в интересах общественной безопасности, содержит под ружьем других людей — готовых получать приказ и, не задавая вопросов, немедля спускать курок. Немного знают простодушные демократы о том, во что верят — и о последствиях веры своей. «Объясните мне, пожалуйста, отчего верить в Бога смешно, а верить в человечество не смешно; верить в Царство Небесное — глупо, а верить в земные утопии — умно?»3 А что касается последствий — настанет в один прекрасный день истинная всемирная демократия — владычество народных масс. И тогда-то начнется нечто впечатляющее:
«Вся Европа выйдет из фуг своих, будет втянута в общий разгром; пределы стран изменятся, народы соединятся другими группами, национальности будут сломлены и оскорблены.
Города, взятые приступом, ограбленные, обеднеют, образование падет, фабрики остановятся, в деревнях будет пусто, земля останется без рук, как после Тридцатилетней войны; усталые, заморенные народы покорятся всему, военный деспотизм заменит всякую законность и всякое управ- ленне. Тогда победители начнут драку за добычу. Испуганная цивилизация, индустрия побегут в Англию, в Америку, унося с собой от гибели кто деньги, кто науку, шо начатый труд. Из Европы сделается нечто вроде Богемии после гуситов.
И тут — на краю гибели и бедствий — начнется другая война — домашняя, своя расправа неимущих с имущими!
Напрасно жать плечами, негодовать и клясть. Разве вам этого не предсказал Ромье? «Или безвыходный цезаризм, или красный призрак» <...>.
<...> Коммунизм пронесется бурно, страшно, кроваво, несправедливо, быстро. Середь грома и молний, зареве горящих дворцов, «л развалинах фабрик и присутственных мест — явятся новые заповеди, крупно набросанные черты нового символа веры.
Они сочетаются на тысячу ладов с историческим бытом; но как бы ни сочетались они, основной тон будет принадлежать социализму; современный государственный быт с своей цивилизацией погибнут — будут, /слдс учтиво выражается Прудону ликвидированы.
Вам жаль цивилизации?
Жаль ее и мне.
Но ее не жаль массам, которым она ничего не дала, кроме слез, нужды, невежества иунижения»х.
Именно пророчества подобного рода, изрекавшиеся не кем-нибудь, но самими же отцами-созидателями «нового порядка», изрядно смущают нынешних советских критиков и официальных биографов. Как правило, подобные места или вообще не публикуют, или печатают с купюрами.
Гейне и Буркгардта тоже преследовали кошмарные видения, оба говорили о демонах, вызванных несправедливостями и «противоречиями» нового мира, сулившего не Утопию, а всеобщую погибель. Подобно им, Герцен отнюдь не питает иллюзий:
Или вы не видите <...> новых варваров, идущих разрушать? — Они готовы, они, лава, тяжело шевелятся под землею, внутри гор. Когда настанет их час — Геркуланум и Помпея исчезнут, хорошее и дурное, правый и виноватый погибнут рядом. Это будет не суд, «е расправа, л катаклизм, переворот... Эта лава, эш варвары <... > идущие покончить дряхлое и бессильное, « <... > [они] ближе, нежели вы думаете. Ведь это они умирают от голода, от холодя, о«« ропщут над нашей головой и под нашими ногами, «л чердаках и в подвалах, в wo время как мы с вами aupremierx, Шампанским вафли запивая, толкуем о социализме. Я знаю, что это «е новость, что о«о « прежде было так, «о прежде они не догадывались, что это очень глупо»1.
Герцен более последовательный «диалектик», нежели «научные социалисты», отметавшие утопии, творимые соперниками, только ради того, чтобы лелеять собственный многовековой бред. Для сравнения с бесклассовой идиллией, представленной Энгельсом в «Манифесте коммунистической партии», выберем следующие строки Александра Герцена:
«Социализм разовьется во всех фазах своих до крайних последствий, до нелепостей. Тогда снова вырвется из титанической груди революционного меньшинства крик отрицания, « снова начнется смертная борьба, в которой социализм займет место нынешнего консерватизма и будет побежден грядущею, неизвестною нам революцией»[148].
У исторического процесса не бывает «кульминации», высочайшей точки. Человеческие существа изобрели это понятие лишь оттого, что невыносимой казалась мысль о нескончаемом конфликте.
