Своеобразным мыслителем Николай Чернышевский не был. Не обладал он ни глубиной, ни воображением, ни блистательным умом и писательским талантом Герцена, ни красноречием, ни дерзостью, ни темпераментом, ни могучей убедительностью Бакунина, ни нравственным гением и неповторимой социальной проницательностью Белинского.
Но был он человеком непреклонно честным, невероятно трудолюбивым и обладал редкой в русском народе способностью сосредоточивать внимание на осязаемых частностях. Его глубокая, стойкая, пожизненная ненависть к рабству, несправедливости и произволу выражалась не в теоретических обобщениях, не в создании социально-философских или метафизических систем, не в открытом террористическом бунте против правительства. Она вылилась в медленное, «без божества, без вдохновенья», кропотливое накопление фактов и идей — в создание примитивной, скучной, однако прочной умственной основы, на коей можно было строить подробные планы практических действий, соответствовавших тогдашней общественной среде, которую Чернышевский пожелал изменить. Чернышевский больше сочувствовал «конкретным», тщательно продуманным и разработанным — пускай даже всецело ошибочным — социалистическим планам петрашевцев (петрашевцем был и молодой Достоевский), арестованных и сосланных правительством в 1849 году, нежели великим, изобретательным построениям Герцена, Бакунина и всех их последователей.
Новое поколение росло в глухое время, наступившее после 1849 года. Молодежь увидела колебания западных либералов и даже их прямое предательство, приведшие к победе реакционных партий в 1849-м. Двенадцатью годами позже история повторилась в их собственном отечестве: те формы, что приняла отмена крепостного права, показались молодым разночинцам измывательством над всеми прежними чаяниями и расчетами. И разночинцы принимали хромой и неуклюжий гений Чернышевского — пытавшегося дать определенные ответы на определенные вопросы при помощи «конкретных» статистических выкладок, постоянно ссылавшегося на «факты»; кропотливо старавшегося указать на достижимые, практические, немедленные цели, а не рисовавшего желаемые образы грядущего, к которым отнюдь не виднелось определенных путей, — Чернышевского, писавшего бесцветно, сухо и неумело донельзя, Чернышевского, вдохновлявшего «новых людей» именно своей скучной бездарностью и отсутствием всякого вдохновения, — этот хромой и неуклюжий гений разночинцы принимали куда серьезнее, чем гений возвышенных идеалистов, благородных романтиков, дававших волю своей фантазии в 1840-е годы.
Будучи выходцем из низов (сыном приходского священника), Чернышевский ощущал естественную близость к простонародью, чье положение тщился исследовать; ощущал и стойкое недоверие — позднее превратившееся в лютейшую ненависть — ко всем либеральным теоретикам: и русским, и западным. Перечисленные качества сделали Чернышевского естественным вожаком разочарованного разночинного поколения, вполне свободного от любых «благородных» предрассудков, озлобленного крахом собственных былых идеалов, правительственными преследованиями, постыдным поражением России в Крымской войне, слабостью, бессердечием, лицемерием и никчемностью правившего класса. Эти решительные, социально ущербные, обозленные и недоверчивые молодые радикалы, презиравшие все, что хотя бы слегка отдавало словесным изяществом, «литературой», считали Чернышевского отцом родным, исповедником, — а уж ни к аристократичному, насмешливому Герцену, ни к своенравному и, в конечном счете, легкомысленному Бакунину подобного почтения не было и быть не могло.
Подобно всем народникам, Чернышевский верил, что необходимо сохранить сельскую общину и распространить существующие в ней порядки на промышленное производство. Он верил, что Россия прямо выиграет, учась на западных технических достижениях, но избегая невыносимых страданий, вызываемых промышленной революцией. Развитие человечества — хронологическая несправедливость, как однажды заметил Герцен: поскольку явившиеся позже пожинают плоды посеянного предшественниками, не платя цены, в которую тем обошелся когда-то посев[264]. «История, как бабушка, страшно любит младших внучат, — исправно вторит ему Чернышевский: — Tarde venientibus дает она не ossa, a medullam ossium[265], разбивая которые Западная Европа [так больно отбила] себе пальцы»[266]. Для Чернышевского история двигалась по спирали, гегелевскими триадами: всякое поколение склонно повторять не родительский, но дедовский опыт — и «на более высоком уровне».
Однако вовсе не исторические элементы в доктрине Чернышевского завораживали народников, которым больше всего полюбились его яростное недоверие к реформам, проводимым «сверху», его утверждение, что сущность истории сводится к борьбе классов, и — главным образом — его убеждение (сколько можно судить, заимствованное отнюдь не у Маркса, но из других социалистических источников, равно питавших и Маркса, и Чернышевского) в том, что государство было, есть и будет орудием правящего класса, а потому, независимо от желания своего или нежелания, просто не может проводить необходимых реформ, чей успех равнялся бы распаду или ослаблению существующего строя. Никакая власть не склонна кончать самоубийством. Оттого-то все попытки переубедить царя, все попытки уклониться от ужасов революции неизбежно (заключает Чернышевский в начале 1860-х) окажутся тщетными. На закате 1850-х было время, когда Чернышевский надеялся, подобно Герцену, на реформы свыше. Отмена крепостного права, какой она предстала в итоге, правительственные уступки, сделанные помещикам, излечили Чернышевского от иллюзий. Он указывал, не без веского исторического подтверждения своим словам, что либералы, рассчитывавшие повлиять на правительство своей фабианской тактикой, преуспели только в одном: подвели и крестьян, и себя самих; для начала насторожили земледельцев, приятельствуя с их господами, — а после этого правящий класс без особого труда, при всяком удобном случае напоминал крестьянам, что либералы — друзья сомнительные, и науськивал крестьянство на его же собственных защитников. Так оно вышло в 1849-м — и во Франции, и в Германии. Даже когда «умеренные» вовремя шли на попятный и призывали к решительным действиям, незнание истинных окружающих условий и незнакомство с подлинными нуждами крестьян и рабочих обычно побуждало их выдвигать утопические предложения и схемы, за которые последователи «умеренных» расплачивались ужасной ценой.
Чернышевский создал простую разновидность исторического материализма, согласно коей политические факторы предопределяются факторами социальными, а не наоборот. Вместе с Фурье и Прудоном он считал, что либеральные и парламентские идеалы попросту не включают в себя главных вопросов: крестьянам и рабочим требовались еда, одежда, обувь и крыша над головой; а право голоса, либеральная конституция, гарантии личной свободы почти ничего не значили для голодных и оборванных людей. Сперва должна грянуть социальная революция; потом, сами собою, придут и надлежащие политические реформы. В глазах Чернышевского, главный урок 1848 года сводился к следующему: все западные либералы — и храбрецы, и трусы наравне — обанкротились и нравственно, и политически, а заодно с ними обанкротились их русские ученики — Герцен, Кавелин, Грановский и прочие. Россия непременно должна идти своим путем. В отличие от славянофилов и подобно русским марксистам следующего поколения, Чернышевский утверждает, приводя целые груды экономических доказательств и подтверждений, что историческое развитие России, в частности, сельского «мира», ни в коем случае не самобытно, а течет в соответствии со всеми социальными и экономическими законами, свойственными любому обществу. Подобно марксистам (и позитивистам, последователям Огюста Конта), он считал, что подобные законы возможно обнаружить и сформулировать; но, в отличие от марксистов, Чернышевский полагал, будто, заимствуя западные технические достижения и обучая людей, обладающих закаленной, испытанной волей и рациональными воззрениями, Россия сумеет «перепрыгнуть» через капиталистическую стадию общественного развития, превратить деревенские общины и рабочие артели в сельскохозяйственные и промышленные ассоциации производителей, которые составят зародыш нового социалистического общества.
Технический прогресс, по мнению Чернышевского, не ведет к автоматическому исчезновению крестьянских общин; дикарей возможно выучить пользоваться латинским письмом и серными спичками, на основе рабочих артелей возможно создавать фабрики, не уничтожая самих артелей; крупные промышленные объединения способны положить конец эксплуатации, сохраняя преимущественно сельскую природу российской экономики[267]. Чернышевский полагал, что наука, используемая в житейских целях, сыграет решающую историческую роль, но, в отличие от Писарева, не считал частное предпринимательство — тем паче капитализм — необходимо нужным для этого условием. С молодых дней он во многом оставался фурьеристом, глядящим на свободные ассоциации сельских общин и артелей, как на основу и залог любой свободы и любого прогресса, — но в то же время, идя по стопам Сен-Симона и его последователей, был свято убежден, что без «коллективных» действий — иными словами, без общегосударственного социализма — добьешься немногого. Этих несовместимых воззрений Чернышевскому примирить не удалось, и в своих сочинениях он то и дело высказывается и в пользу развитой заводской промышленности, и против нее. Столь же неуверен Чернышевский и в том, какую роль надлежит играть (и какой роли нужно избегать) государству, развивающему промышленность и следящему за нею, и каковы должны быть обязанности управляющих огромными коллективными промышленными предприятиями, и как станут соотноситься государственный и частный сектор экономики, — а также, насколько независим должен быть демократически избранный парламент, и в каком отношении он будет находиться к государству, источнику централизованного экономического планирования и органу контроля.
Наброски социальной программы Чернышевского остались расплывчатыми или непоследовательными заметками, — сплошь и рядом, одновременно и тем, и другим. Но «конкретные» подробности, основанные на «реальном» опыте, адресовались представителям широких народных масс, обретших, наконец-то, свой достойный рупор — толкователя вседневных нужд и запросов. Заветнейшие чаяния и переживания свои Чернышевский излил на страницы романа «Что делать?» — социальной утопии, написанной из рук вон бездарно, и разом превратившейся в настольную книгу, буквально властвовавшую тогдашними русскими настроениями. Это наставительное сочинение описывает «новых людей», членов грядущего — свободного, нравственно чистого, трудолюбивого — социалистического содружества; соблазнительная искренность и нравственный пыл «Что делать?» заворожили воображение идеалистически мысливших отпрысков состоятельных семей, маявшихся чувством «вины перед народом», снабдили их отличными образцами для подражания — следуя коим, целое поколение революционеров закаляло, воспитывало себя, готовилось бросать вызов существующим условностям, обычаям и законам, а ссылку или казнь принимать с олимпийским равнодушием.
Чернышевский проповедовал наивный утилитаризм. Подобно Джеймсу Миллю и, возможно, Бентаму, он утверждал: натура человеческая в основе своей — незыблемая совокупность естественных процессов и свойств, подлежащая физиологическому анализу, а стало быть, людское счастье можно предельно увеличить посредством научного планирования и научной же «реализации планов». Придя к выводу, что художественная проза и литературная критика суть единственные средства радикальной пропаганды в пределах России, Чернышевский наводнял «Современник», журнал, который издавал совместно с Некрасовым, столь насыщенным раствором открыто социалистических доктрин, сколь возможно было под видом изящной словесности вливать в открытую печать. Ему содействовал неистовый молодой критик Добролюбов — человек по-настоящему талантливый (чего не скажешь о Чернышевском), а в страстном желании проповедовать и наставлять заходивший еще дальше Николая Гавриловича. Эстетические воззрения обоих фанатиков были сугубо утилитарными.
Чернышевский провозглашал: задача искусства — способствовать более рациональному удовлетворению людских потребностей, пропагандировать знания, биться с невежеством, предрассудками, антиобщественными устремлениями, «способствовать улучшению жизни» — в самом прямом, узком и буквальном смысле этих слов. Абсурднейшие умозаключения Чернышевский делал с радостной готовностью. Например, он пояснял: морские пейзажи ценны тем, что дают представление о море живущим вдали от него (скажем, обитателям русской черноземной полосы) и не имеющим возможности увидеть настоящую морскую гладь; говорил: Некрасов (друг и покровитель Чернышевского) — наивеличайший из русских поэтов, живых или мертвых, ибо своими стихами вызывает у читателя большее сострадание к угнетенным, нежели все предшественники или современники. Писателей, сотрудничавших с Чернышевским поначалу — воспитанных, щепетильных людей, подобных Тургеневу и Боткину, — все больше отталкивал угрюмый фанатизм народного наставника. Тургенев недолго выдержал общество этого ограниченного догматика, ненавидевшего всякое искусство. Лев Толстой презирал Чернышевского за беспросветную провинциальность, нетерпимость к чужому суждению, полнейшее отсутствие эстетического чутья и вкуса, рационализм и невыносимую самоуверенность.
