Но было бы ошибкой преувеличивать роль правительственного гнета в том, что литература вынужденно сделалась по преимуществу политической. Движение романтиков и само по себе явилось не менее могучим фактором в создании литературы, «оскверненной» идейным содержанием. Даже Тургенев, «чистейший» среди всех тогдашних авторов, однако сплошь и рядом грешивший идейностью, выслушивал, подобно Достоевскому или «материалистическим» критикам 1830-х годов, нравоучения от цензурных наставников — и, не выдержав, однажды чуть ли не всерьез вознамерился бросить литературу и сделаться профессором философии. Тургенева отговорили от этого шага; но раннее и страстное увлечение Гегелем все же заметно сказалось на последующем тургеневском мировоззрении. Гегельянство одних толкнуло к революционной деятельности, других — к реакционной, освободив и тех и других своих последователей от проповедовавшегося в восемнадцатом веке избыточно упрощенного деления людей на добродетельных и порочных, или темных и просвещенных, а событий — на добрые или скверные, а равно и от взгляда на людей и события как на что-то постижимое и предсказуемое в силу ясных, чисто механических причинно-следственных связей. И для Тургенева окружающий мир определяется постоянно преображающимися характеристиками, бесконечно сложными, нравственно и политически двойственными, непрерывно сливающимися в новые переменчивые сочетания, объяснимые только терминами, приложимыми к гибким, зачастую импрессионистским понятиям, допускающим сложное взаимодействие факторов — чересчур многочисленных и чересчур мимолетных, чтобы сводить их к научным схемам либо законам. Тургеневские либерализм и умеренность, навлекавшие на него столько порицаний, заставляли автора жить как бы «в состоянии насыщенного раствора» — или, говоря иначе, оставаться вне происходящего вокруг, сохраняя наблюдательную, ироническую отрешенность — безучастную, безупречно уравновешенную, — отрешенность агностика, невозмутимо колеблющегося меж безверием и верой, меж упованиями на прогресс и скептицизмом; перед нами наблюдатель, хладнокровно и сдержанно сомневающийся в окружающей жизни — где всякий вид обманчив, где ничто не является тем, чем мерещится, где каждое качество заражено своей противоположностью, где тропы никогда не тянутся прямо и никогда не пересекаются геометрически правильно. В глазах Тургенева (я только что изложил его понимание гегелевской диалектики) действительность ускользает из любых искусственных идеологических сетей, уклоняется от любых закостенелых догматических предположений, смеется над любыми потугами кодифицировать ее, переворачивает любые симметричные системы — и нравственные и социологические; она доступна лишь осторожным, бесстрастным, скрупулезно эмпирическим попыткам описать ее — частицу за частицей: такой, какой предстает она любознательному взору нравственно бескорыстного наблюдателя. И Герцен тоже отрицает примелькавшиеся и приевшиеся программы и системы: ни Тургенев, ни сам он отнюдь не приняли положительной гегелевской доктрины, этой исполинской космологической фантазии, этой исторической теодицеи, пошатнувшей душевное и умственное равновесие стольких современников. Зато на обоих оказала глубокое воздействие доктрина отрицательная: опровержение безоглядной веры в новые общественные науки, что столь воодушевляли мыслителей-оптимистов предшествовавшего столетия.
Я рассказал о некоторых из наиболее выдающихся, прославленных русских — молодых и передовых, — живших и работавших в конце 1830-х и на протяжении 1840-х годов; к их кружку принадлежали и другие, но объем этого очерка велит остановиться и дозволяет лишь назвать имена: Катков, начинавший как философ и радикал, а позднее ставший знаменитым, влиятельным реакционным журналистом; философ Редкин, журналист Корш и переводчик Кетчер; актер Щепкин; богатые дилетанты вроде Боткина, Панаева, Сазонова, Огарева, Галахова; великий поэт Некрасов и многие иные, меньшие фигуры, чья жизнь любопытна только литературному историку. Однако над всеми ними высится личность критика Виссариона Белинского. Пороки его образования и вкуса были притчей во языцех; внешность казалась неброской, а повествовательный слог оставлял желать много лучшего. Но Белинский сделался нравственным и литературным повелителем своего поколения. Подпавшие его влиянию сохраняли память о наставнике много лет спустя после его смерти; к добру или к худу, но влияние Белинского преобразило русскую словесность — в частности, литературную критику — почти коренным образом и, похоже, навсегда.
•
Виссарион Белинский
В
1856 году Иван Аксаков, один из двоих знаменитых братьев-славянофилов, отнюдь не сочувствовавший политическому радикализму, поведал о своей поездке по губернским городам Европейской России. Поездка задумывалась как своего рода националистическое паломничество, предпринятое, дабы утешиться и вдохновиться, окунувшись в еще не развращенную гущу русского народа и предупредить всех, нуждавшихся в таком предупреждении, об ужасах Запада и предательских силках западного либерализма. Аксакова постигло горькое разочарование:
«Много я ездил по России: имя Белинского известно каждому сколько-нибудь мыслящему юноше, каждому, жаждущему свежего воздуха среди вонючего болота провинциальной жизни. Нет ни одного учителя гимназии в губернских городах, который бы не знал наизусть письма Белинского к Гоголю <...> Если вам нужно честного человека, способного сострадать болезням и несчастьям угнетенных,, честного доктора, честного следователя, — ищите таковых между последователями Белинского <... >»\
Влияние славянофилов было ничтожным. Приверженцы Белинского множились.
Очевидно, что мы имеем дело с крупнейшим в своем роде явлением — человеком, которого через восемь лет после его кончины, в самом нещадном разгаре правительственной борьбы с вольнодумцами, ведшейся на всем протяжении девятнадцатого столетия, идеалистически настроенная молодежь рассматривала как своего наставника и предводителя. Воспоминания молодых литераторов-радикалов 1830-х и 1840-х годов — супругов Панаевых, Тургенева, Герцена, Анненкова, Огарева, Достоевского — дружно повторяют и подчеркивают: Белинский был «совестью» русской интеллигенции, вдохновенным и бесстрашным публицистом, идеалом юных revokes, едва ли не единственным на Руси писателем, коему доставало и смелости и красноречия внятно и сурово говорить о том, что волновало многих, но чего многие то ли не могли, то ли не решались провозгласить во всеуслышание.
Мы легко можем вообразить себе упоминаемого Аксаковым «сколько-нибудь мыслящего юношу». В тургеневском романе «Рудин» есть немного иронический, но сочувственный и трогательный портрет весьма типичного тогдашнего радикала, служащего домашним учителем в сельской усадьбе. Невзрачный, неловкий, неуклюжий студент, не слишком-то умный и ничем особым не примечательный, — или давайте скажем без обиняков: недалекий, туповатый провинциал, — он чистосердечен, ошеломляюще искренен и прям, забавно простодушен. Радикалом этот студент зовется не потому, что придерживается ясных политических либо нравственных воззрений, а потому, что переполняется хоть и безотчетной, да злой враждебностью к российскому правительству, к серой звероподобной солдатне, к запуганным и скучным чиновникам- лихоимцам, к малограмотным, полунищим сельским священникам — студенту нелегко дышится в российской атмосфере, отравленной боязнью, алчностью, неприязнью к чему бы то ни было новому или жизнерадостному. Этот человек негодует, глядя на удивительную циническую готовность, с которой общество принимает и положение бесправных, полудиких крепостных, и мертвенный застой российского захолустья как нечто не просто естественное, а освященное временем и обладающее великой ценностью, чуть ли не одухотворенной красотой — как нечто, хранящее в себе своеобразную — особую, народную, в известном смысле почти религиозную — тайну. Рудин — истинная душа усадебного общества, и молодой учитель полностью покорен рудин- ской фальшиво-либеральной риторикой; он готов лобызать землю, по коей ступает Рудин; общие фразы, роняемые кумиром, студент дополняет и приукрашивает собственным воодушевлением, верой в истину и материальный прогресс. Когда Рудин, по-прежнему веселый, обаятельный и неотразимый, по-прежнему сыплющий бесцветными либеральными пошлостями, отказывается достойно встретить нравственный кризис, вяло оправдывается, ведет себя, как малодушный глупец, а из донельзя неловкого затруднения выпутывается лишь ценою мелкого и постыдного предательства, рудинский почитатель и приверженец, простодушный искатель истины, ошарашен, беспомощен и разгневан — ему непонятно: во что верить, куда глядеть? Положение, для тургеневских романов и повестей вполне типичное: каждый в итоге ведет себя чисто по-человечески, являя слабость и безответственность — подкупающую, простительную и пагубную. Домашний учитель Басистов — персонаж вполне второстепенный, однако он прямой, хотя и скромный, потомок и русского «лишнего человека»[190], и Владимира Ленского (как противоположности Евгению Онегину); у него та же закваска, что и у Пьера Безухова (противопоставляемого князю Андрею) из «Войны и мира», что и у Левина из «Анны Карениной», и у всех Карамазовых, и у Круциферского из романа Герцена «Кто виноват?», и у студента Пети Трофимова из «Вишневого сада», и у подполковника Вершинина и Барона из «Трех сестер». Домашний учитель выступает, в контексте 1840-х годов, той фигурой, что считалась одной из наиболее характерных для русского «социального» романа: растерянным идеалистом, трогательно наивным, избыточно воодушевленным, чистосердечным человеком, жертвой невзгод, которые, пожалуй, и возможно предотвратить, но которых на деле не предотвращают никогда. Временами забавный, временами трагический, сплошь и рядом растерянный неумеха и недотепа, он по природе своей не способен к притворству — по крайности, к неизлечимому притворству, — к чему бы то ни было хоть сколько-нибудь грязному или предательскому; временами он, подобно чеховским героям, слаб и горько сетует на судьбу, а временами крепок и зол, подобно Базарову из «Отцов и детей»; Басистов никогда не теряет врожденного достоинства, хранит несокрушимую нравственную силу — и по сравнению с ним обыватели-мещане, в любом обществе составляющие подавляющее большинство, кажутся одновременно жалкими и отвратительными.