Подобные предсказания сыщутся и в свирепых пророчествах Гегеля и Маркса, также предрекавших погибель буржуазии, и смерть, и лаву, и грядущую новую цивилизацию. Но если писания обоих — и Гегеля, и Маркса — звучат несомненно злобной насмешкой, вурдалачьей радостью при мысли о том, какие необъятные разрушительные силы сорвутся с цепи, какое начнется поголовное уничтожение всех простодушных, всех глупцов и всех презренных филистеров, ни сном ни духом не ведающих о своей грядущей жуткой участи, то Герцен свободен от низменного преклонения перед зрелищем торжествующей и лютующей силы, от презрения к слабости как таковой, и от романтического уныния, в коем кроются корни всякого нигилизма и фашизма, пришедших уже позднее; Герцен отнюдь не полагает близящийся катаклизм неминуемым или славным. Он презирает либералов, затевающих революции, а затем пытающихся утихомирить их последствия; одновременно подрывающих старый порядок — и льнущих к нему; поджигающих фитиль — и старающихся предотвратить взрыв; пугающихся, когда является легендарная тварь — их «несчастный, обделенный брат»[149] — рабочий, пролетарий, требующий себе прав и не разумеющий, что если ему самому терять нечего, то интеллигентный человек легко потеряет при этом все.
Именно либералы предали парижскую, римскую и венскую революции 1848 года — не только ставши отступниками и помогая разбитым реакционерам возвратиться к власти и раздавить свободу, но сперва ударившись в бегство, а после голося: «исторические силы чересчур могучи, чтобы противиться им». Если не знаешь решения задачи, гораздо честнее признаться в этом и сформулировать ее условия более понятным образом, нежели сперва затемнять их, расписываться в немощи, идти на предательство, — а потом сетовать: история, дескать, слишком уж могущественна, куда нам против нее...Верно: идеалы 1848 года были и сами по себе достаточно пустыми — во всяком случае, Герцен считал их пустыми в 1869-м: «Ни одной построяющей, органической мысли мы не находим в их завете, а экономические промахи, не косвенно, как политические, а прямо и глубже ведут к разорению, к застою, к голодной смерти»[150]. Грубые экономические промахи плюс «арифметический <...> пантеизм всеобщей подачи голосов», «суеверие <...> в республику» и «суеверие в парламентские реформы»[151] — вот и все, по сути дела, идеалы 1848 года.
Но либералы не боролись даже за собственные дурацкие программы. Да и в любом случае, свободы не добьешься подобными способами. Нынешние наши требования достаточно ясны, это скорее социальные требования, чем экономические; ибо в отсутствие преобразований более глубоких, простые экономические перемены, предлагаемые и проповедуемые социалистами, недостаточны, чтобы покончить с цивилизованным людоедством, самодержавием, религией, судопроизводством, правительствами, нравственностью и повседневными привычками. Устоявшаяся частная жизнь граждан тоже должна перемениться. ..
«И не странно ли, что человек, освобожденный новой наукой от нищеты и от несправедливого стяжания, — все же не делался свободным человеком, а как-то затерялся в общине? Хоть это лучше, нежели человек-машина, человек-снаряд, но все же оно тесно, неудовлетворительно. Понять всю ширину и действительность, понять всю святость прав личности и не разрушить, не раздробить на атомы общество — самая трудная социальная задача. Ее разрешит, вероятно, сама история для будущего, в прошедшем она никогда не была разрешена»ъ.
Науке с этим не сладить (расе, Сен-Симон), и ополчаться на безудержную промышленную конкуренцию бесполезно, и бессмысленно проповедовать искоренение бедности — если все это кончится лишь слиянием личностей в единую, монолитную, гнетущую общину — в ««каторжное равенство», бывшее столь милым сердцу Гракха Бабефа.
История не предопределена. Жизнь, по счастью, течет не в согласии с неким либретто, всегда возможны импровизации, ничто не понуждает грядущее наступать согласно программе, подготовленной метафизиками[152]. Социализм отнюдь не невозможен, однако вовсе не неотвратим, а задача верующих в свободу — не дозволить ему выродиться ни в буржуазное филистерство, ни в коммунистическое рабство. Жизнь сама по себе ни хороша, ни плоха, — люди становятся тем, во что себя превращают.