Но эти же свойства — точнее, мировоззрение, породившее такие свойства, — помогли Чернышевскому естественно выдвинуться в любимые вожаки «твердокаменных» молодых людей, явившихся на смену идеалистам 1840-х. Суровые, скучные, пошлые, скрипучие, лишенные всякой задорной искорки фразы Чернышевского, его пристрастие к «конкретным» подробностям, его умение «властвовать собой», его стремление принести ближнему как материальное, так и нравственное благосостояние — да и сама совершенно серая, ничем не примечательная личность этого народного заступника, вкупе с его неутомимым, страстным, целеустремленным, кропотливым прилежанием, ненавистью к изящному слогу (и вообще к любому изяществу), несомненная искренность, полное самоотречение, грубая прямота, безразличие к потребностям частной жизни, простодушие, доброта — подлинная или показная, — обезоруживающее нравственное обаяние, педантизм и способность к самопожертвованию породили образ, позднее воспринимавшийся русскими революционерами как образец для подражания: герой и мученик. Больше любого иного публициста Чернышевский ответствен за то, что между «нашими» и «теми» пролегла окончательная пограничная черта. Всю жизнь он проповедовал и наставлял: нет и не может быть мира с «теми», войну следует вести насмерть, на всех фронтах; нейтралитета не существует; и покуда продолжается эта война, для революционера не бывает работы слишком незаметной, слишком отвратительной или слишком скучной. Личность и воззрения Чернышевского наложили отпечаток на два поколения русских революционеров — не в последнюю очередь на Ленина, восхищавшегося Чернышевским совершенно искренне.
Несмотря на подчеркнутое внимание к вопросам экономическим и общественным, общий подход к делу, общий тон и мировоззрение Чернышевского и прочих народников имеют окраску преимущественно моральную, временами извращенно «религиозную». Эти люди верили в социализм не потому, что приход социализма неизбежен, и не потому, что социализм чего-то стоит по сути своей, и даже не потому, что якобы лишь социализм рационален, — а потому, что социализм, по их суждению, справедлив. Сосредоточенная политическая власть, капитализм, крепкое централизованное государство попирают человеческие права, уродуют людей и нравственно, и телесно. Все народники были отъявленными атеистами, но в их головах как бы сливались воедино социалистические догмы и заповеди православного христианства. Они отшатывались от перспективы российской индустриализации, поскольку цену за это привелось бы заплатить чудовищную, и порицали Запад, уплативший такую цену безо всяких угрызений совести.
Экономисты-народники 1880-х и 1890-х, например, Даниельсон и Воронцов, невзирая на все свои строго экономические доводы касаемо возможности капитализма в России (кстати, некоторые их соображения кажутся куда основательнее, чем полагали противники-марксисты), руководились, в конечном счете, нравственным омерзением к простой сумме страданий, причиняемых капитализмом, — то есть нежеланием платить за индустриализацию непомерно дорого и страшно, сколь бы желанными ни выглядели итоги ее. В двадцатом веке их преемники, эсеры, тянули ту же песенку, что звучала в народнической среде от первого и до последнего дня: цель общественных движений — отнюдь не упрочить государственную власть, но облагодетельствовать народ; обогащать государство, умножать его промышленную и военную мощь за счет образования, нравственности, общего культурного уровня и здоровья граждан, разумеется, возможно — только это было бы злодейством. Эсеры сравнивали развитие Соединенных Штатов, где, по их словам, первостепенно важно было благосостояние личности, с развитием Пруссии, где личностью пренебрегали. Они стойко держались того взгляда (восходящего, по крайней мере, к Сисмонди), что душевное и телесное состояние отдельного гражданина важнее государственной мощи, а если то и другое, как часто бывает, находятся в обратном соотношении, права личности все же должно учитывать и блюсти в первую очередь. Они отвергали—как исторически несостоятельное— утверждение, что лишь могучее государство способно порождать граждан добродетельных и счастливых; отвергали они — как неприемлемое нравственно — и утверждение, что без остатка раствориться и затеряться в жизни и благосостоянии окружающего общества — мыслимый предел человеческого самоосуществления.
Вера в примат человеческих прав над любыми иными вопросами—первейший принцип, отличающий общество плюралистическое от централизованного, «социальное государство», смешанную экономику, рузвельтовский «Новый курс» — от однопартийного правления, «закрытого» общества, пятилетнего плана: вообще, от общественного устройства служащего единственной цели, поставленной выше, нежели многоразличные цели отдельных граждан или малых гражданских объединений. Николай Чернышевский был ощутимо худшим фанатиком, чем большая часть его последователей, вещавших или орудовавших в 1870-е и 1880-е годы, он гораздо крепче верил в организованность, — но даже Чернышевский не затыкал ушей, слыша отчаянные просьбы о немедленной помощи, звучавшие со всех сторон, даже Чернышевский не полагал нужным ради священнейшей и наиважнейшей для него самого цели попирать личные желания людей, всеми силами старавшихся избежать погибели. Случалось, он выступал узким и сухим педантом, но и в худшие свои дни Чернышевский не бывал спесив, напорист, бесчеловечен, без устали напоминая и читателям, и себе самому, что, всей душой стремясь прийти на выручку другим, наставники не смеют запугивать наставляемых и понуждать их к чему-либо: то, что «мы» — трезво мыслящие интеллигенты — считаем нужным для народа, может изрядно отличаться от того, чего народ желает в действительности; насильно вколачивать «наши» лекарства от общественных недугов в «их» народные глотки не разрешается.
Ни Чернышевский, ни Лавров, ни беспощаднейшие из «якобинцев», горой стоявшие за террор и жестокость, никогда не прикрывались пустыми фразами, не оправдывали своих действий — вопиюще несправедливых и попросту зверских — неумолимостью исторического процесса. Коль скоро насилие — единственное средство, дозволяющее достичь поставленной цели, то при известных обстоятельствах можно применять его; но в каждом случае насилие должно обосновываться нравственным содержанием упомянутой цели: умножением счастья, сплоченности, справедливости, укреплением мира — иначе говоря, любой из общепринятых людских ценностей, искупающих причиняемое зло, — а не разглагольствованиями: необходимо, дескать, идти в ногу с историей, не внимать угрызениям совести, отвергнуть собственные «субъективные» нравственные принципы (все равно эти понятия преходящи), поскольку сама история преобразила, будто бы, все нравственные законы и задним числом оправдывает лишь те из них, которые оказались жизнеспособны и успешны.
Настроения народников, особенно в 1870-е годы, небезосновательно можно определить как чуть ли не религиозные. Это сборище заговорщиков и пропагандистов рассматривало себя (и посторонние тоже рассматривали его) как своеобразный рыцарский или монашеский орден. Первое условие для присоединявшихся к движению гласило: принеси в жертву «делу» — то есть и отдельно взятой народнической ячейке, и революции в целом — всю свою жизнь. Однако ни понятие партийной диктатуры, ни право партийных вождей полностью распоряжаться жизнью каждого из участников народничества — и уж тем паче предписывать им обязательные убеждения — в тогдашнюю доктрину еще не входили: это противоречило бы всему народническому духу. Единственным судьей человеческих поступков оставалась человеческая совесть. Пообещал подчиняться вожакам — стало быть, дал священную клятву, но распространяется она только на чисто революционные задачи партии, а не за их пределы, и становится недействительна, если все определенные цели, поставленные партией перед собой и своими членами, уже достигнуты; а конечная партийная цель — революция. И, если революция удалась, каждый народник волен в дальнейшем жить и поступать по собственному усмотрению, ибо дисциплина — только временная мера, а не самоцель. Это народники, в сущности, создали понятие о партии, как о собрании профессиональных заговорщиков, напрочь отрекшихся от личной жизни, подчиненных свирепой дисциплине: о партии, как «ядре» движения, состоящем из матерых профессионалов — в отличие от простых «сочувствующих» или «попутчиков»; так получилось по тогдашним особым российским условиям, настоятельно требовавшим надежной конспирации, а не благодаря вере в иерархию, как желанную или даже просто допустимую форму общественной жизни. Заговорщики не ссылались на космические процессы, коими, будто бы, оправданы любые и всякие революционные действия, ибо детерминистами они отнюдь не были, а верили в свободу выбора.
Хотя, исторически рассуждая, позднейшая ленинская концепция революционной партии и партийной диктатуры во многом выросла из прежней идеологии этих дисциплинированных и натасканных мучеников, мировоззрение ленинское было совсем иным. Молодежь, хлынувшая в деревни и села достопамятным летом 1874-го — лишь для того, чтобы столкнуться с непониманием, подозрительностью и, зачастую, нескрываемой враждебностью мужиков, изумилась бы и возмутилась до глубины душевной, услыхав, что является простым орудием истории, а посему все действия пропагандистов надлежит судить по иным нравственным законам, нежели общепринятые.
Народничество потерпело крах. Социализм попросту «отскакивает от русской массы, как горох от стены»[268], сказал знаменитый террорист Кравчинский в письме к революционерке Вере Засулич в 1878-м, через четыре года после того, как изначальная волна воодушевления улеглась. «Они же слушают наших людей, словно священников»[269] — с почтением, ничего не понимая, ни в чем не изменяясь к лучшему.
В столицах шум, гремят витии, Кипит словесная война, А там, во глубине России, — Там вековая тишина[270].
Эти некрасовские строки передают разочарование, последовавшее за крахом спорадических вылазок, предпринимавшихся революционными идеалистами в конце 1860-х — начале 1870-х: и мирными пропагандистами, и куда менее мирными террористами, коих столь живо, правдиво и жестоко изобразил Достоевский в романе «Бесы». Правительство арестовывало этих людей, ссылало их, сажало за решетку — и своим упрямым нежеланием принимать меры, способные облегчить последствия неудачной земельной реформы, само склонило русских либералов к сочувствию революционерам. А те, ощутив общественную поддержку, в конце концов решились на организованный терроризм — хотя революционные цели оставались достаточно умеренными. Открытое письмо, адресованное ими новому Государю в 1881 году, умеренно и либерально по тону. «Террор, — сказала знаменитая революционерка Вера Фигнер много лет спустя, — создавал условия, в которых люди могли развивать свои способности и служить обществу»1. Упомянутому обществу, путь в которое прокладывали взрывами и выстрелами, надлежало быть совершенно мирным, децентрализованным, снисходительным и человеколюбивым. Государство по-прежнему считали наиглавнейшим врагом.
Волна терроризма плеснула выше всего в 1881 году: народовольцы убили Государя Александра II. Но вожделенная революция не разразилась. А революционные организации были раздавлены, ибо новый император повелел покончить с террористами решительно и безо всякой пощады. В этом его поддержало большинство населения, содрогнувшегося, когда погиб Государь-Освободитель, отменивший крепостное право и, по слухам, обдумывавший дальнейшие либеральные нововведения. Самых видных вожаков народничества казнили и ссылали; деятели поменьше бежали за границу, а наиболее одаренные из уцелевших и оставшихся на свободе — Плеханов и Аксельрод — постепенно склонились к марксизму. Смущенные собственным признанием Маркса: дескать, в принципе, Россия способна избежать капиталистической стадии развития — даже если ей не поможет в этом всемирная коммунистическая революция (Энгельс признал то же самое, но куда неохотнее и с оговорками), они взялись утверждать, что на самом деле Россия уже достигла капиталистической стадии. Плеханов и Аксельрод объявили: поскольку развития капитализма в России уже не избежать — как не сумели избежать его на Западе, — бессмысленно и бесполезно было бы отворачиваться от «железной» исторической логики, а посему социалистам надлежит не противиться индустриализации, но поощрять ее: нужно извлекать из индустриализации выгоду — ибо лишь она, она одна вы- плодит рать революционеров, достаточно многочисленную, чтобы свергнуть врага-капиталиста, — армию, образуемую растущим городским пролетариатом, уже организованным и дисциплинированным благодаря условиям своего труда.
Огромный скачок в сторону промышленного развития, произошедший в 1890-е годы, казалось, подтверждал марксистские тезисы. Он понравился революционным интеллигентам по различным причинам: поскольку, предположительно, произошел в согласии с выводами, полученными из «научного анализа исторических законов», от коих нет надежды увильнуть ни единому обществу; поскольку, предположительно, этот скачок мог подтвердить, что в неумолимом течении «правильного» исторического процесса непременно сыщется просторное место насилию, нищете, мукам и произволу, — но у повести будет счастливый конец! И, стало быть, совесть людей, чувствовавших себя виновными в том, что глядели сквозь пальцы на эксплуатацию и нищету, или же не предпринимали «активных» — то есть насильственных — мер к их смягчению либо искоренению, как того требовала народническая школа мысли, оказалась ублажена: сама наука гарантировала, что дорога свободы — пускай даже вымощенная трупами безвинно убиенных — обязательно и неукоснительно приведет ко вратам земного рая. Согласно этому взгляду, экспроприация экспроприаторов приключится по чистейшей логике общечеловеческого развития, — но поступь истории можно ускорить, а родовые схватки облегчить сознательной организованностью: прежде всего, накоплением более глубоких знаний — а именно просвещением и образованием рабочей массы и ее вожаков. Такое воззрение было весьма по вкусу всем, кто, будучи достаточно разумен, отнюдь не желал продолжать бесполезный террор, приводивший террористов на эшафот или в Сибирь, а теперь сыскал доктрину, оправдывавшую и мирные ученые труды, и жизнь, посвящаемую усвоению новых идей, — занятия, куда более подобающие интеллигентному человеку, чем стрельба по безоружным и швыряние бомб.