А первообразом таких искренних, подчас по-детски простодушных, а подчас и яростных народных заступников, праведных мучеников, рвавшихся защитить униженных и оскорбленных, — действительным историческим воплощением этой чисто русской разновидности нравственного героизма, — служил Виссарион Григорьевич Белинский. Имя его стало величайшим русским мифом девятнадцатого столетия, по вполне понятным причинам ненавистным для сторонников самодержавия, Православной Церкви, народности; неприятным для изящных и привередливых приверженцев западного классицизма, — но, по тем же причинам, Белинский сделался идеализированным предтечей и русских реформаторов, и русских революционеров, орудовавших во второй половине века. В совершенно буквальном смысле он был одним из основоположников движения, кончившегося в 1917 году разгромом общественного устройства, которое Белинский обличал и все яростнее бранил до конца своих дней. Вряд ли хоть один радикальный русский писатель не заявлял в свое время, что числит себя учеником и последователем Белинского — и не всякий либеральный автор отрицал это. Даже столь нерешительные и робкие представители оппозиции, как Анненков и Тургенев, чтили память Белинского; даже консерватор Гончаров, служивший правительственным цензором, звал Белинского лучшим из когда- либо встречавшихся ему людей. А по-настоящему левые писатели 1860-х годов — Добролюбов и Чернышевский, открыто и громко призывавшие к революции, Некрасов, Лавров, Михайловский, — и явившиеся по их стопам социалисты и коммунисты — Плеханов, Мартов и Ленин со товарищи, — формально признавали: Белинский, наравне с Герценом, величайший герой героических 1840-х, когда, согласно устоявшемуся представлению, в Российской империи началась организованная борьба за полную общественную и политическую свободу, экономическое и гражданское равенство.
Из вышеизложенного понятно: Белинского не назовешь иначе, как поразительной фигурой в истории русской общественной мысли. Люди, читавшие воспоминания его друзей — Герцена, Тургенева и, конечно же, Анненкова, сами поймут: иначе не скажешь. А вот на Западе — причем даже ныне — Белинский сравнительно безвестен. Впрочем, всякий, хоть мало-мальски начитанный в произведениях Белинского, подтвердит: человек этот выступил отцом «социальной» литературной критики — не только в России, но, возможно, даже и во всей Европе, — самым даровитым и страшным врагом эстетического, религиозного и мистического мировоззрения. Целое девятнадцатое столетие вели русские критики битву по поводу взглядов Белинского, ломая копья из-за двух несовместимых подходов к искусству и, следовательно, к жизни. Всю свою жизнь Белинский нуждался, писал ради заработка — и, естественно, помногу. Бульшая часть его сочинений — итог работы в лихорадочной спешке, а весьма значительная часть — вообще поденщина, состряпанная «без божества, без вдохновенья». Но, вопреки всей враждебной критике, обрушившейся на Белинского еще в самом начале его собственной критической карьеры (замечу, кстати: Белинский по сей день остается предметом ожесточенных прений — пожалуй, мало кто из людей, умерших более столетия тому назад, вызывает у ныне здравствующих русских столько восторга и столько ненависти), наилучшие произведения его считаются классическими и бессмертными. В Советском Союзе почетное место среди классиков ему обеспечено государством: Белинский, неустанно боровшийся против догмы и приспособленчества, уже давно канонизирован и пожалован титулом одного из провозвестников «светлого будущего», отцов-основателей новой идеологии. А на Западе нравственные и политические вопросы, занимавшие Белинского при жизни, остаются нерешенными доныне. Одно это уже должно рождать у наших современников интерес к Белинскому.
Его жизнь была небогата внешними событиями. Белинский родился в 1810-м или 1811 -м в небогатой семье, в Свеаборге, на землях Великого княжества Финляндского, а воспитывался в городе Чембаре (Пензенская губерния). Отец его был отставным флотским врачом, получившим уездную практику и начавшим крепко закладывать за воротник. Белинский рос худосочным, чахлым, преувеличенно серьезным ребенком — преждевременно повзрослевшим, неулыбчивым, никогда не шутившим; вскоре он привлек внимание гимназических учителей своим исступленным пристрастием к литературе и угрюмой, скороспелой, всепожирающей «приверженностью истине». Отправившись учиться в Московский университет, Белинский с трудом сводил концы с концами, жил только на государственную стипендию и, после обычных незадач и невзгод, что преследовали многих небогатых и незнатных студентов, сидевших на скамье бок о бок с сыновьями вельмож и мелкопоместных дворян, оказался исключен: по причинам, не вполне выясненным и по сей день — скорее и вероятнее всего, за неуспеваемость и сочинение пьесы, обличавшей крепостное право. Эта пьеска, написанная отвратительно плохо, сохранилась — она риторична, умеренно крамольна и, как произведение словесности, целиком бездарна; все же, направленность ее была вполне очевидна для университетских цензоров, а бедный сочинитель не имел влиятельных заступников. Надеждин, либеральный молодой профессор, читавший в Московском университете курс европейской литературы, издавал «передовой» журнал и оценил бросавшуюся в глаза серьезность Белинского, его страсть к писательству; Надеждину показалось, будто в этом человеке теплится искорка дарования — и Белинский получил предложение поставлять литературные обзоры. С 1835 года и вплоть до своей смерти, пришедшей тринадцать лет спустя, Белинский непрерывно наводнял самые разные журналы потоками статей, критических обзоров и очерков. Эти произведения раскололи русское общество на враждебные станы и обратились неким евангелием для «передовой» молодежи во всех уголках великой империи — особенно для университетских студентов, сделавшихся наиболее преданными, фанатическими последователями Белинского.
Белинский был человеком среднего роста, худым, костлявым, чуть сутулым; бледное, чуть веснушчатое лицо его легко вспыхивало в минуты волнения. Страдая астмой, он быстро утомлялся и обыкновенно выглядел измученным, осунувшимся, хмурым. Порывистые, нервные движения Белинского были по-мужицки неловкими и неуклюжими, оттого-то и смущался он в присутствии незнакомцев, разговаривал резко и угрюмо. А среди своих друзей, молодых радикалов — Тургенева, Боткина, Бакунина, Грановского, — обнаруживал жизнерадостность и неугомонный задор. В пылу споров, литературных или философских, его глаза сверкали, зрачки расширялись; он метался из угла в угол, говорил без умолку — напористо, громко и быстро, — кашлял, размахивал руками. В обществе непривычном ему бывало не по себе, неуютно; Белинский помалкивал — но, если внезапно слышал утверждение, казавшееся безнравственным либо елейным, вмешивался просто из принципа; Герцен свидетельствует: в подобных случаях ни единый противник не мог устоять перед чудовищным натиском Белинского, метавшего громы и молнии. Препирательство было его природной стихией. Позвольте процитировать Герцена:
«Без возражений, без раздражения он не хорошо говорил, но когда он чувствовал себя уязвленным, когда касались до его дорогих убеждений, когда у него начинали дрожать мышцы щек и голос прерываться, тут надобно было его видеть: он бросался на противника барсом, он рвал его на части, делал его смешным, делал его жалким и по дороге с необычайной силой, с необычайной поэзией развивал свою мысль. Спор оканчивался очень часто кровью, которая у больного лилась из горла; бледный, задыхающийся, с глазами, остановленньши на том, с кем говорил, он дрожащей рукой поднимал платок ко рту и останавливался, глубоко огорченный, уничтоженный своей физической слабостью. Как я любил и как жалел я его в эти минуты!»[191]
На обеде у некоего дряхлого и почтенного вельможи екатерининских времен Белинский из кожи вон лез, восхваляя казнь французского короля Людовика XVI. И кто-то осмелился заявить в лицо Белинскому, что государь совершенно справедливо объявил Чаадаева (это русский приверженец католицизма, обличавший варварство своей родины) умалишенным, ибо Россия — цивилизованная страна, и лишь безумный способен глумиться над вековыми, выстраданными убеждениями ее народа. Белинский тщетно тянул Герцена за рукав, шепотом требовал вмешаться; под конец не выдержал и скучным, бесцветным голосом изрек: а в еще более цивилизованных странах изобрели гильотину — для осмеливающихся вести подобные речи. Противник оша- рашенно смолк, хозяин дома всполошился, гости поспешили разойтись. Тургенев, не жаловавший крайностей и не выносивший скандалов, любил и уважал Белинского именно за это бесстрашие в обществе — которого явно, увы, недоставало самому Тургеневу.
Со своими друзьями Белинский играл в карты, отпускал дежурные шутки, вел ночные разговоры до рассвета — очаровывал и изнурял всех. Этот человек не выносил уединения. Он женился — неудачно, лишь потому, что был несчастен и одинок, — и умер от чахотки ранним летом 1848 года. Несколько позднее начальник жандармского корпуса посетовал по поводу преждевременной смерти Белинского, прибавив: «Жаль, мы бы сгноили его в крепости». Скончался Белинский то ли тридцати семи, то ли тридцати восьми лет от роду, в расцвете творческих возможностей.
Невзирая на внешнее однообразие своего существования, Белинский вел необычайно насыщенную жизнь, сопровождавшуюся острыми кризисами — нравственными и умственными, — ускорившими телесный упадок и смерть. Занятие, им избранное, занятие, без коего Белинского и представить себе нельзя, звалось литературной работой; но все же — хотя, вопреки обвинениям в отсутствии подлинного дара, критик был очень чуток к достоинствам чисто литературным: созвучиям, ритмам, словесным оттенкам, образам, поэтическим символам, и к переживаниям, ими порождаемым, — литература не служила средоточием его жизни. Средоточием была идейность; не просто в рассудочном смысле этого слова, подразумевающего под «идеями» либо суждения, либо теории, но в ином, вероятно, более знакомом — и гораздо менее определенном, — в котором идеи воспринимаются и как мысли, и как воплощенные переживания, как сознательное и равно бессознательное отношение ко внутреннему и внешнему мирам. В этом ином смысле понятие идеи становится несколько шире и естественнее для человека, упомянутую идею исповедующего, — естественнее суждений или даже принципов; в этом смысле идеи составляют истинное средоточие сложных и запутанных отношений человека и с собою самим, и с окружающим миром; идеи могут быть мелкими либо глубокими, истинными либо ложными, замкнутыми либо открытыми, слепыми поверьями либо верой, дарующей прозрение. Здесь наличествует нечто, проявляющееся в поведении, сознательном и бессознательном, в образе жизни, телодвижениях, действиях, еле заметных повадках и замашках — по крайности, не меньше, нежели в четко излагаемой доктрине либо символе веры. Вот такие-то идеи и верования—случается, их расплывчато именуют идеологией, — сказывающиеся на жизни людской и работе, вечно рождали в Белинском воодушевление, или тревогу, или ненависть, постоянно держали его в состоянии, временами равнявшемся неистовству, некоему нравственному бешенству. Если Белинский держался убеждений, он держался их исступленно, жертвуя убеждениям всей своей натурой без остатка. Если Белинский в чем- либо сомневался, он сомневался ничуть не менее исступленно и готов был заплатить любую цену за ответы на донимавшие и мучившие вопросы. Нетрудно угадать: вопросы эти касались верного, правильного отношения личности к себе самой и к другим людям, к обществу в целом; затрагивали потайные пружины человеческих поступков, действий и чувств, сокрытые жизненные цели — но всего больше творческую работу художника и нравственную основу ее.