Без чувства ответственности перед обществом они делаются орангутангами, а без естественного себялюбия — ручными мартышками: «Уничтожьте в человеке общественность, и вы получите свирепого орангутанга; уничтожьте в нем эгоизм, и из него выйдет смирное жоко»[153]. Однако не существует неумолимых сил, понуждающих человека становиться любой из этих обезьян. Нам не определяют целей, мы сами определяем их; посему, вдребезги топтать свободу сегодня, суля свободу завтра — ибо ее «объективно гарантируют», — значит пользоваться жестокими и подлыми заблуждениями как поводами для чудовищных беззаконий. «Когда бы люди захотели вместо того, чтоб спасать мир, спасать себя, вместо того, чтоб освобождать человечество, себя освобождать, — как много бы они сделали для спасения мира и для освобождения человека»[154].
И Герцен продолжает: человек, разумеется, зависит и от окружающей общественной среды, и от эпохи — физиологически, биологически; от них же зависит и образование, человеком получаемое; зависим человек от них и на уровнях более сознательных; Герцен признает: эпоха отражается в нас, и человек «не может не отражать в себе, собою своего времени, своей среды» 5. Но все же наличествует возможность противостоять социальной среде и протестовать — независимо от того, действенными ли будут противостояние и протест, выльются они в формы частные или общественные. Философия детерминизма — лишь оправдание собственной слабости. Всегда сыщутся фаталисты, повторяющие: «Избрание путей истории не в личной власти; не события зависят от лиц — а лица от событий. Мы только мнимо заправляем движением, но, в сущности, плывем куда волна несет, не зная до чего доплывем»[155]. Только это неправда.
«Пути вовсе не неизменимы. Напротив, они-то и изменяются с обстоятельствами, с пониманьем, с личной энергией. Личность создается средой и событиями, но и события осуществляются личностями и носят на себе их печать — тут взаимодействие. Быть страдательным орудием каких-то не зависимых от нас сил — как Дева, Бог весть с чего зачавшая у нам не по росту. Чтоб стать слепым орудием судебу бичоМу палачом Божиим — надобно наивную веру, простоту неведения у дикий фанатизм и своего рода непочатое младенчество мысли»1.
Делать вид, будто мы остаемся такими же и доныне, было бы нечестно. Восстают вожди, вроде Бисмарка (или Маркса), объявляющие: мы ведем свой народ или класс к неминуемому торжеству, предопределенному самой судьбой — чьими избранными орудиями такие люди себя ощутили; а во имя своей «священной исторической миссии» они рушат, мучат, порабощают. Но имя им — свирепые самозванцы.
«То, что мыслящие люди прощали Аттиле, Комитету общественного спасения и даже Петру I, не простят нам. Мы не слыхали голоса, призывавшего нас свыше к исполнению судеб, и не слышим подземного голоса снизу, который указывал бы путь. Для нас существует один голос и одна власть — власть разума и пониманья.
Отвергая их, мы становимся расстригами науки и ренегатами цивилизации»^.
IV
Ежели это приговор Бисмарку и Марксу, то еще более открыто и недвусмысленно звучит он проклятием Бакунину и русским якобинцам, пистолету Каракозова и топору Чернышевского, перед коими преклонялись молодые революционеры; проклятием террористической пропаганде Заинчевского или Серно-Соловьевича, — заодно и непревзойденно страшным действиям Нечаева, и окончательному извращению революционной доктрины, распространявшейся от своих западных истоков истинным потопом, — доктрины, согласно коей честь, сострадание, цивилизованная щепетильность числились понятиями, для революционера глубоко оскорбительными. Отсюда уже недалеко и до знаменитой фразы, брошенной Плехановым в 1903 году: «благо революции — высший закон»[156], что значило: смело подавляйте гражданские права и свободы! — и до «Апрельских тезисов», и до взгляда на «неприкосновенность личности» как на роскошь, с которой в трудную минуту можно и должно проститься.