Героизм, бескорыстие и личное благородство народников сплошь и рядом признавали даже их недруги-марксисты. На них смотрели, как на предшественников по-настоящему разумно выстроенной революционной партии, — а Чернышевскому зачастую отводили и более почетное местечко: Николая Гавриловича жаловали чином великого борца за свободу и титуловали гением — эмпирически, ненаучно, да все же инстинктивно-верно подбиравшимся к истинам, которые в полном блеске сумели явить миру только Маркс и Энгельс, якобы вооруженные точным научным знанием, коего не сумели накопить ни Чернышевский, ни кто-либо иной из ему современных русских мыслителей. А Маркс и Энгельс весьма изрядно подобрели к России: ведь русские — донельзя признательные обоим за чудесную помощь, оказанную бунтарям-любителям, жившим на отшибе от Запада и поневоле пользовавшимся орудиями домашней выделки, — превозносили обоих наставников напропалую. Изо всех европейцев только русские умудрились к 1880 году создать у себя на родине полновесную революционную ситуацию; тем не менее, русским растолковывали (особенно старался Каутский), что без профессиональных методов и новейших идей, изобильно поставляемых «научным социализмом», далеко не уйдешь.
Народничество сбросили со счетов, как смесь обычного негодования с утопическими взглядами, опасно бурлившую в черепах полуграмотных мужиков-самоучек, простодушных и добрых студентов и прочих заблудших жертв общества, орудовавших в смутный исторический промежуток меж отменой изжившего себя феодализма и началом новой, капиталистической, эпохи в отсталой стране. Марксистские историки поныне склонны именовать народничество движением, зиждившимся на систематически неверном толковании экономических фактов и общественных явлений, на благородном, но бесполезном индивидуальном терроре, на стихийных или неуправляемых мужицких бунтах — неминуемо жалким началом настоящей революционной деятельности, увертюрой к опере, парадом простодушных идей и никчемных приемов, — неизбежно развеявшихся под могучим дыханием новой, диалектической революционной науки, глашатаями коей выступили Плеханов и Ленин.
А что же за цели преследовали народники? Меж ними шли самые жаркие препирательства насчет методов, средств, насчет урочного часа, — но только не касаемо конечных целей. Безвластие, равенство, насыщенная жизнь для всех и каждого — разумеется, в этом не сомневался никто. Но похоже, что целое движение —г разношерстное сборище, описываемое Франко Вентури в его книге столь ярко и с такой любовью, — и «умеренные» и «якобинцы», и террористы и просветители, и «лавристы» и «бакунисты», и «троглодиты», и «строптивые», и мужики; члены «Земли и воли» и «Народной воли», — руководились общим для всех и единственным мифом: как только «чудовище» погибнет, спящая царевна — деревня русская — незамедлительно пробудится, да и станет жить- поживать, добра наживать..
Таково было народничество, историю которого изложил Франко Вентури в самом полном, самом вразумительном, самом безупречно написанном и самом беспристрастном труде изо всех, посвященных этой эпохе русского революционного движения и выходивших когда-либо на любых языках. Но, если народничество было заведомой неудачей, коль скоро оно зиждилось на ложных убеждениях и взглядах, ежели его так легко уничтожила царская полиция — не представляет ли оно большего интереса, чем обычный исторический? Ведь перед нами рассказ о жизни и смерти целой партии, повесть о ее идеях и действиях... По этому поводу Вентури, как и подобает историку беспристрастному и учтивому, прямо не высказывается. Он повествует в хронологической последовательности, говорит о событиях, описывает причины и следствия, проясняет взаимоотношения различных народнических течений, — а нравственные и политические догадки предоставляет строить читателям. Книга Вентури ни самих народников, ни противников их не обеляет и не превозносит. Автор не хвалит и не осуждает, он всего лишь старается понять. А человеку, преуспевшему в подобной работе, отнюдь и не требуется иной награды.
Иногда задумываешься: а стоит ли отметать народничество так легко, как его доныне отметают историки — и коммунистические, и буржуазные? Ужель народники и впрямь обманывались настолько безнадежно? Ужель и Чернышевский, и Лавров — да и Карл Маркс, внимательно к ним прислушивавшийся, — пребывали в полнейшем заблуждении?
Разве капитализм и впрямь был неминуем в России? Последствия ускоренной индустриализации, предсказанные новыми экономистами-народниками в 1880-х, — а именно: социальные и экономические бедствия, ничуть не уступавшие невзгодам, которые пережил Запад в эпоху промышленной революции, постигли Россию уже перед Октябрьской революцией, и заметно умножились после нее. Возможно ли было избежать их? Кое-какие ученые историки считают подобный вопрос несуразным по сути. Что случилось, то случилось.
Нам говорят: коль скоро признаете причинно-следственные связи в делах человеческих, извольте признать, что происшедшее могло произойти лишь так, как произошло, и никак иначе; задаваться праздным вопросом «а если бы?» значит бесцельно и бессмысленно утруждать воображение — это серьезному историку не к лицу. Но этот чисто академический вопрос отнюдь не бессмыслен в наши дни. Есть государства — скажем, Турция, Индия, некоторые страны Среднего Востока и Латинской Америки, — осуществляющие замедленную индустриализацию, не столь явно грозящую немедленным разорением отсталых областей, коим более не удастся встать на ноги, — причем, промышленное развитие предпочли замедлить сознательно, помня об итогах форсированных маршей, предпринятых сперва Советским Союзом, а затем и Китаем. Неужто все эти государства, чуждые марксизму, движутся роковым, погибельным путем? Ведь в основе социалистической хозяйственной политики, ныне проводимой этими и другими странами, лежат идеи популизма — то есть народничества.
Когда Ленин готовил и учинял большевицкую революцию 1917 года, приемы его — по крайности, prima facie — больше напоминали повадки русских «якобинцев»: Ткачева и его последователей, в свой черед учившихся у Бланки и
Буонарроти, чем образ действий, рекомендуемый Марксом и Энгельсом (во всяком случае, после 1851-го). В конце концов, Россией к 1917 году самодержавно правил отнюдь не высоко развитый капитализм. Русский капитализм все еще набирал силы, а до власти добраться не успел, поскольку по-прежнему стряхивал оковы, наложенные на него монархией и бюрократией, — подобное было и во Франции восемнадцатого столетия.
Но Ленин действовал так, словно банкиры и заводчики уже прибрали бразды правления к рукам. Он и действовал и говорил, словно исходя из этого, — но ленинская революция преуспела не столько потому, что большевики якобы овладели всеми финансовыми и промышленными центрами государства (историкам уже следовало бы опровергнуть сие утверждение), сколько потому, что решительная и хорошо обученная клика профессиональных революционеров захватила власть чисто политическую — в точности придерживаясь ткачевских наставлений.
Успей российский капитализм достигнуть стадии развития, коей, согласно историческим теориям Карла Маркса, ему надлежало достичь, дабы пролетарская революция грянула успешно, — решительная кучка мятежников (причем очень маленькая!), устроившая по сути дела обычный путч, ex hypothesis не продержалась бы у власти долго. И Плеханов, яростно обличавший Ленина в 1917-м, твердил об этом без устали — справедливо не обращая внимания на ленинские доводы: дескать, многое можно позволить себе в отсталой стране, ибо итоги восстания должным образом закрепятся после революций, что, согласно гениальным предсказаниям Карла Маркса, успешно последуют за русской на более про- мышленно развитом Западе.
Вышло иначе; история доказала: предположения Ленина неверны, — однако болыиевицкая революция не пошла прахом. Неужто марксистская историческая теория неверна? Или меньшевики неверно поняли ее, проглядели антидемократические тенденции, торжество коих учение Маркса предполагало по самой сути своей? В каком же случае меньшевистские нападки на Михайловского и его друзей были всецело оправданы? К 1917 году страх меньшевиков перед болыиевицкой диктатурой вырастал из соображений, подобных прежним; более того, результаты Октябрьской революции оказались пугающе схожи с теми, которые предрекались противниками Ткачева, говорившими: если его методы восторжествуют, неизбежно возникнет «элита», обладающая диктаторской властью. Теоретически элите полагалось бы рассеяться, исполнив свою задачу; но — как неустанно повторяли народники — на деле она, всего скорее, станет еще более воинственной и могучей, а затем примется увековечивать себя: ни единая диктатура не устояла перед таким соблазном.
Народники были убеждены, что погибель крестьянской общины означала бы погибель (во всяком случае, долгий обморок) русской свободы и равенства; а левые эсеры, прямые потомки народников, потребовали децентрализованного, демократического деревенского самоуправления; на это согласился Ленин, заключивший с эсерами временный союз в октябре 1917-го. Но в должный срок большевики отвергли эту программу и сделали профессиональные революционные ячейки — вероятно, самый своеобразный вклад, внесенный народниками во всемирную революционную практику, — сплоченной иерархией централизованной политической власти, упорно и яростно обличавшейся представителями народничества, пока их самих — уже звавшихся к тому времени социалистами-революционерами (эсерами) — не запретили и не истребили.
Коммунистическая практика — Ленин охотно признавал это — была многим обязана движению, именовавшемуся народничеством: коммунисты заимствовали приемы и повадки у своих же противников, чуть видоизменяли заимствованное — и с великим успехом ставили на службу тому самому делу, которого народники столь отчаянно страшились.
Толстой и просвещение
Р
епутация гр. Толстого двойственна, — писал известный русский критик Михайловский в ныне забытом очерке: — как из ряду вон выходящего беллетриста и как плохого мыслителя. Эта репутация обратилась уже в какую-то аксиому, не требующую никаких доказательств»1. Этот, почти всеобщий, приговор оставался в силе и, по сути, никем не обжаловался примерно сотню лет; попытка Михайловского подвергнуть его сомнению осталась одной из немногих и особой поддержки не встретила. Сам же Толстой считал своего «левого» приверженца заурядным литературным поденщиком либерального толка и удивлялся тому, что им интересуются вообще. Вполне по-толстовски, но вряд ли справедливо. Очерк, озаглавленный автором «Десница и шуйца Льва Толстого», — блистательная и убедительная речь, произнесенная в защиту Льва Толстого как художника и проповедника нравственности, направленная главным образом против либералов и социалистов, усматривавших в этических поучениях писателя — особенно в прославлении мужика и природных склонностей, в постоянных нападках на ученую культуру — извращенное, изощренное мракобесие, вредившее делу свободолюбия, игравшее на руку священнослужителям и реакционерам. Михайловский отверг эти взгляды и, в течение своей долгой и старательной попытки исследовать суждения Толстого и отвеять их просветительские зерна от реакционных плевел, пришел к выводу: взгляды великого творца на человеческую природу и на задачи, стоявшие перед цивилизациями русской
'Десница и шуйца Льва Толстого (1875). См.: Н.Михайловский. Литературная критика: статьи о русской литературе XIX — начала XX века. Л., 1989, стр.37.
и европейской, содержали в себе скрытое и неразрешенное противоречие. Михайловский утверждал: отнюдь не являяс! «плохим мыслителем»у Толстой изучал, а затем изображал идеи ничуть не менее отчетливо, тонко и убедительно, чем людские чувства, нравы и поступки. Отстаивая свое парадоксальное утверждение — безусловно, вполне парадоксальное в те дни, когда Михайловский работал над очерком, — временами автор заходит чересчур далеко; но все-таки, мне кажется, что в основном судит он верно — по крайности, скорее верно, чем ошибочно, — и мои собственные дальнейшие замечания служат всего лишь приправой к этому изысканному блюду.
Толстовские высказывания всегда субъективны и, случается, звучат совершенно дико (например, отзывы о Шекспире, Данте и Вагнере). Но вопросы, на которые Толстой пытается ответить в своих наиболее дидактических произведениях, почти всегда первостепенно важны, принципиальны, почти всегда порождены собственным опытом и почти всегда изучаются — будучи представлены в намеренно упрощенном виде, без каких-либо прикрас — гораздо глубже, нежели принято у мыслителей более «объективных» и уравновешенных. Пристальный взгляд в упор неизменно тревожит и раздражает. Лев Толстой глядел на вещи в упор и как можно пристальнее, чтобы отобрать покой и у себя самого, и у читателя. Он имел обыкновение задавать вопросы преувеличенно простые, но фундаментальные по сути, сам не зная — по крайности, в 1860-е и 1870-е годы — правильных ответов, и стяжал себе славу «нигилиста».
Но, безусловно, Толстой ничего не уничтожал во имя простого уничтожения. Толстому лишь хотелось — больше всего на свете — познать истину. Сколь разрушительна бывает подобная страсть, нам показали другие, отважившиеся копать глубже, нежели дозволяла мудрость, присущая их эпохе: Руссо, Паскаль, Маккиавелли, создатель Книги Иова. Подобно этим людям, Толстой не вмещается ни в какие рамки общественных движений своей —да и любой иной — эпохи. Единственное общество, членом коего Толстой числится —
крамольное братство искателей истины: тех, кому не давали и, похоже, вовеки не дадут ответов — во всяком случае, ответов хоть мало-мальски приемлемых с их собственной точки зрения и с точки зрения родственных им душ.