Любые серьезные вопросы, в конечном итоге, становились для Белинского вопросами нравственными: что считать несомненно и всецело ценным, к чему надлежит стремиться вполне бескорыстно? Иными словами, это значило: как зовется то единственное, что должно знать, говорить, совершать? — за что следует всенепременно бороться и, при необходимости, погибнуть? Идеи, вычитанные Белинским из книг или услышанные в беседах, ему, во-первых, заведомо не нравились, не были по душе, не давали умственной пищи; не стоило их исследовать, анализировать; не заслуживали они отрешенного, беспристрастного размышления. Идеи, прежде всего, делились на истинные и ложные. Ложные следовало изгонять, будто злых духов. Любая книга содержит в себе идеи — даже самая, казалось бы, пустая; и критик обязан первым долгом изучать именно такие «пустые» книги. В качестве примера приведу занятный, даже, пожалуй, гротескный случай: думается, он прольет немного света на метод Белинского. Биографы и критики не упоминают об этом: чересчур уж заурядна статья, о которой пойдет речь. Занимаясь журнальной поденщиной, Белинский напечатал краткий отзыв на русское переложение «Векфильдского священника», выполненное с какого-то современного французского перевода[192]. Статья начинается в довольно обычном тоне и постепенно делается раздраженной, прямо враждебной: Белинскому не нравится шедевр, созданный Голдсмитом, ибо книга, по его мнению, искажает нравственные понятия. Критик сетует: изображая священника, Голдсмит, дескать, превозносит безучастность, благодушную глупость и никчемность, полагая их превыше качеств, присущих бойцу, реформатору, воинствующему поборнику идеи. Священник предстает простой людской душой, полной христианской покорности, бесхитростной и оттого постоянно обманываемой; эти мирные природные доброта и простота, намекает автор, во-первых, несовместимы с изворотливым умом, расторопностью и жаждой деятельности, а во-вторых, стоят несравненно выше их. Для Белинского это равнялось отъявленной и гнуснейшей ереси. Все книги воплощают собою некие точки зрения, опираются на существующие понятия — общественные, психологические, эстетические, — и опорой «Священнику», по словам Белинского, служат понятия мещанские и ложные. Голдсмит якобы прославляет людей, чуждых повседневной борьбе за существование, стоящих «с краю», нерешительных, degages\ служащих вечной добычей и поживой для предприимчивых прохиндеев; это приводит упомянутых людей к житейскому поражению — и нравственной победе. Писать в подобном духе, восклицает Белинский, значит потворствовать иррационализму вообще и, в частности, убеждению, что нужно «проходить земной путь мирно и добродетельно», — убеждению, исповедуемому средним обывателем всегда и повсеместно, — а стало быть, «Векфильдский священник» лицемерно представляет смирение как наивысшую мудрость, а неудачника — нерешительного и миролюбивого — изображает глубоким знатоком жизни. Да, можно было бы ответить: здесь наличествует абсурдное преувеличение, а критик попросту смехотворен, ибо возлагает на плечи злосчастного священника заведомо неподъемное бремя. Но перед нами — зародыш новой «социальной» критики, — не ищущей в словесности (как учили ранние германские романтики) ни идеалов, ни «типических» образов или положений, ни каких-либо этических орудий, способствующих прямому улучшению и просветлению жизни, — а лишь копающейся в авторских воззрениях да прилежно изучающей и среду, в коей обитал автор, и его эпоху, и его классовую принадлежность. Этот подход к литературному произведению означает: о содержании книги судят, оценивая ее «верность жизненной правде», «надлежащую трактовку» изображаемого, глубину, правдивость — и «конечную цель» написанного.
«Я литератор — писал Белинский, — говорю это с болезненным и вместе радостным и гордым убеждением. Литературе расейской моя жизнь и моя кровь»[193]. Это звучало утверждением нравственной позиции. Когда в начале двадцатого столетия радикальный писатель Владимир Короленко сказал: «русская литература стала моей родиной»[194], он во всеуслышание заявил о том, что придерживается того же взгляда на словесность. Короленко говорил от имени движения, которое полноправно звало Белинского своим основателем, говорил о своей вере в то, что лишь литература неподвластна подлостям повседневной жизни, лишь она сулит надежду на справедливость, свободу, истину.
Идеи и книги являлись Белинскому событиями знаменательными, вопросами жизни и смерти, спасения и погибели — оттого он и отзывался о них со всесокрушающим яростным пылом. По складу своему Белинский не был ни верующим, ни естествоиспытателем, ни эстетом, ни ученым. Он был моралистом — светским и антиклерикальным вдоль, поперек и наискосок. Веру он рассматривал как ненавистное" оскорбление рассудку, богословов называл шарлатанами, а Церковь — сборищем заговорщиков. Белинский считал: объективную истину возможно сыскать в природе, в обществе, в человеческих сердцах. Импрессионистом он отнюдь не был, и не собирался ограничивать себя ни этически беспристрастным анализом, ни тщательным описанием искусства или жизни, свободным от оценок или предпочтений. Это Белинский, подобно Толстому или Герцену, почел бы мелким потворством собственным слабостям, легкомыслием или (коль скоро человек, знающий сокрытую нравственную истину, избегает заглядывать под ее оболочку) сознательным и гнусным цинизмом. Оболочка — только шелуха, если вы намерены понять, в чем заключается истинная суть жизни (а, стало быть, и во что может превратиться жизнь), отличайте вечное и неотъемлемо важное от мимолетного — даже когда оно прекрасно и привлекательно. Мало созерцать— мало даже воспроизводить — то, что Вирджиния Вульф называла «полупрозрачным покровом»[195], облекающим наши земные дни от рождения до смерти; надлежит нырнуть в глубины жизненного потока, исследовать строение океанского дна; понять, как веют ветры, как приходят приливы и отливы: не ради познания как такового, но дабы подчинить себе стихии, дабы править своим кораблем — пускай ценою бесконечных страданий и подвигов, пускай в борьбе с несметными противоборствующими силами, — ведя его к заветной истине и социальной справедливости, поскольку вам доподлинно известно (ибо кто же посмеет усомниться в этом?): истина и справедливость — единственная цель, которую стоит преследовать ради нее самой. А медлить на поверхности, растрачивать время во все более тщательных описаниях ее свойств и собственных ваших ощущений означало бы или впадать в нравственный идиотизм, или делаться расчетливо безнравственным; это равнялось бы слепоте или подлейшей лжи, в конце концов уничтожающей самого лжеца. Лишь истина прекрасна, и всегда была прекрасна; истина просто не может быть ужасающей или разрушительной, блеклой или пошлой, и обретается она отнюдь не в оболочке миропорядка, не в шелухе. Она лежит «глубже» (так учили Шеллинг, Платон и Гегель) и открывается только тем, кто взыскует исключительно истины — следовательно, запретна для безучастных, отрешенных, осторожных, а для нравственно пылких, для способных пожертвовать всем, что имеют, ради открытия и оправдания истины, для готовых освободить и себя и других от иллюзий, условностей и самообманов, которые ослепляют человечество повсеместно и скрывают от него земной долг, подлежащий исполнению. Эта вера, в ту эпоху впервые провозглашенная Белинским, и стала верой всей русской интеллигенции, нравственно и политически противостоявшей самодержавию, православию и народности — так звучал тройной девиз поборников тогдашнего государственного устройства.
Вполне естественно: Белинский, обладавший тем же темпераментом, что Лукреций или Бетховен, в отличие от западных своих современников, не был ни классически чистым знатоком Платоновых сущностей, как Роберт Ландор, ни проницательным, разочарованным пессимистом, созерцателем гениев, как Сент-Бев; он был моралистом, усердно и тщательно отделявшим зерна от плевел. Если что-либо казалось ему новым, или ценным, или важным, или просто правдивым, Белинский приводил чуть ли не в исступление и объявлял о сделанном открытии во всеуслышание, строча неуклюжие, торопливые, страстные фразы — словно промедление было смерти подобно, словно внимание публики успело бы развлечься чем-то иным. Мало того: правду следует вещать шумно и возбужденно — ибо, ежели возвестить ее спокойно, великая важность правды останется незамеченной. Следуя этому правилу, Белинский, не знавший удержу, вытащил на свет Божий и расхвалил сверх всякой меры горстку безвестных, вполне бездарных бумагомарателей, имена коих ныне заслуженно позабыты. Впрочем, он же первым отдал должное великому сияющему солнцу русской словесности, славному Александру Пушкину, он же открыл и оценил по достоинству Лермонтова, Гоголя, Тургенева и Достоевского — не говоря уже об авторах второстепенных: Гончарове, Григоровиче, Кольцове. Конечно, пушкинский гений признавали еще до того, как Белинский впервые взялся за перо; но лишь одиннадцать знаменитых очерков, написанных Белинским, обнаружили полное, истинное значение Пушкина: перед читателем не просто гениальный, блистательный поэт, но еще и в буквальном смысле созидатель русской литературы и литературного русского языка, задавший художественному слову направление и определивший место поэзии в народной жизни. Белинский создал образ Пушкина, сохраняющийся в российской словесности доныне — образ человека, ставшего для отечественной литературы тем же, чем явился для самого отечества Петр Великий, несравненный реформатор, сокрушавший старое и порождавший новое, непримиримый противник и, вместе с тем, верный сын исконных русских обычаев, который и вторгался в далекие, чуждые, дотоле неведомые области, и всячески старался сплотить наиглубочайшие, наиболее народные элементы русского прошлого. Со строгой последовательностью и страстной убежденностью Белинский пишет портрет поэта, по праву заслужившего имя вестника и пророка, искусством своим помогшего русскому обществу осознать самое себя как духовное и политическое целое: пускай даже со всеми устрашающими внутренними противоречиями, со всеми пережитками прошлого, с неопределенным положением среди остальных народов, — но и с огромной непочатой силой, с неведомым, темным, коварно манящим будущим. Приводя множество примеров, Белинский доказывает: все это заслуга Пушкина, а отнюдь не его предшественников, превозносивших только русский дух и русскую мощь — даже не изысканно цивилизованных и талантливых Гавриила Державина и Николая Карамзина, даже не пушкинского учителя — поэта-романтика, доброго, сладкозвучного и неизменно восхитительного Жуковского.