Пропасть меж Герценом и Бакуниным непреодолима. И вялые потуги советских историков если не замазать различия, то хотя бы представить их некими необходимыми последовательными стадиями в развитии единого процесса — необходимого и логически, и исторически (поелику история и идейная эволюция повинуются «логическим законам») — потуги эти обернулись прискорбными провалами. Взгляды тех, кто, подобно Герцену (либо Миллю), ставят личную свободу во главе своего общественного или политического учения, для кого она — святая святых, отречься от коей значит сделать всякую иную деятельность — наступательную или оборонительную — бессмысленной[157], и взгляды тех, кто, напротив, рассматривает личную свободу лишь как желательный побочный продукт общественных преобразований — кои суть единственная цель всей их деятельности, — или как простую переходную стадию общественного развития, необходимую согласно историческим законам, — взгляды этих двух людских разновидностей полярно противоположны, и ни мира, ни перемирия меж ними быть не может: меж ними алеет фригийский колпак.
Для Герцена вопрос о личной свободе затмевает даже важнейшие иные вопросы: централизм или свободная федерация? — революция сверху или революция снизу? — политическая или экономическая работа? — крестьяне или рабочие? — сотрудничество с другими партиями или отказ от него, призыв к «политической незапятнанности»? — вера в неминуемость капиталистического развития или надежда на то, что его можно избежать? — и все иные великие камни преткновения, межевыми столбами разделявшие до самого 1917 года русских либералов и революционеров. Для благоговеющих перед фригийским колпаком salus populi — наивысшее мерило, перед которым надлежит развеяться любым иным соображениям. А для Герцена salus populi остается преступным принципом, наихудшей тиранией на свете;
примириться с нею значит пожертвовать свободой личности ради некой исполинской абстракции, порожденной метафизикой или религией, отвернуться от осязаемых, земных вопросов, грешить «дуализмом» — то есть отрешать принципы действия от эмпирических фактов, выводя их из некоего иного перечня фактов, открытого обладателям особого провидческого дара, шествовать по тропе, неукоснительно приводящей к людоедству — массовому сегодняшнему истреблению мужчин и женщин во имя «прогресса в будущем»[158]? «[Письма] к старому товарищу» бьют, первым делом, именно по этому пагубному заблуждению. Герцен заслуженно винил в нем Бакунина — и за пылкими фразами, отважным львиным сердцем, широкой русской натурой, весельем, обаянием и живым воображением своего друга — которому оставался по-человечески предан до конца — различал циническое равнодушие к участи отдельных человеческих существ, детское наслаждение игрой с живыми людьми во имя социальных экспериментов, страстную жажду революции ради самой революции — что, кстати, плохо вязалось с напускным бакунинским ужасом при виде своевольного насилия над безвинными либо их унижения.
Герцен угадал в Бакунине известную непритворную бесчеловечность (ее подмечали также Белинский и Тургенев) — ненависть к абстрактному: к рабству, гнету, лицемерию, нищете вообще, сочетавшуюся с плохо скрываемым равнодушием к их виду в живой жизни — вот уж где истинное гегельянство! — с чувством, что незачем порицать ходячие орудия истории, коль скоро можно воспарить к олимпийским высотам и созерцать структуру самой истории. Бакунин ненавидел царскую власть, но особого омерзения к императору Николаю не выказывал; он бы никогда не стал раздавать шестипенсовики уличным сорванцам из Твикенхэма, дабы в день императорской кончины те надрывали глотки, голося: «Царниколл подох!» — и освобождение крестьян отнюдь не воспринял как великую собственную радость. Участь отдельных людей не слишком-то его занимала; бакунинские мерила были чересчур уж расплывчаты и огромны: «сначала разрушим, а там посмотрим». Темперамента, прозорливости, щедрости, отваги, революционного пыла, стихийности — всего этого Бакунину доставало в избытке. А права и свободы отдельных людей не играли особой роли в его апокалиптическом мировоззрении.
Герценовская точка зрения по этому поводу ясна, и не менялась на протяжении всей жизни Александра Ивановича. Никакими отдаленными целями, никакими ссылками на непреложные принципы не оправдать подавления свободы, не обелить шарлатанства, насилия, тирании. Едва лишь образ жизни, согласный с нашими ныне существующими нравственными устоями, в обстановке известной и привычной, — а не той, какой она могла бы стать, или должна бы стать, или непременно станет, — едва лишь этот образ жизни рушится, немедля открывается дорога к истреблению личной свободы и всех завоеваний человеколюбивой культуры. С неподдельным ужасом и отвращением видит и обличает Герцен воинствующую, хамскую бесчеловечность молодого поколения русских революционеров — бесстрашных, но бессердечных; «народных заступников», полных яростного негодования, но враждебных и цивилизации и свободе, поколение Калибанов — «этого сифилиса нашей революционной блудни»[159]. Молодежь отплатила Герцену систематической клеветой, звала его «мягкотелым» аристократическим дилетантом, хилым либеральным миротворцем, предателем революции, никчемным пережитком прошлого. Герцен ответил язвительным и точным словесным портретом, набросанным с этих «новых людей».