Что до положительных идей Толстого — изменявшихся в течение долгой жизни писателя меньше, нежели временами утверждалось, — они вовсе не самобытны: есть у них немало общего с мыслями и французских просветителей восемнадцатого столетия, и с философией двадцатого; а вот с идеями, Толстому современными, — немного. Лев Николаевич не примыкал ни к одному из великих идейных течений, разделявших и разобщавших русское общественное мнение в годы его юности. Не был он радикальным интеллигентом, глядящим на Запад; не был и славянофилом, верящим в народную, православную монархию. Его взгляды шли вразрез обеим этим школам мысли. Подобно радикалам, Толстой неизменно осуждал политический гнет, произвол, экономическую эксплуатацию — все, чем порождается и увековечивается людское неравенство. Все прочие воззрения «западников» — сердцевину интеллигентской идеологии, — всепобеждающее чувство гражданской ответственности, убеждение, что естественные науки суть врата любой и всякой истины, веру в политические и общественные реформы, в народовластие, в материальный прогресс, в отделение школы и государства от церкви — всю эту пресловутую смесь Толстой отверг еще в молодости: решительно, раз и навсегда. Он стоял за свободу личности, да и за прогресс тоже — однако на свой собственный, необычный лад[271]. Он глядел на либералов и социалистов с презрением, а на тогдашние «правые» партии — с неподдельной ненавистью. Ближе всех прочих, как отмечалось не раз и не два, Толстому был Жан-Жак Руссо; писатель восхищался взглядами Руссо больше, чем суждениями кого бы то ни было из новейших авторов. Вместе с французом Толстой отвергал понятие о первородном грехе, полагая, будто человек рождается невинным, а впоследствии его растлевают скверные людские установления, порядки и обычаи — особенно то, что среди людей цивилизованных зовется образованием. Опять же подобно Руссо, он возлагает вину за это главным образом на людей мыслящих: самозванную элиту, многомудрые котерии, далекие от остального человечества, добровольно отстранившиеся от естественной жизни.
Эти умники прокляты, поскольку они почти напрочь утратили драгоценнейшее людское достояние: врожденную способность видеть истину — вечную и незыблемую, которую только шарлатаны да софисты считают меняющейся в зависимости от места, времени, обстоятельств, — истину, вполне зримую лишь тем, чьи сердца еще не развращены: детям, крестьянам — существам, не ослепляемым суетностью и гордыней, простым и добрым. Образование, как его понимают на Западе, истребляет людскую добродетель и невинность. Потому-то и противятся ему дети неосознанно и яростно, потому-то и приходится буквально вколачивать образование в их головы, потому-то, наравне со всеми иными видами принуждения и насилия, образование уродует свою жертву — случается, непоправимо. Человек естественно алчет истины; следовательно, истинному образованию надлежит быть таким, чтобы и дети, и простодушные, вполне невежественные взрослые накидывались на него с готовностью и жадностью. Но уразуметь это, и понять, как лучше употребить свое разумение в дело, образованный человек может лишь избавившись от умственной спеси и все начав заново.
Следует очистить свое сознание от пустых теорий, от ложных, квази-научных сравнений людского мира с миром животных, а также мира одушевленного с неодушевленным. Только тогда сумеют образованные люди возобновить с необразованными тесные отношения — отношения, породить которые способны лишь человеколюбие и доброта.
Кажется, в новейшее время до такого додумались только Руссо и, по-видимому, Диккенс. Конечно же, положение народа не улучшится, покуда не только царскую бюрократию, но и «прогрессистов», как зовет их Толстой, — тщеславных интеллигентов-доктринеров, — не скинут вон и прочь с народной (и детской) шеи. Покуда фанатические теоретики не прекратят наводить порчу на образование, хорошего ждать не приходится. Старый добрый сельский священник, пишет Толстой в одной из ранних статей, не причиняет вреда: пускай он малосведущ, неуклюж, неповоротлив и недалек — однако же он видит в своих прихожанах людей, а не подопытных двуногих животных из некой научной лаборатории; священник делает все, что может; пускай он зачастую корыстен, раздражителен, несправедлив — ему не чуждо ничто человеческое, а это грехи человеческие, «природные», и потому священник, в отличие от ученых наставников- нелюдей, порожденных неведомой машиной, отнюдь не причиняет окружающим непоправимых духовных увечий.
Неудивительно, что при подобных взглядах Толстой чувствовал себя уютнее среди славянофилов. Их идеи писатель отвергал; но, по крайности, славянофилы не рвали связей с действительностью — родной русской землей, крестьянством, исконным образом жизни. По крайности, они верили в превосходство духа над материей и считали тщетными потуги улучшить людскую природу, изменяя не глубинную суть, а лишь поверхность земного существования с помощью политических или конституционных реформ. Но кроме этого, славянофилы верили в Православную Церковь, в историческую избранность русского народа, в непогрешимость истории — поскольку ход истории предначертан свыше, — и оправдывали множество нелепостей только потому, что были они исконно русскими; славянофилы по-христиански верили в великое мистическое целое: слитые воедино Церковь и общество, состоящее из православных людей — ушедших, ныне здравствующих и еще не родившихся на земле. Ум Толстого противился таким воззрениям, а душа тянулась им навстречу изо всех сил.
Хорошо знал и понимал Толстой лишь дворянство и крестьянство — причем дворянство знал и понимал гораздо лучше; он разделял многие безотчетные убеждения своих сельских соседей, помещиков; подобно им, испытывал неодолимое омерзение к любому и всякому буржуазному либерализму: в романах Толстого мещане-буржуа появляются очень редко. Его отношение к парламентской демократии, женским правам, всеобщему голосованию примерно совпадает с отношением Коббетта, Карлейля, Прудона или Дэвида-Герберта Лоуренса. Толстой всецело разделял славянофильское недоверие ко всем научным и теоретическим обобщениям как таковым — оно и стало связующей нитью, сделавшей отношения писателя с московскими славянофилами приятельскими. Но разум Толстого далеко не шел рука об руку с его подсознательными убеждениями. Толстой-мыслитель оставался глубоко родствен pbilosopbes'aM восемнадцатого столетия. Подобно им, он видел в патриархальном Государстве Российском и Православной Церкви, любезных славянофилам, организованное и лицемерное сборище заговорщиков. Подобно мыслителям французского Просвещения, он искал драгоценных добродетелей не в истории, не в священных миссиях народов, культур и церквей, а в переживаниях отдельной личности, в накапливаемом ею опыте. Подобно им же, он верил в извечные (отнюдь не исторически развивающиеся) истины и добродетели, обеими руками отталкивая романтическое представление о расе, или народе, или культуре как созидающих началах, а еще яростнее отбрасывал гегельянскую доктрину, гласившую: история есть самовыражение самосовершенствующегося разума, воплощенного в людях, общественных движениях, установлениях и учреждениях (идея, изрядно повлиявшая на сверстников Толстого) — до скончания дней земных Толстой считал ее непроницаемо туманным вздором.
Это ясное, холодное, неуступчивое здравомыслие явственно сквозит уже в юношеских дневниках, заметках и письмах, а воспоминания людей, знавших Толстого подростком или студентом Казанского университета, подтверждают читательское впечатление. По душевному складу своему Толстой был законченным консерватором, отчасти своенравным и безрассудным человеком, но мыслил спокойно, логически, сосредоточенно; за доводами и доказательствами следил очень легко, без робости — сколь бы далеко те ни заводили в итоге: чисто русское сочетание личных качеств, иногда погибельное.
Толстой покинул Казанский университет, заключив, что профессоры несведущи и лишь толкут воду в ступе. Вослед за Гельвецием и его друзьями, отвергавшими в середине XVIII века богословие, историю и преподавание давних языков — по сути, все классическое образование, — отвергал их и Толстой: как нагромождение никчемных сведений, даром не нужных ни единому здравомыслящему человеку. История особенно раздражала его упорными поползновениями решать вопросы, вообще не существующие, а все поистине важное оставлять незамеченным. «История подобна глухому человеку, отвечающему на вопросы, которых никто ему не делает»[272], — заявил Толстой, ошарашив этими словами однокурсника, запертого вместе с ним в университетском карцере за мелкое неповиновение начальству. А впервые Толстой обширно и полностью изложил свои воззрения в 1860-е годы, поскольку взялся было сочинить целый трактат, посвященный образованию. В эту попытку Толстой вложил и всю умственную силу свою, и всю предвзятость.
В 1860-м тридцатидвухлетний писатель пережил один из нравственных кризисов, приключавшихся у него время от времени. Толстой уже сделался довольно известен: «Севастопольские рассказы», «Детство», «Отрочество», «Юность» и две-три повести покороче привлекли благосклонное внимание критики. Толстой водил дружбу с некоторыми из наиболее одаренных тогдашних авторов, — а поколение вообще было исключительно талантливо, — с Тургеневым, Некрасовым, Гончаровым, Панаевым, Писемским, Фетом. Произведения Толстого изумляли всех и каждого свежестью, остротой, непревзойденной описательной силой, точностью и самобытностью образов. Случалось, толстовский слог порицали, как неуклюжий, даже варварский — и, хотя Лев Николаевич безусловно числился наиболее многообещающим среди младших прозаиков, друзья-литераторы хвалили его с оговорками.
Толстой был равно вхож в литературные салоны правого и левого толка (политические разногласия, искони существовавшие в Петербурге и Москве, лишь обострялись), но в своей тарелке не чувствовал себя нигде. Он был дерзок, наделен живым воображением, независим, но собственно литератором не был — то есть оставался относительно равнодушен к вопросам словесности, а к писательскому быту и подавно; в салонах он выглядел случайным пришельцем из другого мира — менее изощренного умственно, более аристократического, более первобытного. Как автор, Толстой был родовитым дилетантом; ничего нового или удивительного — вся поэзия Пушкинской эпохи, не имеющая равных в русской литературе, создавалась гениальными любителями. Не происхождение Толстого, а его неприкрытое безразличие к литературной жизни как таковой — к привычкам и заботам профессиональных писателей, издателей, публицистов — настораживало его друзей и собратьев по перу. Отменно воспитанный, разумный молодой офицер мог быть очень приятен в общении, а писательство любил искренне и преданно, однако в литературной среде вел себя надменно, важничал и держался особняком; Толстой и не думал о сердечных излияниях, будучи окружен людьми, только и знавшими, что бесконечно и безудержно раскрывать перед приятелями свою душу. Он был непроницаем, презрителен, высокомерен — и приводил в смятение, а временами даже пугал. Правда, Толстой уже оставил повадки офицера из аристократов. Ночные кутежи, о коих желторотые радикалы говорили с ненавистью и презрением, как о привычных бесчинствах реакционной jeunesse doree, приелись Толстому[273].
Он успел жениться и остепениться, любил жену и превратился (правда, лишь на время) в образцового (правда, отнюдь не всегда) мужа. Но Толстой не заботился о том, чтобы скрывать полное предпочтение, отдававшееся им «живой жизни» во всех ее проявлениях — казачьей вольнице на Кавказе, московскому быту молодых и богатых гвардейских офицеров, с их рысаками, балами, цыганами, — перед миром книг, литературных обозрений, критиков, профессоров, политических препирательств, бесед об идеалах, суждениях, литературных достоинствах и недостатках. А кроме того, Толстой был самоуверен, своеволен, сварлив, а по временам нежданно и донельзя свиреп; неудивительно, что друзья-писатели подходили к нему с опасливым почтением, а в конце концов отшатывались — впрочем, возможно, что Лев Николаевич отворачивался от них первым. За вычетом Афанасия Фета, бывшего уездным помещиком — столь же чудаковатым и консервативным, сколь и сам Толстой, — у великого романиста не было близких друзей среди писателей-сверстников. Общеизвестен его разрыв с Тургеневым. От прочих litterateurs он отстоял еще далее; Некрасова-человека любил гораздо больше, нежели Некрасова-поэта; но ведь Некрасов был гениальным издателем, с самых первых литературных шагов Толстого восхищавшимся молодым прозаиком и всячески поощрявшим его писать.
Толстого преследовало ощущение противоречия между жизнью и литературой, заставляло сомневаться в писательском призвании. Подобно другим благородным и богатым русским людям, он мучился угрызениями совести при мысли об устрашающем положении мужика. Просто-напросто раздумывать или даже метать словесные громы и молнии для Толстого значило увиливать от борьбы. Следовало действовать, а начинать надлежало со своего же собственного поместья. Подобно радикалам восемнадцатого столетия, он был убежден: люди рождаются равными, а неравными их делает воспитание. Учредив у себя в деревне школу для мальчиков и будучи разочарован воспитательными теориями, не сходившими в то время со всех русских уст, писатель решил поехать за границу и познакомиться с методами западного образования как в теории, так и на деле. Он почерпнул немало, посетив Англию, Францию, Швейцарию, Бельгию и Германию — даже вывез оттуда заглавие величайшего своего романа. Но и беседы с ученейшими, передовыми западными знатоками и наблюдение за их методами убедили Толстого: эти методы, в лучшем случае, бесполезны, а в худшем — попросту вредоносны для детей, обучаемых согласно им. В Англии Толстой не задержался, на ее «устарелые» школы глядел недолго. Во Франции он увидел образование почти всецело механическое — там процветала зубрежка. На загодя приготовленные вопросы отвечали без запинки, перечни дат выпаливали единым духом — все заучивалось наизусть. Но те же дети, слыша вопрос, поставленный несколько неожиданным образом, терялись и отвечали невпопад; это значило только одно: учению была грош цена. Школьник, заявивший, что Генриха Четвертого заколол кинжалом Юлий Цезарь, показался Толстому весьма типическим: ребенок не понимал заученных фактов и оставался вполне равнодушен к ним; при таком натаскивании упражнялась только механическая память.