Столь неповторимое преобладание словесности над жизнью, одного человека над сознанием и воображением целого огромного народа, что населяет необъятную страну, — факт единственный в своем роде; сыскать нечто вполне похожее, пожалуй, немыслимо: ведь ни Данте, ни Шекспир, ни Гомер, ни Вергилий, ни Гете не занимают в национальном сознании места, подобного пушкинскому. И необыкновенное это явление (как его ни рассматривай и ни расценивай) в немалой, далеко еще не изученной степени — дело рук Белинского й его учеников: они первыми разглядели в Пушкине светило, под чьими животворными лучами так изумительно вызрели и расцвели русская мысль и русское чувство. Сам Пушкин, веселый, изящный, изысканный аристократ, а в свете человек высокомерный, презрительный и привередливый, находил это изобилие похвал и чрезмерным, и неловким; он говорил об угловатом и неуклюжем Белинском примерно так: «причудник сей, похоже, боготворит меня по ему лишь одному ведомым причинам»[196].
Пушкин слегка робел перед Белинским, смутно подозревал: этому человеку есть, что сказать; одно время подумывал пригласить обозревателя к сотрудничеству в издаваемом журнале «Современник», но вспомнил, что друзья находили Белинского невыносимым — и успешно уклонился от личного знакомства.
Высокомерие Пушкина, его неоднократные попытки выставлять себя аристократическим любителем словесности, а вовсе не профессиональным литератором, задевали уязвимого и обидчивого Белинского за живое — точно так же маска светского цинизма, под коей прятал настоящее свое лицо Лермонтов, оскорбила его при первой встрече с поэтом. Но Белинский позабыл пушкинскую холодность; он осознал, что за байронической личиной и язвительным цинизмом Лермонтова — за его желанием ранить и получать раны ответные — скрывается великий лирический поэт, серьезный, тонкий, проницательный критик и донельзя измученный человек, исключительно добрый и глубокий. Гений обоих этих людей заворожил Белинского — и, то ли осознанно, то ли бессознательно, собственные понятия о том, что являет собою художник слова, и каким ему надлежит быть, Белинский стремился выстраивать, опираясь на произведения Пушкина и Лермонтова — особенно Пушкина.
Всю жизнь Белинский-критик оставался учеником великих германских романтиков. Он резко порицал и отвергал дидактические, утилитарные доктрины, требовавшие прикладного искусства и бывшие в изрядном ходу среди французских социалистов: «Поэзия не имеет никакой цели вне себя, но сама себе есть цель, так же, как истина в знании, как благо в действии»[197]. Несколько выше, в этой же статье, он говорит:
«Весь мир, все цветы, краски и звуки, все формы природы и жизни могут быть явлениями поэзии; но сущность ее — то, что скрывается в этих явлениях, живит их бытие, очаровывает в них игрою жизни. <... > Кто же он, сам поэт, в отношении к прочим людям? — Это организация восприимчивая, раздражительная, всегда деятельная, которая при малейшем прикосновении дает от себя искры электричества, которая болезненнее других страдает, живее наслаждается, пламеннее любит, сильнее ненавидит; словом — глубже чувствует <... >»[198].
Или вот еще: литература есть «плод свободного вдохновения и дружных (хотя и неусловленных) усилий людей, созданных для искусства, дышащих для одного его и уничтожающихся вне его, вполне выражающих и воспроизводящих в своих изящных созданиях дух того народа, среди которого они рождены и воспитаны, жизнию которого они живут и духом которого дышат, выражающих в своих творческих произведениях его внутреннюю жизнь до сокровеннейших глубин и биений»[199]. Белинский страстно возражал тем, кто смотрел на искусство как на простое орудие общественной борьбы — этот взгляд проповедовали тогда Жорж Санд и Пьер Леру: «Не хлопочите о воплощении идей; если вы поэт — в ваших созданиях будет идея, даже без вашего ведома; не старайтесь быть народными: следуйте свободно своему вдохновению — и будете народны, сами не зная как; не заботьтесь о нравственности, но творите, а не делайте — и будете нравственны, даже назло самим себе, даже усиливаясь быть безнравственными!..»[200]
Конечно, тут слышится эхо Августа-Вильгельма Шле- геля и его единомышленников — но все же критик никогда не отступил от своей ранней точки зрения. Анненков пишет: Белинский видел в искусстве единый и всеобъемлющий ответ на любые людские вопросы — ибо искусство заполняет пробелы, оставляемые иными, куда менее действенными видами опыта; он чувствовал: постоянное возвращение к великим классическим книгам возрождает и облагораживает читателя, ибо лишь они одни разрешают — преображая мировоззрение, доколе не обнажатся верные взаимные связи вещей и понятий, — все нравственные и политические вопросы — при условии, конечно, что книги эти суть вдохновенные и самодостаточные произведения искусства, некие самостоятельные миры, а не жалкие подделки, не тупые орудия общественной или нравственной пропаганды. Мнения свои Белинский менял часто и болезненно, и все-таки до скончания земных дней незыблемо верил: искусство — особенно литература — дарит истину ищущим истины, чем чище творческий порыв — тем художественно чище произведение, тем ярче и глубже предстает читателю истина; Белинский оставался верен романтическому учению: наилучшее, наиболее цельное искусство неизбежно является выражением не только чувств и мыслей отдельно взятого творца, но всей окружающей общественной среды, целой культуры, целого народа, чьим голосом — сознательно либо неосознанно — является художник: без этого писатель и писатель становятся никчемными и пошлыми; только и единственно будучи народными, творцы приобретают какое-либо значение. Ничто из вышеизложенного не вызвало бы славянофильских возражений;
разногласия меж Белинским и славянофилами возникали по иным причинам.
Но все же, вопреки своему историзму — общему для всех романтиков, — Белинский не относится к людям, чья главная цель и умение заключаются в прилежном критическом или историческом разборе художественных феноменов — либо в соотнесении произведений искусства и личности творца с определенной общественной средой; в анализе отдельных влияний, испытанных автором; в изучении и описании методов, которыми пользовался поэт или писатель; в поиске психологических или исторических объяснений успешному или неудачному применению тех или иных приемов работы. Правда, Белинский то и дело занимался именно этим; в сущности, он явился первым и крупнейшим из русских литературных историков. Тем не менее, он терпеть не мог копаться в мелких подробностях и отнюдь не был склонен трудиться на скрупулезно ученый лад; читал Белинский помногу и безо всякой системы — лихорадочно, исступленно читал и читал, покуда хватало сил, а потом принимался писать. Оттого написанное делалось бесконечно живым — но едва ли подобным образом сочиняются ученые трактаты. Впрочем, нападки Белинского на восемнадцатый век отнюдь не столь огульны и слепы, сколь их стараются представить недруги. Белинский безошибочно оценивал русских авторов предшествовавших поколений (к примеру, Тредиаковского, Хемницера, Ломоносова, Фонвизина и Дмитриева) по достоинству; страницы, посвященные поэту Державину и баснописцу Крылову — образцы проницательных и ясных суждений. А вот немало посредственностей и подражателей, маравших бумагу в восемнадцатом веке, раз и навсегда получили суровый и убийственный приговор.
Но гений Белинского не сводился к умению выносить подобные приговоры. Как литературный критик, он обладал неповторимыми свойствами — причем обладал ими в степени, вряд ли встречающейся меж западными критиками: поразительной свежестью и своевременностью реакции на любое и всякое литературное впечатление — будь оно произведено слогом или содержанием книги; страстностью и тщательностью, с которыми словесно живописал первоначальный характер, очертания, окраску и, прежде всего прочего, нравственное качество полученных впечатлений. Всю жизнь свою, все свое существо Белинский вкладывал в старание верно уловить сущность полученного литературного опыта, которым желал поделиться с читателем. У него была исключительная способность понимать и выражать понятое — но от прочих, ничуть не меньше одаренных в этом отношении критиков — Сент-Бева, например, или Мэттью Арнольда, его отличала совершенная прямота взгляда: меж Белинским и предметом исследования как бы не имелось ни малейших преград. Несколько современников — среди них и Тургенев — приметили в Белинском почти физическое сходство с кречетом или соколом: подобно хищной птице, он падал с высоты на изучаемого писателя и разрывал его на клочки, покуда не высказывался вполне и без обиняков. Толкования зачастую бывали многословны и утомительны, слог неровен, темен и скучен; образование Белинский получил отрывочное, случайное, а писал безо всякого изящества, почти безо всякого умения завораживать словами. Но когда он оказывался в своей стихии, когда встречал автора, заслуживавшего внимания, то — порицая или хваля, рассуждая об идеях и житейских воззрениях, о просодии либо игре слов, — он видел насквозь, умел говорить бесконечно, и говорил столь непосредственно, столь живо, с такой непрерывной и неубывающей силой доносил до читателя полученные впечатления, что воздействие слов, положенных Белинским на бумагу, вряд ли убывает и поныне — слова эти кажутся лишь ненамного менее могучими и тревожными, чем казались при жизни критика его современникам. Сам же Белинский говорил: никто не уразумеет поэта или мыслителя, если на время не погрузится с головою в его мир, не подчинится его мировоззрению, не разделит его чувств — короче сказать, не постарается полностью слиться с автором: с его опытом, верой и убеждениями. Так вот и «вживался» он в Шекспира и Пушкина, в Гоголя и Жорж Санд, в Шиллера и Гегеля — и всякий раз, меняя духовную обитель, изменял прежние взгляды: порицал то, что хвалил ранее, и хвалил то, что ранее порицал. Позднейшие критики бранили его, нарицали «хамелеоном», звали зыбкой зеркальной поверхностью, отражающей что угодно и донельзя переменчивой, честили коварным вожатым, не имеющим прочного стержня — принципов, — слишком впечатлительным, слишком недисциплинированным, бойким и многоречивым — но лишенным и определенной, устойчивой критической личности, и сколько-нибудь определенного мировоззрения. Это несправедливо; и никто из близко знавших Белинского современников ни в малой мере не разделил бы подобного к нему отношения. Если жил на белом свете человек строгих — наистрожайших — правил и принципов, беспощадно подчинивший всю жизнь свою неустанному, фанатическому стремлению к истине, человек, не способный к уступкам или приспособленчеству — даже кратковременному и поверхностному, — человек, наотрез не соглашавшийся принимать ничего, во что не верил всецело, — этого человека звали Белинским. «Как скоро убеждение человека перестало быть в его разумении истинным, он уже не должен называть его своим: иначе он принесет истину в жертву пустому, ничтожному самолюбию и будет называть "своим" ложь», — это написал Белинский[201]. Коренным образом он менял свои суждения дважды — оба раза в итоге острого и болезненного кризиса. В обоих случаях он страдал невероятно глубоко — видимо, только русские умеют по-настоящему живо передавать подобное состояние словами — и поведал о своих страданиях от начала до конца, — главным образом в письмах, самых трогательных изо всех, когда-либо написанных по-русски. Читавшие их поймут, что я имею в виду, рассуждая о героической, угрюмо-непреклонной, постоянно склонной к самоанализу честности ума и чувства, присущей Белинскому.