Молодое поколение, пишет он, говорит старому: «Вы лицемеры — мы будем циниками; вы были нравственны на словах — мы будем на словах злодеями; вы были учтивы с высшими и грубы с низшими — мы будем грубы со всеми; вы кланяетесь, не уважая, — мы будем толкаться, не извиняясь; у вас чувство достоинства было в одном приличии и внешней чести — мы за честь себе поставим попрание всех приличий <... >»[160].
Своеобразная историческая ирония: Герцен, ценивший личную свободу больше счастья, больше промышленной производительности, больше справедливости, Герцен, гневно отвергавший организованное планирование, экономическую централизацию, государственную власть — ибо все они могли подрезать крылья человеческой фантазии, лишить ее свободного полета, отнять неограниченную широту и разнообразие личной жизни в просторной, богатой, «открытой» общественной среде — этот Герцен, видеть не могший немцев (особенно «русских немцев и немецких русских»[161], обитавших в Петербурге), поскольку их рабство было не «арифметическим» (как в Италии и России) — то есть не охотным подчинением, уступкой численно превосходящим силам реакции, но «алгебраическим» — то есть составной частью «внутренней формулы» немецкой, самой сущностью немецкой природы[162], — вот этот самый Герцен, благодаря случайной фразе, которую снисходительно обронил однажды Ленин, обретается ныне в святая святых советского пантеона — помещенный туда правительством, чью родословную разумел глубже и чьего прихода к власти страшился больше, чем даже Достоевский, — правительством, чьи слова и дела суть непрерывные оскорбления всему, во что Герцен верил, и чем он был.
Вне сомнения, вопреки многочисленным своим призывам к определенности, вопреки отрицанию отвлеченных принципов, Герцен временами бывал и сам изрядным утопистом. Он страшился толпы, не любил бюрократии — вообще организаций, — однако верил в возможность учредить правление на основе справедливости и счастья не только для избранных, но для всех подряд — если не в западном обществе, то, по крайней мере; в России; этому немало способствовал герценовский патриотизм: Александр Иванович верил в русскую народную душу, столь доблестно пережившую и византийский застой, и татарское иго; выстоявшую и под германским шпицрутеном, и под чиновничьим кнутом — и, невзирая на все невзгоды, оставшуюся нетронутой русской душой. Герцен идеализировал русских крестьян, деревенскую общину, свободные артели; правда, сходным же образом верил он и в природную доброту и нравственное благородство парижских мастеровых; верил он и в римское простонародье — и хотя все чаще звучали в строках Герцена «Грусть, скептицизм, ирония — <... > три главные струны русской лиры»[163], не сделался он ни циником, ни скептиком. Русский популизм обязан беспочвенному герценовскому благодушию больше, нежели всякому иному источнику, из коего черпал.
Но, по сравнению с бакунинскими доктринами, воззрения Герцена — образец реалистической трезвости. У Бакунина и Герцена было немало общего: оба с одинаково острой неприязнью глядели на марксизм и его основоположников, оба не видели проку в замене одной разновидности деспотизма другой, оба не верили в «достоинства» пролетариата как такового. Но Герцен, по крайности, занимается настоящими политическими проблемами: несовместимостью неограниченной личной свободы с общественным равенством, или с минимальной общественной организованностью, или с любой властью; необходимостью рискованного плавания между Сциллой индивидуалистической «атомизации» и Харибдой коллективного гнета; прискорбным неравенством и противоречием между многими, равно благородными, гуманными идеалами; отсутствием «объективных», извечных, вселенских, нравственных и политических мерил, оправдывающих либо принуждение, либо сопротивление оному; миражами целей, обретающихся в далеком будущем, и невозможностью обойтись без них начисто. Бакунин же — ив различные гегельянские фазы своего развития, и в анархический свой период, жизнерадостно отметает подобные вопросы и уплывает к радужным далям революционной фразеологии: с тем самым смаком и беспечными словесными играми, что были характерны для его мировоззрения — мальчишеского и, по сути, легкомысленного донельзя.