Но истинным логовом теоретиков оказалась Германия. Страницы, посвящаемые Толстым описанию германских преподавателей и германского преподавания, соперничают со знаменитыми, ядовитейшими страницами «Войны и мира», где Толстой поднимает на смех прославленных знатоков иного дела — именитых немецких стратегов, состоявших на русской службе: напыщенных, карикатурных болванов.
В «Ясной Поляне», журнале, который Толстой издавал частным образом на протяжении 1861-1862 годов, писатель рассказывает о своих поездках на Запад, из коих рассчитывал вынести немало полезного для целей народного просвещения; читателя, в частности, устрашает (и смешит едва ли не до слез) повесть о том, как немецких школьников обучают азбуке согласно самым новым методам: наставник усвоил их в одном из наиболее передовых педагогических училищ[274]. Толстой описывает учителя: невероятно самодовольного педанта, входящего в классную комнату и с удовольствием примечающего: все дети сидят за партами, подавленные и покорные, — сидят в гробовой тишине, предписываемой германскими правилами школьного поведения. «Учитель оглядывает своих учеников и уже знает все, что они должны понимать; знает, из чего состоит их душа, и много еще другого, чему он научен в семинарии». Учитель вооружился наиновейшим, наи- прогрессивнейшим учебным фолиантом, именуемым «Фиш- Бух»[275] — собранием нарисованных рыбок.
«Он открывает книгу и показывает рыбу. «Что это такое, милые дети»? Это, изволите видеть, Anschauungsunterricht*. Бедные дети обрадуются <... > они скажут: «Это рыба». — «Нет, — говорит учитель. — Что вы видите?» Дети молчат. Не забудьте, что они обязаны сидеть чинно, каждый на своем месте и не шевелиться. <...> «Что же вы видите?» — «Книжку», — говорит самый глупый. Все умные ужь передумали в это время тысячу раз, что они видят, и чутьем знают, что им не угадать того, чего требует учитель, и что надо сказать, что рыба не рыба, а что-то такое, чего они не умеют назвать. «Да, да», — говорит с радостью учитель: «очень хорошо, — книга».
Умные осмеливаются, глупый сам не знает, за что его хвалят. «А в книге что?» — говорит учитель. Самый бойкий и умный догадывается и с гордою радостью говорит: «Буквы». — «Нет, нет, совсем нет», даже с печалью отвечает учитель, «надо думать о том, что говоришь». Опять все умные в унынии молчат <... >. «Так что же в книге?» Все молчат. — «Что вот здесь?» Он указывает на рыбу. — Рыба, — говорит смельчак. «Да, рыба, но ведь не живая рыба?» — Нет, не живая. — «Очень хорошо. А мертвая?» — Нет. — «Прекрасно. Какая же это рыба?» — Ein Bild — картина. — «Так, прекрасно». Все повторяют: это картина, и думают, что кончено. Нет, надо сказать еще, что это картина, изображающая рыбу»[276]. К этому времени дети безнадежно приуныли: они понятия не имеют, как и что следует отвечать. Они смутно и совершенно справедливо подозревают: учитель ожидает какого-то бессмысленного ответа — рыба, например, отнюдь не рыба, — и, чего бы ни ждал учитель, им этого не угадать вовек. Детские мысли начинают блуждать. Дети лениво думают (истинно толстовский штрих): «какие очки у учителя, зачем он не снимет их, а смотрит через них и т. п.». Учитель побуждает их сосредоточиться, он тиранит их и мучит, покуда не заставит сказать: перед нами не рыба, но картинка — и, после новых истязаний, добавить: а на картинке — рыба. Ежели наставник добивается только этого, не проще ли было бы, спрашивает Лев Толстой, заставить их просто зазубрить столь великую премудрость, а не терзать согласно «методу Fisch-Buch»y не учащему самостоятельно мыслить, а лишь отупляющему вконец?
По-настоящему разумные дети понимают: верного ответа вообще не дашь — невозможно; почему так, они сказать не могут, но твердо знают, что это так; а тупица, иногда отвечающий впопад, понятия не имеет, за что его хвалят. По сути германский учитель скармливает мертвый человеческий материал — вернее, живых маленьких людей — карикатурной машине, изобретенной фанатическими остолопами, убежденными, что именно так и должно давать людям образование «по науке». Толстой заверяет: вышеприведенный рассказ (точнее, приводимый нами краткий отрывок из этого рассказа) — не издевательская пародия, но верное изложение увиденного и услышанного писателем в передовой немецкой школе. «... Не говоря о лжи этих метод, о насиловании духа учеников, — для чего нам, у которых по "буки-аз-ба" понамари выучивают грамоте в шесть месяцев, заимствовать Lautieranschauungsunterrichtsmethodeпо которой учатся год и более!»[277]
Разочарованный и рассерженный, Толстой вернулся к себе в имение и принялся учить крестьянских детей самостоятельно. Он строил школы, продолжал набираться педагогических знаний, отвергать и обличать модные образовательные доктрины, публиковать фельетоны и брошюры; он изобретал новые методы преподавания физики, географии, зоологии, сочинил целый учебник арифметики, с жаром порицал всякое школьное принуждение — особенно то, при коем сопротивляющихся детей понуждают зазубривать факты, цифры и даты. Короче сказать, вел себя, как вольнодумный, неугомонный, просвещенный, своенравный и несколько чудаковатый помещик восемнадцатого столетия, внимающий наставлениям Руссо и аббата Мабли. Его рассказами о теоретических выводах и опытах чисто практических заполняются в дореволюционных собраниях сочинений два увесистых тома. Эти очерки и статьи доныне остаются увлекательным чтением хотя бы потому, что содержат превосходные описания деревенского быта и жизни крестьянских детей: рассказы лирические и в то же время забавные — из числа наилучших, когда-либо созданных Толстым. Работа шла в течение 1860-х и 1870-х, когда толстовский талант уже достиг своего расцвета. Легко забываешь о том, что перед тобою сочинения дидактические по замыслу и существу — со столь несравненной чуткостью воспроизводит Лев Толстой хитросплетения детских мыслей и чувств, столь «осязаемо» и вдохновенно передает крестьянскую речь, описывает сельские повадки, изображает окружающую природу. Но бок о бок с этими безукоризненными картинами живой жизни выстраиваются недвусмысленные и незыблемые догмы, излагаемые твердолобым доктринером, неким рационалистом, явившимся из восемнадцатого столетия, — догмы, не слитые с описываемым бытием, а напротив, лишь его застящие: так симметричные, геометрические узоры цветных оконных стекол застят вид, коему належало бы открываться из этих окон; а все же, и скучные, сухие назидания естественно вкрапляются в текст, создавая иллюзию художественного единства—благодаря безмерной жизнерадостности и творческому гению пишущего. Перед читателем одно из необычнейших произведений в истории словесности.
Противник у Толстого один и тот же: знатоки, профессионалы — все те, кто посягает на особое право помыкать себе подобными. Сплошь и рядом Толстой обрушивается на университеты и университетских профессоров. Первые — слабые и еще отдаленные — раскаты этих громов слышатся уже в ранней автобиографической книге «Юность». Уничтожающие толстовские отзывы о недалеких и невежественных русских профессорах, об отчаянно тоскующих и подобострастных русских студентах приводят на память восемнадцатый век, Вольтера и Бентама. Но в девятнадцатом веке подобный тон — высокомерный, сухой, едкий, язвительный, испепеляющий неприятеля и одновременно высмеивающий его — сделался необычен; у Толстого все строится на противопоставлении гармонической природной простоты и пагубных, самоубийственных осложнений, порождаемых тупостью или злобой людей — тех самых людей, которым автор чужд, которых он, по собственным словам, не разумеет, над которыми насмехается издали.
Здесь уже начинает чуть заметно брезжить мысль, коей Толстой был попросту одержим во второй половине жизни: решение всех наших незадач обретается прямо под рукой, оно везде и всюду, оно объемлет нас; оно подобно дневному свету: лишь не смыкайте век — и увидите немедля; не ищите вслепую, впотьмах: решение везде и всюду — чистая, прозрачная, простая, неотразимая истина.
Подобно Руссо, Канту и поборникам естественного права, Толстой был убежден: у людей — всегда и повсеместно — имеются некие основные материальные и духовные потребности. Если упомянутые потребности удовлетворяются, люди живут гармонично — в этом суть человеческой природы. Нравственные, эстетические и прочие духовные ценности объективны и вечны, а внутренняя гармония личности зависит от верного отношения к ним. Помимо этого, Толстой всю жизнь отстаивал (правда, не в романах и не в очерках) утверждение: человеческие существа гармоничнее в детские, нежели в дальнейшие годы — когда подвергаются тлетворному воздействию образования; а простые люди (казаки, мужики и так далее) относятся к основным духовным ценностям «естественнее» и вернее людей цивилизованных; простонародье свободно и независимо так, как не способен быть свободен и независим человек цивилизованный. Ибо (Толстой настаивает на этом снова и снова) сельские общины способны удовлетворять основным нуждам, телесным и духовным, собственным попечением — коль скоро, конечно, их не грабят и не порабощают эксплуататоры или угнетатели; а цивилизованным людям, чтобы выжить, нужно пользоваться трудом рабов, холопов, крепостных — короче сказать, «угнетаемых масс», по языковой иронии именуемых «иждивенцами», хотя в действительности на их иждивении состоят сами господа. Живущие на чужой счет, господа опускаются не только потому, что порабощать и эксплуатировать других значит отрицать объективные духовные ценности: справедливость, равенство, людское достоинство, любовь к ближнему — ценности, неотъемлемо и жизненно важные для всякого человека, поскольку он человек, — но и по иной причине: жить взаймы или за счет награбленного значит не быть самостоятельным, искажать «естественные» чувства и ощущения; это нравственно растлевает людей, становящихся злыми и несчастными. Идеал человеческий — общество свободных и равных, осиянных светом справедливости, живущих и мыслящих в согласии с истиной, а потому и не знающих разлада ни с окружающими, ни с собою самими. Перед нами чрезвычайно упрощенная разновидность классической доктрины о естественном праве, а уж с какой точки зрения трактовать ее — с богословской, светской или же либерально-анархической — не играет роли. Этих взглядов Толстой придерживался до конца жизни — ив «светские» свои дни, и после «обращения». Он ярко излагает их уже в ранних повестях. Казаки Лукашка и дядя Ерошка нравственно превосходят Оленина, оба счастливее и, говоря эстетически, гораздо гармоничней молодого юнкера, — и Оленин это разумеет; здесь-то и кроется «изюминка». И Пьер из «Войны и мира», и Левин из «Анны Карениной» так же ощущают превосходство и преимущество мужиков и солдат, ощущает его и Нехлюдов из «Утра помещика». Все больше и больше пропитывался Толстой своим убеждением, пока не затмило оно всех прочих вопросов и тем, затронутых писателем в позднейших книгах: не учитывая этого, не поймешь ни «Воскресения», ни «Смерти Ивана Ильича».
Критические раздумья Толстого непрерывно вращаются вокруг этой основной мысли: противоречия меж естественным и искусственным, истиной и вымыслом. Например, в 1890-е годы, излагая свои понятия о творческом совершенстве (см. введение к русскому переводу рассказов Мопассана), Толстой заявил: во-первых, каждый автор должен быть достаточно талантлив; во-вторых, предмет повествования должен быть нравственно значителен; и, наконец, автор, повествующий о достойной любви, обязан всем сердцем любить, а повествующий о достойной ненависти — всем сердцем ненавидеть описываемое: «вживаться» в рассказ, храня чистое нравственное чутье, присущее детям, а не истязая собственную людскую природу саморазрушительными, добровольно избранными и неизменно призрачными хладнокровием и беспристрастностью — или, того хуже, намеренными подменами «естественных» понятий о добродетели.
Талант раздается людям не поровну, и все же любой, при надлежащем желании, способен обнаружить незыблемые, вечные свойства, определяющие доброе и злое, поистине возвышенное и поистине пошлое. Лишь ложные теории — то есть «измышления» — вводят как обычных людей, так и писателей в заблуждение, уродуя и повседневную жизнь, и творчество. Это мерило Толстой использует буквально, почти механически. Так, Некрасов, по его суждению, поднимал вопросы чрезвычайной важности, обладал великолепным литературным дарованием, однако отношение поэта к собственным крепостным крестьянам-страдальцам и к пригнетаемым идеалистам оставалось холодным и отстраненным. Вопросы, которые затрагивал Достоевский, серьезны донельзя, писательская озабоченность ими неподдельна; однако здесь не выполняется условие первое: Достоевский якобы «растекается мыслию по древу» и повторяется, не умея изречь истину вразумительно, а затем остановиться вовремя. С другой стороны, Тургенев — превосходный писатель, находящийся в должном, нравственно приемлемом отношении к изображаемому, но Тургенев оплошал по второй статье толстовских требований: предметы его повествований чересчур незначительны и заурядны, — а этого греха не искупают никакая честность и никакой талант. Содержание предопределяет форму, и никогда не бывает наоборот; ежели содержание мелко или заурядно, произведение искусства обречено заведомо. Считать иначе, признавать первенство формы — значит жертвовать истиной и, в итоге, писать всецело надуманно. Весь толстовский критический словарь не содержит слова более презрительного, чем «надуманный» — это значит, автор не пережил, даже не вообразил по-настоящему, а просто сочинил, измыслил, «надумал» то, о чем повествует.