В течение жизни Белинский держался нескольких точек зрения; он переходил от одной к другой и брал от каждой все, что только было возможно, пока — прилагая великие, мучительные усилия — не освобождался от нее, дабы начинать борьбу сызнова. Ему так и не удалось достичь окончательного или достаточно последовательного взгляда на мир; хотя прилежные биографы стараются поделить умственное развитие Белинского по крайности на три четко обозначенных «периода», опрятно замкнутых и последовательно сменявшихся, они упускают из виду чересчур уж много фактов: Белинский непрестанно «скатывается» к своим более ранним, «отвергнутым» суждениям: последовательность Белинского — скорее нравственная, нежели умственная. Философствовать он принялся в середине 1830-х, имея от роду двадцать три года, — и рассуждал обо всем с омерзением, рождавшимся в душной атмосфере полицейского государства, что построил Николай I, — омерзением, присущим в то время любому из молодых интеллигентов, имевших сердце и совесть; он усвоил философию, которая проповедовалась молодыми московскими мыслителями Станкевичем и Бакуниным — в их кружок Белинский был вхож.
Идеализм выступал реакцией на суровый гнет, начавшийся после поражения декабристов. Молодые русские интеллигенты, коих поощряли к обучению в Германии, а не во Франции, где правил король Луи-Филипп и непрерывно бродила революционная закваска, возвращались домой, переполненные германской метафизикой. Земная жизнь, с ее низменными заботами и хлопотами — прежде всего, политическими, — казалась отвратительной, да, по счастью, ничтожной и презренной. Значение имела только идеальная жизнь, обитель духа, великие вдохновенные умопостроения, посредством которых человек освобождался от раздражающей и постылой материальной среды, от ее невыносимой грязи — и сливался с Природой и Богом. В истории Западной Европы такие возвышенные духовные достижения изобиловали, — а утверждения о том, что в России тоже имеется свое подобное, звучали праздной националистической болтовней. Русская культура (так Белинский говорил своим читателям в 1830-х) была тепличным, чужеземным растением, прижившимся на российской почве, — и, пока не появился Пушкин, русских авторов даже упоминать было бы зазорно рядом с Шекспиром, Данте, Гете и Шиллером — или хотя бы с такими великими писателями-реалистами, как Вальтер Скотт и (затаите дыхание!) Фенимор Купер. А народные русские песни и былины звучали и выглядели, по его словам, еще презреннее тех второ- и третьеразрядных подражаний французским образцам, что образовывали ничтожное собрание перепевов, носивших гордое имя русской национальной литературы.
Что до славянофилов, их пристрастие к исконным русским преданиям и обычаям, к народной одежде, к русским песням и пляскам, давним музыкальным инструментам, строгостям византийского православия, их стремление сопоставлять духовную глубину и нравственное богатство славян с духовным и нравственным упадком «загнивающего» Запада, развращенного мещанскими предрассудками и низменнейшей погоней за житейскими благами, — все это, писал Белинский, самообман и детское тщеславие. Что нам дала Византия? Южные славяне, прямые потомки ее, числятся меж самых темных, умственно мертвых европейских народов. Да вымри завтра все население Черногории, восклицает Белинский в одном из своих очерков, мир не оскудеет — и ничего не заметит. Вспомните, говорит он, хотя бы один благородный голос, прозвучавший в европейском восемнадцатом веке — хоть вольтеровский, хоть робеспье- ровский, — что могут противопоставить ему Византия либо Россия? Лишь голос Петра Великого — а этот государь душой и сердцем принадлежал Западу. Что до смиренного и набожного мужика, прославляемого славянофилами — сиволапого дикаря и болвана, якобы осиянного благодатью, — то Белинский, в отличие от славянофилов, отнюдь не принадлежавший ни к аристократии, ни к мелкопоместному дворянству, бывший отпрыском незаметного уездного лекаря, видел в земледелии не романтическое и облагораживающее, но крайне отупляющее и унизительное занятие. Славянофилы приводили его в ярость своей реакционной болтовней, попытками остановить научный прогресс, призывами вернуться к старинным и — всего чаще — давно уже не существующим порядкам и обычаям. Ничто не выглядит более жалко, чем лживый, дешевый национализм — архаические одеяния, ненависть к иностранцам, стремление свести на нет героические и великие труды, столь отважно и блистательно начатые Петром I. Подобно французским энциклопедистам восемнадцатого столетия — по духу и складу русский критик довольно крепко смахивал на них, — Белинский, в начале своего пути (и снова, уже на закате жизни), верил, что лишь просвещенный деспот, насаждающий образование, поощряющий технический прогресс и материальную цивилизацию, может спасти русский народ, погрязший во мраке варварства и невежества. Письмо, отосланное Белинским одному из друзей в 1837 году, говорит:
«Пуще всего, оставь политику и бойся всякого политического влияния на свой образ мыслей. Политика у нас в России не имеет смысла, и ею могут заниматься только пустые головы. <... >Если бы каждый из индивидов, составляющих Россиюу путем любви дошел до совершенства — тогда Россия без всякой политики сделалась бы счастливейшею страною в мире. {Далее зачеркнуто: И вот } Просвещение — вот путь ее к счастию
И далее, в том же письме:
«Петр есть ясное доказательство, что Россия не из себя разовьет свою гражданственность и свою свободуу но получит то и другое от своих царей, так, как у же много получила от них того и другого. Правда, мы еще не имеем прав, мы еще рабы, если угодно у но это оттого, что мы еще должны быть рабами. Россия еще дитя, для которого нужна нянька, в груди которой билось бы сердце, полное любви к своему питомцу, а в руке которой была бы лоза, готовая наказывать за шалости. Дать дитяти полную свободу — значит погубить его.
Дать России, в теперешнем ее состоянии, конституцию — значит погубить Россию. В понятии нашего народа, свобода есть воля, л воля — озорничество. Не в парламент пошел бы освобожденный русский народу а в кабак побежал бы он, пить вино, бить стекла и вешать дворян, т. е. людей, которые бреют бороду и ходят в сюртуках, а не в зипунах <... >.
надежда России на просвещение, л «е «л перевороты, не на революции и не на конституции. Во Франции были две революции и результатом их конституция — и что же? В этой конституционной Франции гораздо менее свободы мысли, нежели в самодержавной Пруссии»[202].
И далее:
«гс... > Самодержавная власть дает нам полную свободу думать и мыслить, но ограничивает свободу громко говорить и вмешиваться в ее дела. Она пропускает к нам из-за границы такие книги, которых никак не позволит перевести и издать. И что ж, все это хорошо и законно с ее стороны, потому что то, что можешь знать ты, не должен знать мужик, потому что мысль, которая тебя может сделать лучше, погубила бы мужика, который, естественно, понял бы ее ложно. <...> Вино полезно для людей взрослых и умеющих им пользоваться, но гибельно для детей, а политика есть вино, которое в России может превратиться даже в опиум. <... > Итак, к чорту французов: их влияние, кроме вреда, никогда ничего не приносило нам. Мы подражали их литературе — и убили свою. <... > Германия — вот Иерусалим новейшего человечества»1.
Столь недвусмысленно и прямо не высказывалась даже русская школа националистической мысли. Во времена, когда и такие люди, как Герцен, мыслившие на западный лад, не говоря уже об умеренных либералах, вроде Грановского и Кавелина, готовы были выжидать и в известной степени даже разделяли глубокое, искреннее пристрастие славянофилов к старинным русским обычаям и порядкам, Белинский остался несгибаем. Крупнейшими достижениями своими человечество было обязано Западной Европе — в частности, ее умеренно деспотическим державам. Там, и только там кипели жизненные силы, только там существовали важнейшие каноны философской и научной истины, единственно и делавшие прогресс возможным.
Славянофилы же поворачивались ко всему этому спиной и, сколь бы достойными ни были их побуждения, оставались просто-напросто слепыми поводырями слепых, манившими в старинное болото варварского невежества и никчемности, из которого Петр Великий с такими тяжкими трудами вытащил — вернее, наполовину вытащил — свой первобытный народ: якобы, только в этом болоте и было спасение. Доктрина Белинского предстает радикальной, индивидуалистической, просвещенной и антидемократической. Советские авторы старательно откапывают любые тексты, позволяющие доказать прогрессивную роль безжалостной власти — и в ранних сочинениях Белинского пожинают богатый урожай цитат.
Тем временем Бакунин принялся усердно проповедовать Белинскому, немецким языком не владевшему, гегельянство. Вечер за вечером и ночь за ночью наставлял он критика новейшему объективизму, как впоследствии наставлял в Париже тому же самому Пьера Прудона. Под конец, после устрашающей внутренней борьбы, Белинский перешел в новую веру, индивидуализма не признававшую. До того он забавлялся идеализмом Фихте и Шеллинга (в изложении Станкевича) и напрочь отошел от политических вопросов — от грязной хаотической суеты земного мира, от ненавистного занавеса, закрывающего человеку гармоническую действительность настоящего бытия. Но теперь с этим было покончено раз и навсегда.
Белинский перебрался в Санкт-Петербург и, под влиянием новой своей «религии», написал в 1839-1840 годах две знаменитые статьи — одна разбирала поэтическое и прозаическое произведения, посвященные годовщине Бородинской битвы, а вторая обличала немецкого гегельянца, нападавшего на Гете. «Реальное рационально» — действительность разумна, — провозгласила новая доктрина. Мелкими, недальновидными детскими забавами были нападки на действительность или попытки ее изменить. Что существует — существует, ибо должно существовать. Понять существующее значит понять красоту и гармонию всего миропорядка, где все, в назначенное время, оказывается в назначенном месте — согласно законам постижимым и необходимым. Всему отводится место в необозримом миропорядке, что разворачивается перед нами, словно великое историческое полотно. И порицать существующее — лишь доказывать, что вы не приспособлены к действительности, не разумеете ее в полной мере.
А полумер Белинский не признавал. Герцен рассказывает: уж если Белинский принимал какое-либо воззрение окончательно, то «веровал в это воззрение и не бледнел ни перед каким последствием, не останавливался ни пред моральным приличием, ни перед мнением других, которого так страшатся люди слабые и не самобытные: в нем не было робости, потому что он был силен и искренен; его совесть была чиста»[203]. Собственное (точнее, бакунинское) толкование гегельянства убедило его: созерцание и понимание духовно выше деятельной борьбы; как следствие, Белинский начал пылко «принимать окружающую действительность» — еще более исступленно и страстно, чем двумя годами ранее бичевал квиетистов и требовал всемерно сопротивляться произволу Николая I.