v
Бакунин, как единодушно свидетельствуют и враги его, и друзья, без остатка посвятил свою жизнь борьбе за свободу. За свободу он боролся и делом и словом. Крепче всякого иного европейца стоял он за непрерывный мятеж против любого государственного управления в любом виде, за непрерывный протест от имени всех униженных и оскорбленных представителей любого народа или класса. Сила его неопровержимых, ясных, убийственных доводов изумительна — даже в наши дни еще не получила должной оценки.
Его доводы против богословских и метафизических представлений, его нападки на все западное христианство — с общественной, политической и нравственной точек зрения, — его проклятия тирании — будь она государственной или классовой; или осуществляйся особыми общественными слоями, приобретшими власть — будь они священнослужителями, военными, бюрократами, демократическими представителями, учеными, банкирами, «революционной элитой» — написаны блестяще: этот слог и поныне являет собой образец красноречивой полемической прозы. С огромным талантом и великим воодушевлением он продолжил задиристую традицию воинствовавших радикалов из числа philosophes1 восемнадцатого столетия. Бакунина разделял с этими философами и жизнерадостность — и все их слабости: подобно учению просветителей, положительные бакунинские доктрины сплошь и рядом являют собою череду звонких банальностей, на живую нитку связанных меж собой эмоциями либо риторическим наитием, а не прочно скрепленных свежестью мыслей. Положительное учение Бакунина еще слабее просветительского. Например, положительным бакунинским вкладом, внесенным в определение свободы как понятия, стали слова: «Tous pour chacun et chacun pour tous»[164].
Эта гимназическая прибаутка, звучащая эхом «Трех мушкетеров», сияющая радужными красками исторического романа, больше говорит о настоящем Бакунине с его неугомонным легкомыслием и безудержной мечтательностью — о человеке, мало чем смущавшемся в действиях и словах, — больше, нежели словесный портрет пламенного освободителя народов, написанный последователями и язычески почитавшийся издалека многими молодыми революционерами, которых необузданное бакунинское красноречие довело до Сибири либо эшафота.
В самой изощренной и простодушной манере восемнадцатого столетия, вообще не размышляя (вопреки своему гегельянскому воспитанию и пресловутому диалектическому искусству) о том, совместимы ли эти понятия (и что они значат вообще), Бакунин сливает воедино все добродетели, делает из них единую невероятную смесь: тут и справедливость, и человеколюбие, и доброта, и свобода, и равенство («свобода каждого — во всеобщем равенстве и посредством всеобщего равенства»[165] — еще один пустой бакунинский лозунг), и науку, и рассудок, и здравый смысл, и ненависть к привилегиям и монополиям, к угнетению и эксплуатации, к тупости и нищете, к слабости, неравенству, несправедливости, снобизму — все это представляется неким цельным, прозрачным, определенным идеалом, средства к достижению коего обретаются прямо под рукой, — да люди, на беду, слишком слепы или порочны, чтобы воспользоваться ими. Свобода воцарится «на новых небесах и новой земле — новый чарующий мир, в котором все разногласия сольются в единое гармоническое целое»1 — в эдакую демократическую вселенскую церковь людской свободы.
Подхваченный волнами подобной радикальной болтовни, звучавшей в середине девятнадцатого столетия, человек чересчур хорошо ведает, чего нужно ждать. Пересказываю другой бакунинский пассаж: я не свободен, ежели ты не свободен в свой черед; моя свобода обязана «отражаться» в свободе окружающих — и неправ индивидуалист, мыслящий: предел моей свободе кладется твоей свободой —- ибо одна свобода лишь дополняет другую — и обе необходимо нужны друг другу — и друг другу не помеха[166]. «Юридическая и политическая концепция»[167] свободы — неотъемлемая часть преступного словоблудия, что ставит знак равенства меж обществом и ненавистным Государством — и тем лишает людей свободы, ибо натравливает личность на общество; здесь-то и кроется фундамент всецело порочной теории общественного договора, согласно коей люди обязаны жертвовать частью своей изначальной, «природной» свободы, дабы сосуществовать гармонически.