Толстой утверждает: Мопассан (чьим дарованием он всячески восхищался) изменил собственному гению именно будучи отравлен ложными и вульгарными теориями подобного свойства; тем не менее, Мопассан остался хорошим писателем в той степени, в какой — подобно Валааму, — желая изречь проклятие добродетели, все же не смог отвернуться от истины и добра — и добро незаметно привлекло писательскую душу, заставило Мопассана против собственной воли потянуться к истине. Талант — это зоркость, зоркость обнаруживает истину, а истина извечна и объективна. Видеть истину в природе или в людских поступках, видеть ярко и живо, как умеет лишь гений (или простое человеческое существо, или дитя), а затем отрицать ее или хладнокровно искажать — неважно из каких соображений — чудовищно и противоестественно; это признак тяжело больного нрава.
Истину возможно обнаружить; следовать за нею значит быть добрым, душевно здоровым, гармоничным. Но вполне понятно, что наше общество лишено гармонии, общество не состоит из личностей, гармоничных внутренне. Устремления и желания образованного меньшинства — Толстой разделяет его на профессоров, баронов и банкиров — несовместимы с интересами большинства: мужиков и бедняков; обе стороны безразличны к умственным и нравственным ценностям другой, или насмехаются над ними. Даже те, кто, подобно Оленину, Пьеру, Нехлюдову и Левину, осознают, сколь никчемны ценности профессорские, баронские и банкирские, до какого нравственного падения довело их полученное ложное образование, — даже искренне кающиеся, невзирая на свои славянофильские повадки, не могут «опроститься» и смешаться с народной массой.
Ужели настолько растленны, что вовеки не смогут вернуть себе простоту душевную? Ужели настолько безнадежны? А не может ли статься так, что цивилизованные люди обрели (не исключено, что и открыли) некие собственные истины и духовные ценности, о коих варвары и дети не имеют ни малейшего понятия, и утратить или забыть которые цивилизованный человек просто не в силах, даже каким-нибудь немыслимым способом превратившись в мужика или в удалого казака с берегов Дона либо Терека? Этот вопрос — один из основных и самых мучительных для Толстого, к этому вопросу писатель возвращается вновь и вновь, обретая ответы все более противоречивые.
Толстому понятно: сам-то он явно принадлежит к меньшинству — баронам, банкирам, профессорам. Приметы и признаки такого положения слишком хорошо ведомы Толстому. Например, писатель не может не признаться в пылкой любви к музыке Моцарта или Шопена, к поэзии Тютчева или Пушкина -— к наисладчайшим плодам цивилизации. Толстому нужно — Толстому неотъемлемо нужно! — и печатное слово, и все прочие атрибуты культуры, только в лоне которой и могли жить Шопен и Тютчев, только в лоне которой и могли творить Моцарт и Пушкин. Однако, что проку в Пушкине сельским парням, неспособным даже понять его слова? И много ли ощутимой пользы принесло мужикам книгопечатание? Говорят, замечает Лев Толстой, что книги просвещают общество (точнее, растлевают еще больше)[278], что печатное слово ускорило отмену крепостного права на русской земле. И возражает: правительство действовало бы точно так же безо всяких книг и брошюр. Пушкинский «Борис Годунов» дарует радость лишь ему, Толстому, а крестьянам он вовсе не надобен. Торжество цивилизации? Да, телеграф уведомит и о здоровье сестры, и о намерениях Оттона I, Короля Греческого, — но много ли народу проку от азбуки Морзе? А платит за торжество цивилизации народ — и всегда платил, и будет платить, и хорошо знает об этом. Когда во время «холерных бунтов» мужичье убивает врачей, которых считает отравителями, это, разумеется, несправедливо, но убийства не случайны — утробная мужицкая ненависть к угнетателям нашептывает: и «дохтур» тоже вражина, тоже из белоручек! Ванда Ландовская играла на рояле для яснополянских крестьян; при звуках музыки почти все они тупо скучали. Но разве можно усомниться в том, что простые люди живут самой естественной жизнью, безмерно лучшей, нежели искореженное, мучительное существование богатых и образованных?
Простонародье, утверждает Лев Толстой в ранних просветительских работах, «довлеет себе самому» не только материально, а и духовно — былины, «Илиада», Библия рождаются, по толстовским словам, в народной среде и оттого понятны везде и всякому — в отличие от великолепного тютчевского стихотворения «Silentium», или «Дон-Жуана», или Девятой симфонии. Если существует идеал человека, то принадлежит он отнюдь не грядущему, но минувшему. В незапамятные времена цвел на земле Эдемский сад, и обитали в нем чистейшие человеческие души — так утверждают и Библия, и Жан-Жак Руссо, — а затем грянуло грехопадение, людская природа исказилась, пришли страдания, суета и ложь. Нужно быть поистине слепым, снова и снова твердит Лев Толстой, чтобы заодно с господами либералами и социалистами — «прогрессистами» — полагать, будто золотой век еще маячит впереди, будто история — повесть о непрестанных улучшениях, будто материальные успехи естествознания и ремесел неизбежно влекут за собою нравственное совершенствование. В действительности все обстоит иначе — наоборот.
Ребенок находится ближе к идеальной гармонии, чем взрослый, а мужик — ближе, чем издерганные, чуждые окружающим, духовно и нравственно блуждающие в потемках, разрушающие и губящие себя самих «тунеядцы», которые зовутся просвещенными сливками общества. Из этой доктрины вырастает пресловутый анти-индивидуализм Толстого — особенно толстовское определение личной воли как источника всех заблуждений, извращающих естественные людские склонности (внятно слышится отголосок шопенгауэровского учения о воле как источнике разочарований и крушений); Толстой учит: строить расчеты, организовывать, полагаться на ученость, пытаться разумно обустроить жизнь в согласии с рассудочными теориями значит плыть против течения, идти вопреки природе, закрывать глаза на спасительную истину, обитающую внутри нас самих, четвертовать факты, дабы втиснуть их в искусственные схемы, уродовать живых людей, дабы втиснуть их в общественно-экономические рамки — против коих вопиет сама негодующая людская природа. Из этого же источника вытекает и обратное сказанному: вера Толстого в то, что движение бытия можно постичь сердцем, а не разумом — что существующий миропорядок не просто неизбежен, а объективно — по воле Промысла — хорош; отсюда же берется и толстовская идея непротивления.
Именно эта сторона толстовского учения — знаменитейшая, наиглавнейшая для всех толстовцев идея — сквозит или прямо излагается во всех без исключения книгах писателя — и художественных, и критических, и назидательных, — от «Казаков» и «Семейного счастья» до последних религиозных трактатов. Именно эту сторону толстовского учения дружно осуждали и марксисты, и либералы. Именно исходя из нее, Толстой утверждает: считать, будто героические личности предопределяют ход событий — вопиющая мания величия людского и отъявленный самообман; толстовское повествование строится так, чтобы доказать незначительность Наполеона, Государя Александра I, дворянского и бюрократического общества в «Анне Карениной», судейских чиновников в «Воскресении»; пустоту и умственное бессилие историков и философов, старающихся толковать ход событий, употребляя понятие «власти» (якобы ею обладают великие фигуры) или «влияния» (им якобы пользуются писатели, ораторы, проповедники) — эти слова, эти отвлеченные понятия, согласно взглядам Толстого, не разъясняют ничего, ибо сами они куда темнее, чем факты, ими якобы высветляемые. Толстой твердит: мы не понимаем в этом ни аза, и потому начисто не способны разъяснять и анализировать понятия власти, могущества, влияния, господства. Объяснения, ничего не объясняющие, для Толстого суть признаки неотчетливого и самодовольного мышления — уничтожающего естественную духовную простоту, заводящего в дебри ложных идей и губящего людскую жизнь.
Именно эта школа мысли, вдохновлявшаяся рассуждениями Руссо и ощутимая в творчестве ранних романтиков, породила примитивизм — художественный и обиходный, — причем отнюдь не только на русской почве. Толстой уверен, что и сам он, и остальные могут познать настоящую цель жизни — ступить на тропу, ведущую к истине, — созерцая простых людей и внимательно читая Евангелие.
Другая толстовская мысль диаметрально противоположна этой. Михайловский пишет (совершенно справедливо), что, сколь ни очаровывают Оленина и Кавказ, и пасторальная казацкая жизнь, а все же не может юнкер превратиться в Лукашку, вернуться к детскому гармоническому простодушию, давным-давно утраченному. Левин понимает: попробуй он сделаться мужиком — окажется всецело карикатурен, причем сами же крестьяне тотчас это почувствуют и поднимут на смех «опростившегося» барина; и Левин, и Пьер Безухов, и Николай Ростов смутно ощущают: у них имеется нечто, чего у мужиков нет и быть не может; нечто, чем они могли бы поделиться с окружающими. Толстой внушает просвещенному читателю, что мужику «... нужно то, до чего довела вас ваша жизнь, ваши десять незабитых работой поколений. Вы имели досуг искать, думать, страдать — дайте же ему то, что вы выстрадали — ему этого одного нужно; а вы, как египетский жрец, закрываетесь от него таинственной мантией, зарываете в землю талант, данный вам историей»[279].
Получается, досуг отнюдь не вредоносен. Прогресс возможен; мы способны извлекать пользу из уроков прошлого, а вот жившие в прошлом этого не могли. Правда, мы обитаем в обществе, устроенном несправедливо. Но уже одно это налагает на нас прямые обязанности. Просвещенные сливки общества, прискорбно оторванные от народной массы, должны сложить воедино разбившееся на осколки человечество, прекратить эксплуатацию, дать мужику то, что ему всего нужнее: образование, познания, материальную помощь, возможность зажить лучше прежнего. Левин из «Анны Карениной», как подмечает Михайловский, начинает оттуда, где останавливается Николай Ростов из «Войны и мира». Оба отнюдь не выступают непротивленцами, а просто действуют, как должно. Освобождение крестьян, утверждает Лев Толстой, не привело к ожидавшимся итогам, однако было изъявлением правительственной воли — доброй воли, — а теперь нужно учить мужика грамоте и арифметике — тому, чему крестьяне самостоятельно обучиться неспособны; следует «оснастить» их для свободной жизни. Сам я не могу смешаться с крестьянской массой; но, по крайности, могу использовать плоды незаслуженно причитавшегося мне и моим предкам досуга — образование, познания и умение — во благо тем, чей труд обеспечил нас необходимо нужным досугом.
И такого своего таланта я не имею права зарывать в землю. Я обязан трудиться ради того, чтобы построить справедливое общество, живущее согласно правилам, принимаемым и одобряемым (за вычетом начисто и напрочь развращенных людей) всеми членами грядущего справедливого общества — независимо от того, придерживаются они этих правил или нет. Простые люди принимают упомянутые правила безоговорочно, просвещенные люди — неохотно; тем не менее, все люди, при надлежащем старании, способны их принять, ибо способность принимать их неотъемлема, по убеждению Толстого, от человеческой сущности. Если вершится несправедливость, я обязан возвысить голос и противостать ей; художники, подобно всем остальным, не имеют права сидеть, сложа руки. А, например, Мопассан, пишет Лев Толстой, именно тем и занимается, вопреки себе самому и своим эстетическим предрассудкам. Поскольку Мопассан — растленное человеческое существо, он может выступать на стороне зла и противиться добру, писать о презренном парижском соблазнителе с большим сочувствием, нежели о его жертвах. Но если Мопассан говорит истину, и говорит ее достаточно внятно, — а люди талантливые не в силах этого избежать, — он ставит перед читателем основополагающие нравственные вопросы вне зависимости от собственного желания или нежелания, — вопросы, от коих читателю не уклониться, и ответить на которые читатель сумеет лишь очень строго и мучительно исследовав собственную душу.