В 1838-1840 годах Белинский объявил, что сила всегда права; что сама история — поступь неотвратимых стихийных сил, она освящает окружающий нас порядок вещей; что самодержавие пришло на русскую землю в должный, урочный час и потому священно; что Россия, какова ни есть, составляет часть Божественного замысла, ведущего к идеальной цели, что правительство — воплощенное могущество и принуждение — мудрее подданных; что противиться ему было бы легкомысленно, порочно и тщетно. Сопротивление космическим силам всегда равняется самоубийству. «Действительность есть чудовище, — пишет он Бакунину, — вооруженное железными когтями и огромною пастью с железными челюстями. Рано или поздно, но пожрет она всякого, кто живет с ней в разладе и идет ей наперекор. Чтобы освободиться от нее и вместо ужасного чудовища увидеть в ней источник блаженства, для этого одно средство — сознать ее»[204]. А выше говорит: «Я гляжу на действительность, столь презираемую прежде мною, и трепещу таинственным восторгом, сознавая ее разумность, видя, что из нее ничего нельзя выкинуть и в ней ничего нельзя похулить и отвергнуть»[205]. И вот еще, в том же ключе: «Шиллер <... > был мой личный враг, и мне стоило труда обуздывать мою к нему ненависть и держаться в пределах возможного для меня приличия. За что эта ненависть?»[206] А за то, поясняет Белинский далее, что Шиллеровы «"Разбойники" и "Коварство и любовь" вкупе с "Фиеско" — этим произведением немецкого Гюго, наложили на меня дикую вражду с общественным порядком, во имя абстрактного идеала общества, оторванного от географических и исторических условий развития, построенного на воздухе»[207].
Это отголоски сравнительно безвредных положений более раннего идеализма Фихте — но, политически рассуждая, куда более грозные; прежде говорилось: общество неизменно более право, чем отдельная личность, или же «частная индивидуальность только до той степени и действительность, а не призрак, до какой она выражает собою общество»[208].
Ошарашенные друзья примолкли: самый неустрашимый и самый целеустремленный изо всех радикальных вожаков сделался, с их точки зрения, отъявленным предателем. Потрясение оказалось настолько глубоким, что москвичи вообще избегали обсуждать случившееся. Белинский отлично сознавал, какое впечатление произведет его «отступничество», и прямо говорил об этом в письмах; тем не менее, выхода он отнюдь не видел. Он пришел к новым взглядам разумно и рассудочно, а коль скоро предстояло выбирать между изменой друзьям и изменой истине, следовало набраться мужества и пожертвовать своими друзьями. А мысль о чудовищной боли, которую этот выбор причинит ему самому, всего лишь подчеркивала неминуемую необходимость великой жертвы, приносимой принципам. Но даже такая покорность «железным законам» исторической поступи и общественного развития — не просто непреклонным, но справедливым, разумным, нравственно освобождающим — была отмечена, и тогда и позднее, глубочайшим отвращением к положению русского общества в целом и непосредственно окружающего общества в частности.
«Да и какая наша жизнь-то еще? — писал он Константину Аксакову в 1840 году. — В чем она, где onaf Мы люди вне общества, потому что Россия не есть общество. У нас нет ни политической, ни религиозной, ни ученой, ни литературной жизни. Скука, апатия, томление в бесплодных порывах — вот наша жизнь. Что за жизнь для человека вне общества? Мы ведь не монахи средних веков. Гадкое государство Китай, но еще гаже государство, в котором есть богатые элементы для жизни, но которое спеленано в тисках железных и представляет собою образ младенца в английской болезни»\
В чем же спасение? В послушании властям — то есть в «приятии действительности». Подобно многим пришедшим позднее коммунистам, Белинский радовался тому, что оковы, добровольно им на себя наложенные, столь тяжки, восторгался теснотой и тьмой, в которых стремился обитать; ужас и отвращение друзей лишь подтверждали величие, — а, следовательно, благородство и нравственную необходимость жертвы. Нет восторга, сравнимого с восторгом самоуничтожения.
Так миновал год — и, наконец, Белинский не выдержал. Герцен посетил его в Санкт-Петербурге; сначала царила атмосфера неловкая, почти ледяная; затем Белинского буквально прорвало: он взахлеб сообщил, что «гегельянский» год, с добровольным признанием и прославлением «черной реакции», казался тяжелым сном, жертвоприношением на алтарь не истины, а безумной логической последовательности. Заботили Белинского — и не прекращали заботить — не исторические процессы, не состояние вселенной, не торжественное всемирное шествие гегелевского Божества, но жизнь, свобода и упования отдельных людей, чьи муки нельзя ни объяснить, ни оправдать никакой возвышенной вселенской гармонией. С той минуты Белинский уже ни разу не глянул вспять. Облегчение пришло невероятное:
«Проклинаю, — пишет он Боткину, — мое гнусное стремление к примирению с гнусною действительностию. Да здравствует великий Шиллер, благородный адвокат человечества, яркая звезда спасения, эмапципатор общества от кровавых предрассудков предания! Да здравствует разум, да скроется тьма! — как восклицал великий Пушкин! Для меня теперь человеческая личность выше истории, выше общества, выше человечества. Это мысль и дума века! Боже мой, страшно подумать, что со мною было — горячка или помешательство ума — я словно выздоравливающий. <... > Я не сойдусь, не помирюсь с пошлою действительностью, но счастия жду от одних фантазий и только в них бываю счастлив. Действительность — это палач»[209].
И в том же году:
«г... Меня мучат две мысли: первая, что мне представлялись случаи к наслаждению, и я упускал их, вследствие пошлой идеальности и робости своего характера; вторая: мое гнусное примирение с гнусною действительностию. Боже мой, сколько отвратительных мерзостей сказал я печатно, со всею иск- ренностию, со всем фанатизмом дикого убеждения! <... > А дичь, которую изрыгал я в неистовстве, с пеною у рта, против французов — этого энергического, благородного народа, льющего кровь свою за священнейшие права человечества? <...> Проснулся я — и страшно вспомнить мне о моем сне <...> Чорт знает, а^/с подумаешь, какими зигзагами совершалось мое развитие, ценою каких ужасных заблуждений купил я истину, и какую горькую истину — чгао все «л свете гнусно, л особенно вокруг нас.»[210].
Что до шествующего гегелевского Духа, то Герцен вспоминает слова Белинского: «Вы хотите меня уверить, что цель человека — привести абсолютный дух к самосознанию, и довольствуетесь этой ролью; ну, а я не настолько глуп, чтобы служить невольным орудием кому бы то ни было. Если я мыслю, если я страдаю, то для самого себя. Ваш абсолютный дух, если он и существует, то чужд для меня. Мне незачем его знать, ибо ничего общего у меня с ним нет»[211]. В письмах Белинского есть места, где священные метафизические понятия — Вселенскость, Космический Разум, Дух, разумное Государство и так далее — порицаются, как некий абстрактный Молох, пожирающий живых людей.
А годом позднее Белинский свел счеты и с самим своим наставником:
«Все толки Г<егеля> о нравственности — вздор сущий, ибо в объективном царстве мысли нет нравственности <...> Благодарю покорно, Егор Федорыч [Гегель], — кланяюсь вашему философскому колпаку; но со всем подобающим вашему философскому филистерству уважением честь имею донести вам, что если бы мне и удалось влезть на верхнюю ступень лествицы развития> — я и там попросил бы вас отдать мне отчет во всех жертвах условий жизни и истории, во всех жертвах случайностей, суеверия, инквизиции, Филиппа II и пр. и пр.: иначе я с верхней ступени бросаюсь вниз головою <...> Говорят, что дисгармония есть условие гармонии; может быть, это очень выгодно и усладительно для меломанов, но уж, конечно, не для тех, которым суждено выразить своею участью идею дисгармонии»\
И в том же году он пытается прояснить недоразумение:
«Видишь ли, в чем дело, душа моя: непосредственно поняли мы, что в жизни для нас нет жизни, л гяя/с как, по своим натурам, жизни мы не могли жить, гяо и ударили со всех ног в книгу и по книге стали жить и любить, из жизни и любви сделали для себя занятие, работу, труд и заботу. Между тем наши натуры всегда были выше нашего сознания, и потому нам слушать друг от друга одно и то же становилось и скучно и пошло, и мы друг другу смертельно надоедали <... >.
Социальность, социальность — «ли смерть! Вот девиз мой. Что мне в том, что живет общее, /согдя страдает личность? Что мне в том, чш гений на земле живет в небе, /согдя толпа валяется в грязи? Что мне в том, wtzo л понимаю идею, чгяо открыт мир идеи в искусстве, в религии, в истории, /согдя л «е этим делиться со всеми, /сгяо должен быть моими братьями по человечеству, моими ближними по Христе, «о ктио — л*«е чужие и враги по своему невежеству f <...> Горе, тяжелое горе овладевает мною при виде и босоногих мальчишек, играющих на улице в бабки, и оборванных нищих, и пьяного извозчика, и идущего с развода солдата, и бегущего с портфелем под мышкою чиновника, и довольного собою офицера, и гордого вельможи. Подавши грош солдату, л ч^гггь «е плачу, подавши грош нищей, л tfiwj оггг «ее, яя/с будто сделавши худое дело и как будто не желая слышать шелеста собственных шагов своих <...> И после этого имеет ли право человек забываться в искусстве, в знании!» \
Он проштудировал материалиста Фейербаха, сделался демократом и революционером, принялся обличать самодержавие — а также невежество и скотское существование большинства соотечественников — с яростью, возраставшей день ото дня. Спасшись бегством от наполовину понятой и всецело владевшей им германской метафизики, Белинский ощутил необычайное облегчение. Как и всегда, его реакция сказалась в действии — критик разразился крайне страстными гимнами индивидуализму. В письме к своему другу Боткину он бранит окружающих за недостаточную серьезность и отсутствие собственного достоинства:
«... Мы, несчастные анахарсисы новой Скифии. Оттого мы зеваем, толчемся, суетимся, всем интересуемся, ни к чему не прилепляясь, все пожираем, ничем не насыщаясь. <...> Мы любим друг друга, любим горячо и глубоко — я в этом убежден всею силою моей души; но как же проявлялась и проявляется наша дружба? Мы приходили друг от друга в восторг и экстаз, мы ненавидели друг друга, мы удивлялись друг другу, мы презирали друг друга, мы предавали друг друга, мы с нена- вистию и бешеною злобою смотрели на всякого, кто не отдавал должной справедливости кому-нибудь из наших, — и мы поносили и злословили друг друга за глаза перед другими, мы ссорились и мирились, мирились и ссорились; во время долгой разлуки мы рыдали и молились при одной мысли о свидании, истаевали и исходили любовию друг к другу, а сходились и виделись холодно, тяжело чувствовали взаимное присутствие и расставались без сожаления.
Как хочешь, а это так. Пора нам перестать обманывать самих себя, пора смотреть на действительность прямо, в оба глаза, не щурясь и не кривя дутою. <...> Ученые профессоры наши — педанты, гниль общества <... > мы сироты <...> мы люди без отечества <... >. Обаятелен мир давности. В его жизни зерно всего великого, благородного, доблестного, потому что основа его жизни — гордость личности, неприкосновенность личного достоинства. Да, греческий и латинский языки должны быть краеугольным камнем всякого образования, фундаментом школ»[212].
Следует восторженное сравнение Шиллера с Тиберием Гракхом, а самого Белинского — с Маратом. «Личность человеческая сделалась пунктом, на котором я боюсь сойти с ума. Я начинаю любить человечество маратовски: чтобы сделать счастливою малейшую часть его, я, кажется, огнем и мечом истребил бы остальную»[213]. Белинскому дороги только якобинцы — только они чего-то стуят: «тысячелетнее царство Божие утвердится на земле <... > террористами — обоюдоострым мечом слова и дела Робеспьеров и Сен-Жюс- тов», а «не сладенькими и восторженными фразами идеальной и прекраснодушной Жиронды»[214], — а это ведет прямиком к социализму: той до-марксистской, «утопической» разновидности социализма, которую Белинский весьма жаловал — покуда не понял, что к чему, — поскольку «утопический» социализм обещал поголовное равенство: «идея социализма <...> стала для меня идеею идей, бытием бытия, вопросом вопросов, альфою и омегою веры и знания. <... > И настанет время — я горячо верю этому, настанет время, когда никого не будут жечь, никому не будут рубить головы <... >. Не будет богатых, не будет бедных, ни царей и подданных, но будут братья, будут люди, и, по глаголу апостола Павла, Христос сдаст свою власть Отцу, а Отец-Разум снова воцарится, но уже в новом небе и над новою землею»[215].
Именно это мистическое прозрение имел в виду Ф.М. Достоевский, писавший много лет спустя после смерти Белинского: «...Он верил всем существом своим (гораздо слепее Герцена, который, кажется, под конец усомнился), что социализм не только не разрушает свободу личности, а, напротив, восстановляет ее в неслыханном величии, но на новых и уже адамантовых основаниях»[216]. Белинский первым сказал Достоевскому — в те дни еще молодому и безвестному: в «Бедных людях» вы одним росчерком сделали то, что критики тщетно пытаются сделать в огромных статьях — изобразили жизнь серого и униженного мелкого чиновника, выставили ее напоказ полностью; но Белинский недолюбливал Достоевского-человека, выносить не мог Достоевского- христианина, и преднамеренно разражался в его присутствии бешеными тирадами — безбожными и кощунственными. К религии Белинский относился не лучше Гольбаха или Дидро — причем по той же причине: «в словах Бог и религия вижу тьму, мрак, цепи и кнут»[217].
В 1847 году Гоголь, чей гений дотоле восхищал Белинского, напечатал резко анти-либеральную и анти-западную книгу, призывавшую возвратиться к старинным патриархальным обычаям, к духовно обновленной стране крепостных, помещиков и царя. Чаша переполнилась. Белинский — бывший уже в последнем градусе погубившей его чахотки — лечился за границей, в Зальцбрунне, и оттуда обвинял Гоголя: дескать, вы изменили свету истины:
.. Нельзя умолчать, когда под покровом религии и защитою кнута проповедуют ложь и безнравственность как истину и добродетель.
Да, я любил Вас со всею страстью, с какою человек, кровно связанный со своею страною, может любить ее надежду, честь, славу, одного из великих вождей ее на пути сознания, развития, прогресса. <...> Россия видит свое спасение не вмисти- цизме, не в аскетизме, не в пиэтизме, л в успехах цивилизации, просвещения, гуманности. Ей нужны не проповеди (довольно она слышала их!), не молитвы (довольно она твердила их!), а пробуждение в народе чувства человеческого достоинства, столько веков потерянного в грязи и навозе, права и законы, сообразные не с учением Церкви, а с здравым смыслом и справедливостью <...>. А вместо этого она представляет собою ужасное зрелище страны, где люди торгуют людьми, не имея на это и того оправдания, каким лукаво пользуются американские плантаторы, утверждая, что негр — не человек; страны, где люди сами себя называют не именами, а кличками: Ваньками, Стешками, Васьками, Палашками; страны, где, наконец, нет не только никаких гарантий для личности, чести и собственности, но нет даже и полицейского порядка, а есть только огромные корпорации разных служебных воров и грабителей. <... > Правительство <...> хорошо знает, что делают помещики со своими крестьянами и сколько последние ежегодно режут первых <... >.
Проповедник кнута, апостол невежества, поборник обскурантизма и мракобесия, панегирист татарских нравов — что Вы делаете?.. Взгляните себе под ноги: ведь Вы стоите над бездною... Что Вы подобное учение опираете на Православную Церковь — это я еще понимаю: она всегда была опорою кнута и угодницей деспотизма; но Христа-то зачем Вы примешали тут? Что Вы нашли общего между Ним и какою-нибудь, а тем более Православною церковью? Он первый возвестил людям учение свободы, равенства и братства и мученичеством запечатлел, утвердил истину Своего учения. <... > И вот почему какой-нибудь Вольтер, орудием насмешки потушивший в Европе костры фанатизма и невежества, конечно, больше сын Христа, плоть от плоти Его и кость от костей Его, нежели все Ваши попы> архиереи, митрополиты и патриархи, восточные и западные.
<...> Про кого русский народ рассказывает похабную сказку? <...> Не есть ли поп на Руси, для всех русских, представитель обжорства, скупости, низкопоклонничества, бесстыдства? <...> По-Вашему, русский народ — самыйрели- гиозный в мире: ложь! Основа религиозности есть пиэтизм, благоговение, страх божий. А русский человек произносит имя божие, почесывая себе задницу. Он говорит об образе: годится — молиться, не годится — горшки покрывать. Приглядитесь пристальнее, и Вы увидите, что это по натуре своей глубоко атеистический народ. В нем еще много суеверия, но нет и следа религиозности. <...> Религиозность проявилась у нас только в раскольнических сектах, столь противу- положных, по духу своему, массе народа и столь ничтожных перед нею числительно.
<...> Бестия наш брат, русский человек!..
<...> Только в одной литературе, несмотря на татарскую цензуру, есть еще жизнь и движение вперед. Вот почему звание писателя у нас так почтенно, почему у нас так легок литературный успех, даже при маленьком таланте. Титло поэта, звание литератора у нас давно уже затмило мишуру эполет и разноцветных мундиров. И вот почему у нас в особенности награждается общим вниманием всякое так называемое либеральное направление, даже и при бедности таланта, и почему так скоро падает популярность великих поэтов, искренно или неискренно отдающих себя в услужение православию, самодержавию и народности. <... > И публика тут права: она видит в русских писателях своих единственных вождей, защитников и спасителей от мрака самодержавия, православия и народности и потому, всегда готовая простить писателю плохую книгу, никогда не прощает ему зловредной книги»х.
Это письмо Белинский прочитал своим друзьям в Париже. Анненков пишет: «Во все время чтения уже знакомого мне письма я был в соседней комнате, куда, улучив минуту, Герцен шмыгнул, чтобы сказать мне на ухо: "Это — гениальная вещь, да это, кажется, и завещание его"»[218]. Знаменитое послание стало библией русских революционеров. По сути,
Достоевский был приговорен к смерти, а потом помилован и отправлен в Сибирь именно за то, что прочитал на собрании петрашевцев эпистолу Белинского.
Под конец жизненного пути Белинский был гуманистом, противником богословия и метафизики, радикальным демократом; чрезвычайная сила и страстность его убеждений превращала чисто литературные споры в зародыши общественных и политических движений. Тургенев сказал касаемо Белинского примерно так: имеются два писательских типа — одни писатели могут быть блистательными художниками, но обитают как бы на обочине совокупных переживаний, волнующих общество, к коему они принадлежат, а другие находятся в самой гуще этого общества, будучи «органически» связаны с его заботами и чаяниями.
Белинский знал — как знают одни лишь истинно «социальные» критики, — где именно следует искать нравственный центр тяжести в любой книге, любом суждении, любом авторе, любом движении, любом обществе. Главная забота российского общества имела окраску не политическую, но социальную и нравственную. Всякий умный и пробудившийся русский прежде всего стремился разузнать: что делать и как вести свою частную, личную жизнь? Тургенев свидетельствует: в 1840-е и 1850-е годы люди очень остро интересовались вопросами житейскими, будучи начисто равнодушны к вопросам эстетическим. Усиливавшийся гнет сделал изящную словесность единственной трибуной, с которой можно было рассуждать о «социальных» вопросах более- менее свободно.
Великое препирательство славянофилов и западников: с одной стороны, тех, кто видел в России не успевший растлиться духовный и общественный организм, связанный воедино неосязаемыми узами общей любви, естественного благочестия и почтения к власти, организм, которому навязанные извне, бездушные западные учреждения и установления принесли и продолжат приносить ужасающий вред; а, с другой стороны, тех, кто смотрел на отечество как на отсталую полуазиатскую деспотию, лишенную даже зачатков «социальной справедливости» и личной свободы, — этот важнейший спор, надвое расколовший в девятнадцатом веке просвещенную Россию, мог вестись и велся преимущественно под видом прений литературных и философических. Власти неодобрительно косились и на славянофилов, и на западников, небезосновательно считая всякое публичное обсуждение любого сколько-нибудь важного вопроса угрозой существовавшему порядку. Но... самодержавие отнюдь не создавало и не использовало действенных способов подавления свободы, столь успешно изобретенных и применяемых ныне; полуподпольное препирательство длилось, накалялось и характер принимало все более и более личный: с обеих сторон участники спора остро сознавали и свое общественное происхождение, и то, какими глазами глядят на него главные противники.