Отсюда, по Толстому, и начинается тропа, ведущая к возрождению, — в этом истинная задача искусства. Призвание — талант — означает покорность внутреннему зову: отвечать ему — цель и обязанность художника. Ничто не может быть порочнее, чем видеть в писателе простого «поставщика», «ремесленника», заботящегося лишь о том, чтобы создать добротный товар — а этого взгляда упорно держались и Флобер, и Ренан, и Мопассан[280]. Есть лишь одна людская цель, равно и всевластно зовущая всех — и помещика, и врача, и барона, и профессора, и банкира, и мужика: провозглашать истину, руководиться ею в любых своих действиях и поступках — то есть и самому быть по-настоящему добрым, и других призывать к добру. Есть Бог, и восхитительна «Илиада», и люди наделены правом на свободу и равенство — это все истины, вечные и непреложные. Посему обязаны мы по возможности склонять людей к прочтению «Илиады», а не французской порнографической стряпни, призывать людей работать, созидая общество равноправия, а не политическую либо теократическую иерархию. Принуждение — зло; и человечество искони считало это истиной; посему обязаны люди трудиться во имя общества, где больше не будет войн, тюрем и казней — вовеки, вопреки любым обстоятельствам и любым доводам; во имя общества, где личная свобода общедоступна в наивысшей мыслимой степени. Следуя собственной дорогой, Лев Толстой пришел к некой программе христианского анархизма, изрядно смахивавшего на идеи народников, с которыми (за вычетом, разумеется, их социалистического начетничества, их веры в науку и упований на террор) у Толстого было весьма немало общего. Ибо то, что он отстаивал теперь, составляло программу действий, а не бездейственного непротивления; эта программа и послужила основой для образовательной реформы, которую Толстой пытался провести в жизнь. Писатель пытался открывать, собирать и толковать извечные истины, будить стихийную любознательность, воображение, любовь и жажду знаний в мужиках и детях; прежде всего Толстой стремился высвободить «естественные» движущие силы народа — нравственные, эмоциональные, умственные, — после чего (Толстой не сомневался в этом, как не сомневался и Жан-Жак Руссо) гармония внутренняя и общежительная окажется достигнута (ежели, разумеется, устранить без остатка все, что сковывает, уродует или убивает людскую душу).
Эта программа — предусматривавшая возможность свободного и самостоятельного развития всех человеческих способностей — зиждилась на главном и чрезвычайно смелом предположении: дескать, существует хотя бы один путь развития, на коем упомянутые способности не станут ни вступать в противоборство друг с другом, ни развиваться неравномерно, — светлый и безошибочный путь к совершенной гармонии, объемлющей каждого и дарующей каждому душевный мир и покой; а из этого естественно вытекала уверенность в том, что знание людской природы, родившееся из наблюдений над человечеством и собою самим, или дарованное нравственным чутьем, или почерпнутое из жизнеописаний великих и мудрейших людей (либо из оставленных ими книг), может навести нас на этот путь. Здесь не место рассуждать о том, насколько вообще подобная доктрина совместима с религиозными представлениями либо современной психологией.
Хочется подчеркнуть: перед нами, прежде всего, программа действий, объявление войны тогдашним обычаям и нравам, общественным объединениям, государственной тирании, церквям; Толстой объявлял войну против жестокости, несправедливости, глупости, лицемерия, слабости, — а прежде всего, против суетности и нравственной слепоты. Человек, честно сражавшийся в этой войне, искупит свои грехи, даже если прежде он был сластолюбцем, эксплуататором, сыном и правопреемником грабителей и угнетателей.
В это верил Толстой, этому наставлял, согласно этому жил на свете. «Обращение» изменило его понятия о добре и зле — однако вовсе не ослабило веры в необходимость решительных действий: все вышеизложенные принципы Толстой исповедовал неколебимо. Впрочем, враг прокрался с черного хода: толстовское чувство действительности было неумолимым и не дозволяло пренебрегать мучительными сомнениями касаемо того, как же именно эти принципы — сколь бы ни были они верны сами по себе — следует применять на деле. Пускай сам я верю, что есть вещи прекрасные и добрые, а есть вещи злые и омерзительные — какое право я имею воспитывать остальных сообразно моим собственным понятиям, ежели знаю, что не в силах не любить Шопена и Мопассана, всецело ненужных и даже ненавистных этим чудесным людям, крестьянам и детям, — людям гораздо лучше моего? Имею ли я, венчающий собою долгую историю просвещения и образования — ибо передо мною тянется вереница противоестественно хорошо воспитанных поколений, — имею ли я право касаться подобных душ?
Пытаться влиять на кого-либо значит приниматься за нравственно сомнительное дело. Это вполне очевидно, если речь идет о человеке, грубо помыкающим себе подобными. Но в принципе, это ясно и тогда, когда ведется речь о просвещении. Просветители тщатся направить подопечных к ими же, просветителями, назначенной цели, стремятся «лепить» обучаемых согласно заданному образцу. Да только если мы — утонченные, образованные члены глубоко растленного общества — сами недовольны и несчастливы, сами негармоничны и сбиты с пути, скажите: неужели мы не пытаемся, в сущности, калечить малышей, рожденных здоровыми, превращать их в наше собственное уродливое подобие? Мы есть лишь то, что мы есть; мы не можем не любить поэзию Пушкина или музыку Шопена — и мы же обнаруживаем: ни детям, ни мужикам Шопен и Пушкин вовсе не нужны, ибо чужды и утомительны донельзя. Что же нам делать? Мы упорствуем и «воспитываем» детей до тех пор, пока дети, в свой черед, не полюбят музыку и стихи — либо не притворятся, будто наслаждаются музыкой и стихами, либо, по крайности, не поймут, почему ими наслаждаемся мы. Что же мы сделали? Мы считаем произведения Моцарта и Шопена прекрасными лишь оттого, что и тот, и другой сами порождены увядающей нашей культурой, а стало быть, и понятны больному нашему сознанию; однако имеем ли мы право заражать своим недугом других, растлевать их на собственный наш лад? Мы способны видеть все изъяны чуждого общественного строя. Мы совершенно ясно видим, как людскую личность уничтожают и протестанты, вымогающие покорности, и католики, поощряющие к состязанию; но ведь и русские наставники стараются пробудить в обучаемых чинопочитание и своекорыстие, на коих, по словам Толстого, основываются российское воспитание и преподавание. И не чудовищная ли спесь, не вопиющая ли непоследовательность — вести себя так, словно наши собственные, лелеемые педагогические системы, созданные последователями Песталоцци либо поклонниками ланкастерского метода, системы, всего лишь недвусмысленно свидетельствующие о цивилизованной, а стало быть извращенной натуре своих создателей, — несомненно выше или менее злотворны, чем те, за которые мы столь охотно и справедливо порицаем поверхностных французов или тупых, надутых немцев?
Как же этого избежать? Толстой повторяет вослед за Жан- Жаком Руссо, автором «Эмиля»: только природа выручит и спасет нас. Нужно стараться разглядеть и уразуметь все «естественное», простодушное, неиспорченное, здравое, существующее в ладу и согласии с собою самим и все окружающим миропорядком; нужно расчищать пути, ведущие в эту сторону, а отнюдь не изменять природы, не втискивать ее насильно в заранее заданную форму — не уродовать ее теми же способами, коими уродовали детей «компрачикосы». Нужно внимать велениям нашей исконной, задавленной жизнью натуры, а не считать ее своеобразным сырьем, которое подвергают обработке наша несравненная личность и непобедимая воля. Бросать, будто Прометей, дерзостный вызов божеству, ставить себе искусственные цели, созидать целые миры, соперничающие с тем, что наше нравственное чутье принимает как извечные истины, дарованные раз и навсегда любому и каждому, истины, чье могущество делает нас людьми, а не двуногими скотами, — вот он, грех великой гордыни, в который впадают все преобразователи, все революционеры, все люди, почитаемые великими и влиятельными.
Но в тот же грех точно так же впадают рядовые чиновники и заурядные помещики, из либеральных убеждений, либо случайного каприза, либо просто от скуки вторгаются в крестьянскую жизнь и быт[281]. Не поучай, но сам учись: в этом смысл толстовского очерка, появившегося без малого сто лет назад и озаглавленного «Кому у кого учиться писать, крестьянским ребятам у нас, или нам у крестьянских ребят?»[282] — да и всех прочих рассказов о ясно-полянской школе, опубликованных в 1860-х и 1870-х, написанных с обычной толстовской свежестью, вниманием к мелочам и несравненной наблюдательностью; Толстой приводит сочинения школьников-крестьян, живших в Ясной Поляне, и говорит, с каким благоговением присутствовал при поистине творческих актах — в которые, по его собственному заверению, вовсе не вмешивался.
Эти сочинения лишь пострадали бы от его «поправок»; работы маленьких сельчан казались Толстому несравненно глубже любых произведений Гете; Лев Николаевич признается, что читая их, устыдился собственной поверхностности, суетности, глупости, узости, скудости нравственного и художественного чутья. Если вообще мыслимо помочь детям и крестьянам, то лишь облегчая им беспрепятственный путь по дороге, которую сами они избирают бессознательно. А направлять — лишь портить. Люди по сути своей добры и нуждаются только в свободе, чтобы явить природную доброту.
«Воспитание, — пишет Толстой в 1862-м, — есть воздействие одного человека на другого с целью заставить воспитываемого усвоить известные нравственные привычки. (Мы говорим — "они его воспитали лицемером, разбойником или добрым человеком". "Спартанцы воспитывали мужественных людей". "Французы воспитывают односторонних и самодовольных")»[283]. Но ведь это значит рассматривать человеческие существа — и кроме того, использовать их — как некое сырье, глину, из коей мы что-то лепим; это и зовется «воспитанием» на тот или иной образец. Мы явно готовы изменять направление, бессознательно избираемое чужой душой и волей, отнимать у человека независимость — чего ради? Ради наших собственных, ложных — а в лучшем случае, зыбких понятий о добре? Но здесь всегда в известной степени наличествует нравственная тирания.
В минуту безудержного смятения Толстой гадает: а не зависть ли — подспудная сила, движущая наставником? Ибо корень учительского рвения — «... зависть к чистоте ребенка и желание сделать его похожим на себя, то есть больше испорченным»[284]. Что являет собою вся история образования? Все философы, рассуждавшие о нем, от Платона до Канта, «стремятся к одному — освободить школу от исторических уз, тяготеющих над нею»[285]. Они «хотят угадать то, что нужно человеку, и на этих, более или менее верно угаданных потребностях, строят свою новую школу»[286]. То есть освобождают от прежнего ига, только чтобы обременить новым. Многие философы-схоласты настаивали на изучении давнегречес- кого языка, поскольку им разговаривал Аристотель, ведавший истину. А Лютер, продолжает Лев Толстой, отрицая премудрость отцов церкви, настаивал на преподавании давнеев- рейского, ибо ведал, что именно этим языком Всевышний Бог открыл человеку вечные истины. Бэкон познавал природу эмпирически, опытным путем, и его теории противоречили учению Аристотеля. А Руссо объявил своей религией жизнь — какой воспринимал ее, а не какой узнал из чужих теорий.
Лишь в одном соглашались философы дружно: молодых следует освободить от слепого деспотизма старцев, — да только при этом каждый мыслитель немедля воздвигал на освободившемся месте собственную догму, фанатическую и порабощающую. Но если я убежден, что ведаю истину, а все прочее — заблуждение, получаю ли я, благодаря лишь этому своему обоснованному убеждению, право распоряжаться чужим воспитанием и образованием? По какому праву я обношу обучаемого крепостной стеной, исключаю все посторонние, внешние воздействия, и пытаюсь лепить нового человека по моему собственному или чьему-либо иному подобию? Впрямь ли довольно здесь моего убеждения, могущего совпадать или расходиться с убеждениями других?
Ответить на заданный вопрос, говорит Лев Толстой, обращаясь к «прогрессистам», возможно двояко: либо «да», либо «нет». «Если да, — то жидовская синагога, дьячковское училище имеют столь же законное право существования, как все ваши университеты»[287]. Он объявляет: не усматриваю, по крайности, в принципе, нравственного различия между принудительным преподаванием латыни в государственных гимназиях и принудительным преподаванием материализма, которым радикальные профессоры пичкают беззащитных студентов. Немало возможно сказать и в защиту всего того, что со смаком поносят либералы — например, домашнего образования, ибо вполне естественно: родители желают видеть своего ребенка похожим на них. Следует защитить и религиозное воспитание, ибо вполне естественно: верующие родители стремятся избавить своего ребенка — да и всех других людей — от духовной погибели. Сходным образом государство имеет право учить и воспитывать на собственный лад, ибо не может общество уцелеть без управления, а управлять обществом нельзя, не имея сведущих чиновников и деятелей.
Однако на чем же строится «либеральное образование» в школах и университетах, где преподают люди, не смеющие даже утверждать, будто излагаемое ими — истинно? На эмпирических данных? На уроках, полученных от истории? Но ведь единственный урок, извлеченный нами из истории, в том и заключается, что все прежние образовательные системы оказывались разновидностями деспотизма, опиравшегося на ложь и обман, а впоследствии безоговорочно осуждавшегося. И не оглянется ли двадцать первое столетие на девятнадцатое с тем же насмешливым презрением, с каким девятнадцатое глядит на средневековые школы и университеты? Ежели вся история образования — всего лишь повесть о заблуждениях и тирании, то какое право мы имеем продлевать омерзительный фарс? И если нам говорят: уж так повелось от века дней, и нет в этом ничего нового, тут ничего не поделаешь, просто нужно учить на совесть, — не равняется ли это утверждению: поскольку людей убивали и убивают искони, давайте убивать их и дальше?
При таких обстоятельствах нужно быть негодяем, чтобы не сказать по крайней мере следующего: коль скоро, в отличие от Папы Римского и Лютера, мы не утверждаем, будто отечественное образование (как и другие виды помыкания людьми) основывается на владении абсолютной истиной, то давайте, по крайности, прекратим истязать учащихся во имя того, чего не ведаем сами. Наверняка возможно лишь узнать, чего люди желают на самом деле. Так наберемся же хотя бы храбрости — мы, признанные невежды, терзаемые неуверенностью и сомнениями. По крайней мере, возможно попытаться уразуметь, чего требуется другим — детям и взрослым, — а для этого надобно снять очки устоявшихся привычек, обычаев, предрассудков и догм, дать себе возможность постичь настоящую природу людскую, прилежно и сочувственно прислушиваясь к окружающим, стараясь понять их жизнь и потребности, изучая людей порознь, одного человека за другим. Давайте, по крайности, попробуем дать им желаемое, и оставим их настолько свободными, насколько вообще допустимо. Дайте людям Bildung (Толстой приводит очень точное русское соответствие — «образование», и с гордостью подчеркивает: подобного соответствия нет ни по-французски, ни по-английски) — то есть повлияйте на них и наставлением, и собственным примером, но не «преподавайте» — не пользуйтесь методом принудительным, уничтожающим самое природное и самое священное человеческое свойство: способность познавать и действовать самостоятельно, в согласии с тем, что человек полагает истинным и добрым; оставьте человеку силы и право двигаться в сторону, которую человек избирает сам.
Но Толстой не успокаивается на этом, подобно многим либералам. Ибо немедля возникает новый вопрос: а как же мы исхитримся предоставить школьнику или студенту свободу? Оставаясь нравственно бесстрастными? Делясь фактическим познанием, а не этическими, эстетическими, социальными либо религиозными учениями? Выкладывая перед учащимся ворох «фактов», предоставляя человеку делать собственные выводы и не пытаясь даже указать ему какое-нибудь направление из боязни заразить подопечного нашими собственными порочными взглядами? Да возможны ли вообще столь «нейтральные», равнодушные отношения между людьми? Не всякое ли общение связано с бессознательным или сознательным излиянием своих взглядов на жизнь, понятий о добродетелях, с большим или меньшим воздействием на собеседника? Неужто люди настолько несхожи меж собой, что могут сохранять самобытность и способность самостоятельно — вполне самостоятельно — видеть и отличать друг от друга истину и ложь, красоту и уродство только при наименьшей, ничтожной степени человеческого общения? Разве не абсурдно представлять себе личность, как тварь, которую следует ограждать от любого социального воздействия — это казалось абсурдным и в то время, когда Толстой дожил до средних лет, — даже, скажем, от новейших знаний, добытых ныне в итоге непрестанных трудов, предпринимавшихся психологами, социологами, философами? Да, мы обитаем в обществе начисто вырождающемся; только чистые сердцем и душой способны выручить нас. Но кто же возьмется обучать воспитателей? Кто настолько чист, чтобы знать, как (а уж тем паче уметь) избавить от душевной порчи весь наш мир — или хоть одного из живущих в нем?
Меж этими полюсами — с одной стороны, природный миропорядок и факты, а с другой — чувство долга, справедливость, порядок общественный; с одной стороны — естественная простота, с другой — образование; меж недопустимостью принуждения и несправедливостью, при коей человеку предоставляют плыть по воле житейских волн, — меж этими-то полюсами Толстой колебался и бился всю жизнь. Да и не один Толстой, а все те народники, социалисты, прекраснодушные студенты, предпринимавшие «хождение в народ» и никак не могшие решить: учить им или учиться? Есть ли «народное благо», во имя коего они были готовы жизнь положить, именно то благо, которого на самом деле ищет себе «народ»? Или сами реформаторы определили, что требуется народу, что для него хорошо, чего народу положено требовать — и чего народ, несомненно, требовал бы, имея образование, равное образованию, полученному «народными заступниками», но, будучи темен и туп, не просто не желает потребовать, а еще и отвергает всеми силами, с неподдельной яростью?
Вышеизложенные противоречия и неумение примирить их — Лев Толстой честно расписывался в этом — до известной степени сказались и на жизни автора, и на всех нравственно вымученных, дидактических страницах его произведений. Толстой негодующе отвергал всяческие компромиссы и оправдания литературных современников, как обычную слабость и уклонение от своего долга. Но писатель верил: отыщется решение задачи, можно жить согласно заповедям Христовым — хотя решение пока ускользает и от него самого, и от окружающих. Он думать не желал о том, что некоторые обозначенные им самим пути и цели могут быть одновременно реальными и несовместимыми. Историзм — против нравственной ответственности; покорность — против обязанности бороться со злом; телеология или причины и следствия — против игры случая, иррациональных сил; духовная гармония, простота, народные массы с одной стороны — и неотразимая, непобедимая притягательность искусства и культуры, созданных меньшинством, с другой; растленность цивилизованных членов общества — и прямая их обязанность поднимать и подтягивать народную массу до их же уровня; гибкость и влияние страстной, простой, не знающей колебаний веры — и ясное ощущение сложности фактов, сопряженное с неминуемой ошибочностью действий, вытекающей из просвещенного безбожия, — все это непрестанно занимало и поглощало мысли Толстого.
Его стойкая приверженность подобным рассуждениям оборачивается чередой непоследовательных слабостей в учении, поскольку не исключается, что умозрительные конфликты существуют и впрямь, порождая вполне ощутимые столкновения чисто житейского свойства[288]. Толстой не в силах подавить, или подменить, или разъяснить, ссылаясь на «диалектические» или другие «глубокие» понятия, ни единую истину, ему явившуюся, — что бы ни повлекла она за собой, куда бы ни завела, сколь бы многое из того, чему Толстой стремился поверить всецело, ни уничтожила. Общеизвестно: знание истины Толстой считал наивысшей из добродетелей. Другие говорили то же самое, и славили истину отнюдь не меньше. Но Толстой — один из немногих, по-настоящему завоевавших себе это редкое право: ибо все, что у него было, он возложил на алтарь истины — счастье, дружбу, любовь, покой, нравственную и умственную уверенность и — наконец — собственную жизнь. А взамен получил от истины лишь мучительные сомнения, душевный разлад, презрение к себе самому и неразрешимые внутренние противоречия.
В этом смысле (хотя сам Толстой возражал бы мне яростно) писатель сделался мучеником и героем — думается, одареннейшим из одаренных, — согласно традициям европейского Просвещения. Это звучит парадоксом; но ведь вся жизнь Толстого — свидетельство тому, что писатель упорно отрицал на закате земных дней: истина редко бывает всецело простой, или понятной, или столь очевидной, сколь иногда кажется взгляду заурядного наблюдателя.
Отцы и дети
•
Тургенев и тяжкий либеральный
выбор
В
ы, сколько я вижу, не совсем хорошо понимаете русскую публику. Ее характер определяется положением русского общества, в котором кипят и рвутся наружу свежие силы, но, сдавленные тяжелым гнетом, не находя исхода, производят только уныние, тоску, апатию. Только в одной литературе, несмотря на татарскую цензуру, есть еще жизнь и движение вперед. Вот почему звание писателя у нас так почтенно, почему у нас так легок литературный успех даже при маленьком таланте. <... > вот почему у нас в особенности награждается общим вниманием всякое, так называемое, либеральное направление, даже и при бедности таланта <...>. Публика <... > видит в русских писателях своих единственных вождей, защитников и спасителей от русского самодержавия, православия и народности <...>.
Виссарион Белинский. Письмо к Гоголю от 15 июля 1847 года[289]
Девятого октября 1883 года Ивана Сергеевича Тургенева погребли, согласно его завещанию, в Санкт-Петербурге, рядом с могилой старого тургеневского друга, критика Виссариона Белинского. Тело писателя привезли из Парижа, где возле Северного вокзала (Gare du Nord) состоялась недолгая прощальная церемония, на которой Эрнест Ренан и Эдмон Абу держали краткие надгробные речи. Панихида прошла в присутствии представителей царского правительства, интеллигенции, рабочих движений — чуть ли не первый и не последний случай, когда подобные люди встретились на русской почве мирно.
Времена были смутными. Волна террористических актов достигла наивысшего подъема: двумя годами ранее был злодейски убит император Александр II, вожаки заговорщиков отправились на виселицу или в Сибирь, но волнения и беспорядки — особенно в студенческой среде — продолжались. Правительство опасалось, что похороны Тургенева могут обратиться политической манифестацией. Повременная печать получила секретный циркуляр из Министерства внутренних дел, предписывавший публиковать лишь официальные сведения о похоронах, не разглашая при этом полученного распоряжения.
Ни петербургские городские власти, ни рабочие кружки не получили права указывать на лентах, кто именно возлагает венок. Литературное собрание, где Толстому предстояло говорить о старинном друге и сопернике, запретили правительственным указом. Среди участников похоронной процессии распространялись революционные листовки, но власти поглядели на это сквозь пальцы и, похоже, неприятную историю замяли. Все эти предосторожности, равно как и атмосфера, сгустившаяся вокруг похорон, могут озадачить любого, кто, подобно Генри Джеймсу, Джорджу Муру, Морису Бэрингу да, вероятно, и большинству нынешних читателей, видит в Тургеневе лишь автора прекрасной лирической прозы, сочинителя ностальгических сельских идиллий, элегического певца приходящих в упадок дворянских гнезд с их обитателями — неотразимо привлекательными чудаками и недотепами; несравненного рассказчика, умевшего чудесно передавать любые оттенки переживаний или чувств; поэта природы и любви — творца, числящегося меж первыми и лучшими из тогдашних писателей. Французские литераторы говорили о нем в своих воспоминаниях, как о le doux geant — слова Эдмона Гонкура, дружившего с Тургеневым, — мягком, обаятельном, бесконечно добродушном человеке, обворожительном собеседнике (некоторые русские приятели даже прозвали его «сиреной»), драгоценном друге Флобера и Додэ, Жорж Санд, Золя и Мопассана, самого желанного и восхитительного из завсегдатаев салона, который держала верная спутница тургеневской жизни, певица Полина Виардо. Но у русского правительства были причины держаться настороже. Двумя годами ранее власти не одобрили ни приезда писателя в Россию, ни — особенно — его бесед со студентами, и нашли способ недвусмысленно уведомить об этом самого Тургенева. Безоглядная отвага не принадлежала к числу тургеневских добродетелей; Иван Сергеевич поспешил возвратиться в Париж.
Беспокойство российских властей неудивительно: Тургенев был отнюдь не только наблюдательным знатоком людских душ и превосходным стилистом. Подобно всем крупным русским писателям той поры, он до конца дней оставался глубоко и болезненно обеспокоен состоянием и судьбой Отечества. Тургеневские романы лучше любых прочих рассказывают о нравственном и политическом развитии маленького, но влиятельного слоя тогдашних сливок русского общества: либеральной и радикальной молодежи — о ней самой и о ее критиках. С точки зрения петербургских властей, книги Тургенева ни в коем случае не были безвредны. Правда, в отличие от великих современников, Толстого и Достоевского, Тургенев ничего не проповедовал и не взывал к своему поколению громовым голосом. Прежде всего, ему хотелось постичь, уразуметь людские воззрения, идеалы, нравы — как те, что были писателю по душе, так и те, что озадачивали, а зачастую отталкивали. Тургеневу было в наивысшей степени присуще то, что Вико звал fantasia, — умение проникаться убеждениями, чувствами, взглядами не просто чуждыми, но даже мерзкими пишущему; это подчеркивал Ренан, посмертно превознося Тургенева в надгробной речи[290]; случалось, и молодые русские революционеры охотно признавали: писатель создал их справедливые, совершенно точные словесные портреты.
Большую часть жизни Тургенев оставался до боли озабочен противоречиями: нравственными и политическими, общественными и личными, разделявшими и раздиравшими образованную Россию той эпохи — в частности, глубоким и нещадным противоборством славянофилов и «западников», консерваторов и либералов, либералов и радикалов, умеренных и «неистовых», «реалистов» и мечтателей, — а прежде всего, старых и молодых. Тургенев старался стоять поодаль и созерцать происходящее беспристрастно. Удавалось это не всегда. Но, будучи внимательным и отзывчивым наблюдателем, самокритичным и скромным и как писатель, и как человек — а прежде всего прочего, не желая навязывать читателю свои взгляды, проповедовать, обращать в собственную веру, — Тургенев оказался лучшим пророком, нежели двое эгоцентричных, раздраженных литературных великанов, с коими обычно сравнивают Ивана Сергеевича: он угадал рождение общественных вопросов, успевших с той поры вырасти и распространиться на целый мир. Много лет спустя после смерти Тургенева преклонявшийся перед ним радикальный писатель Владимир Галактионович Короленко заметил: «Тургенев раздражал, как собеседник, порой больно задевавший самые живые струны тогдашних настроений. К нему относились страстно, бурно порицали, и так же бурно выражали ему любовь и уважение. У него была ссора, но было и удовлетворение триумфа. Он понимал, и его тоже понимали»1. Именно об этой стороне тургеневского творчества, оставляемой без должного внимания, однако прямо обращающейся к нашей эпохе, и очень много ей говорящей, хотелось бы теперь побеседовать.