В эпоху Белинского, в 1830-е и 1840-е годы, Россия оставалась преимущественно феодальной страной. Заводской промышленности почти не имелось, некоторые области были полуколониями. Резкие сословные преграды отделяли крестьян от купечества и священников, а меж небогатыми дворянами и вельможами преграды были еще заметнее. Разумеется, даже простой человек мог восходить по общественной лестнице, достигая в итоге высоких ступеней, однако это было непросто и случалось не слишком часто. Дабы подняться вверх, человеку требовались не только талант, не только расторопность и честолюбие, но и готовность навсегда отринуть свое прошлое, нравственно и умственно слиться с высшей общественной средой, неизменно готовой принять нового достойного члена своего на равных. Самый примечательный русский ум восемнадцатого столетия, Михаил Васильевич Ломоносов, создатель изящной отечественной словесности и отечественного естествознания — «русский Леонардо» — был выходцем из темной, безвестной семьи, но поднялся к высшим общественным слоям и преобразился. В его сочинениях нет ничего неуклюжего, ни следа мужицкой речи — Ломоносов пишет чрезвычайно ярко и выразительно. Он работал с неукротимым пылом новообращенного, — а к тому же, самоучки — и, закладывая основы русской прозы и поэзии, строго следуя самым изящным, изысканным западным — то есть французским — образцам, потрудился во второй половине восемнадцатого века больше кого бы то ни было иного. До второй половины века девятнадцатого только русские общественные сливки обладали достаточным образованием, досугом и развитым, изощренным вкусом, необходимыми для творчества — в частности, литературного; правда, примерами брали светочей западной словесности, а из народных источников, из векового искусства крестьян и ремесленников, не без воображения и умения работавших в Богом забытых уголках великой Империи, черпали мало. Литературу числили занятием особо возвышенным; писали, главным образом аристократы-любители, жившие в Санкт-Петербурге и Москве, а также их протеже. В Санкт-Петербурге пребывало правительство, а Москву населяли богатые купцы и дворянство старого закала — эти люди глядели на холодную, по-европейски утонченную северную Пальмиру с неодобрением и недоверием. Все тогдашние великие и выдающиеся русские авторы, первыми вызвавшие истинное литературное возрождение — Карамзин и Жуковский, Пушкин и Грибоедов, Баратынский и Веневитинов, Вяземский и Шаховской, Рылеев и оба Одоевских, — были дворянами. Правда, немало наличествовало и «людей со стороны», принятых в писательское сообщество: например, критик и журналист Полевой, первопроходец русского литературного натурализма, родился в семье сибирского купца; лирический поэт Кольцов оставался крестьянином до конца своих недолгих дней. Однако такие исключения не могли поколебать устоявшейся литературной иерархии.
Скромник Полевой начинал, как довольно смелый frondeur\ выступавший против писательской элиты, но мало- помалу полностью усвоил методы и слог, присущие авторам- дворянам, и завершил земные дни сторонником православия и самодержавия (правда, успевшим предварительно пострадать от преследований). Кольцов оставался неизменно верен крестьянскому языку — оттого-то и прославился как «почвенный», самобытный гений, простой мужик, неиспорченный известностью, зачаровывавший утонченных салонных слушателей свежестью и непосредственностью своего дарования, трогавший благородных почитателей почти преувеличенной скромностью и злополучной своей судьбой.
Белинский разрушил эту традицию — и навсегда. Он вступил — ворвался — в вышестоящее литературное общество на собственных условиях, ничем и никому не жертвуя. Неуклюжим полуобразованным провинциалом явился он в Москву, и сохранял многие вкусы, предрассудки и повадки своего класса до конца жизни. Родился он в бедной семье, а воспитывался в серой, унылой атмосфере захолустного уездного городка. Москва до известной степени отесала и цивилизовала Белинского, но глубоко внутри он пожизненно оставался грубым обывателем — отсюда и напряженный, шероховатый, неуклюжий, напористый и воинственный слог его писаний. И заданный Белинским тон остался в русской словесности — кажется, на веки вечные. В течение всего девятнадцатого столетия подобная же задиристая грубость была отличительной чертой политических радикалов, коих раздражала хорошо воспитанная консервативная интеллигенция, чуждавшаяся политики. Революционное движение росло и ширилось, а беззастенчивые хамские высказывания то делались крикливее и оскорбительнее, то звучали приглушеннее — и оттого еще более зловеще. Постепенно грубиянство превратилось в своеобразный принцип, в оружие, применявшееся умственными sans-culottes\ против сторонников существовавшего порядка — вовсю гремела вызывающая ругань «народных заступников», то есть вожаков, повлекших за собой «униженных и оскорбленных», стремившихся как можно скорее, раз и навсегда покончить с «приторной вежливостью», под которой, по их словам, удобно скрывались никчемность, мертвечина и, прежде всего, бессердечная жестокость существовавшей общественной системы. Сам Белинский витийствовал в этом ключе, поскольку подобная резкость была ему просто присуща от рождения, поскольку был он широко начитан, однако полуобразован, поскольку чувства его не знали удержу и не обуздывались ни должным воспитанием, ни складом характера; Белинский имел обыкновение бушевать по нравственным поводам, непрерывно кипел, протестовал, возмущался произволом и неискренностью безо всякой оглядки на окружение, или место, или время. А последователи Белинского усвоили ту же манеру писать и разглагольствовать, поскольку составляли партию enrages[219] — и подобный тон сделался у глашатаев новой истины дежурным: «передовому» человеку полагалось говорить со злобой, как бы с ощущением только что полученной пощечины.
В этом смысле, истинным наследником Белинского предстает нигилист Базаров из Тургеневских «Отцов и детей». Когда Павел Петрович, отменно воспитанный и оттого ненавистный Базарову — дворянин, защищающий учтивость, почитающий Пушкина и проповедующий эстетические взгляды на жизнь (в немалой степени Тургенев согласен с Павлом Петровичем, но чувствует при этом некую «вину»), — спрашивает нигилиста: но почему, собственно, вскрытие лягушек и прочие подобные прелести анатомических исследований должно считать занятиями возвышеннейшими и важнейшими? — Базаров отвечает с намеренной грубостью и заносчивостью: а это, извольте видеть, «настоящее дело». Такие задиристые boutades[220], утверждавшие первенство и главенство материальных фактов природной и общественной жизни, стали общепринятыми боевыми кличами бунтовавшей интеллигенции — вольнодумцы почитали долгом своим не только рубить и резать в глаза неудобоваримую правду-матку, но резать ее как можно громче, как можно развязнее, как можно грубее, — безоглядно и безжалостно попирая все утонченные эстетические понятия предшествовавших поколений^ пользуясь «тактикой сокрушительного удара». Противник был, с их точки зрения, многочисленным и надежно укрепившимся; посему, дабы дело правды могло восторжествовать, надлежало до основания разрушить вражеские твердыни, сколь бы ни были те прекрасны и бесценны. Правда, Белинский не доводил беззастенчивого натиска до полной, наиболее пагубной силы (хотя уже Бакунин занялся этим всерьез) — ибо, невзирая ни на что, Белинский все же был и слишком чуток эстетически, и слишком чтил художественный гений — радикальный или реакционный, роли не играло, — и слишком неиспорчен, чтобы наслаждаться площадной грубостью из любви к ней самой. Но твердокаменное, пуританское пристрастие к «истине» — особенно к неудобоупоминаемой изнанке всего сущего, — но стремление провозглашать истину любой ценой, принося в жертву любые литературные и общественные условности, а, стало быть, избыточно часто и громогласно используя слова и понятия, рассчитанные на то, чтобы возмутить противника до глубины души и «довести до греха», — все это шло от самого Белинского, и лишь от него самого; все это изменило и манеру, и содержание крупнейших политических и творческих споров — даже идущих ныне, сотню с лишним лет после того, как Белинский умер.
В подчеркнуто вежливом, изящном, одухотворенном, веселом, отлично образованном обществе московских и петербургских литераторов он по-прежнему говорил — зачастую кричал во все горло — на собственном языке, резавшем слух окружающих, и оставался независим, напорист, неучтив — позднее такое, поведение именовали «классовой сознательностью» — до конца земных дней; именно благодаря этим особенностям Белинского и принимали, как человека донельзя неудобного: закоренелый чужак, дервиш, фанатик нравственности; существо разнузданное и угрожавшее всем общепринятым условностям, на которых искони зиждился цивилизованный литературно-художественный мир. Независимость обошлась Белинскому дорого: его грубая, неотесанная сторона получила чрезмерное развитие; сплошь и рядом критик отвешивал поэтам и писателям незаслуженно суровые приговоры, оказывался чересчур нетерпим к обычной людской воспитанности — не говоря уже об утонченности, — чересчур враждебен всему прекрасному, но «безыдейному», а временами оставался художественно и нравственно слеп — только благодаря своему нравственному догматизму. Все же личность Белинского была столь могучей, сила слов его столь огромной, а побуждения столь чисты и целеустремленны, что (как я сказал выше) сама шершавость и неряшливость его слога создали своеобразную традицию «литературной искренности». Качественно сия традиция протеста и мятежа полностью отличается от обычаев, принятых у радикалов 1840-х годов: людей, родившихся в хороших семьях, получивших образцовое воспитание — и сотрясших (а в итоге уничтоживших) классический дворянский фасад русской словесности, в ту эпоху переживавшей «золотой век». Кружок знакомых Белинского (точнее, два пересекавшихся кружка знакомых, в которых он вращался) состоял главным образом из помещичьих детей. Но в урочный час утонченные, аристократические противники самодержавия уступили место несравненно более «бешеным» разночинцам и пролетариям. Белинский — самый выдающийся и прямой предшественник этих последних.
Позднейшие писатели, принадлежавшие к левому политическому крылу, неминуемо тщились подражать наихудшим чертам Белинского, в частности, его грубой прямоте и стилистической расхлябанности, стремясь подчеркнуть собственное свое презрение к изысканным, утонченным вкусам авторов, на коих они столь яростно ополчались. Но если в 1860-е годы такие радикальные критики, как Чернышевский и Писарев, пользовались неряшливым слогом намеренно — ибо словесную корявость рассматривали в качестве оружия, избранного поборниками естествознания, материализма и пользы, врагами чистого искусства, утонченности, эстетических ценностей, равнодушия к вопросам частным и общественным, — то случай Белинского куда печальней и любопытней. Ведь Белинский отнюдь не был оголтелым материалистом, а уж утилитарности — поисков пользы во всем и везде — чуждался и подавно. Он верил в свое критическое призвание, считал его самоценным, да вот писал так же точно, как и разговаривал: бесформенными, невероятно затянутыми, неуклюжими, торопливыми, запутанными фразами — лишь постольку, поскольку иначе выражать своих мыслей не умел; для Белинского словесное неряшество было естественной и единственной средой литературного обитания.
Разрешите снова напомнить: несколько десятилетий, до Пушкина и после него, русская словесность, создаваемая и представляемая, как правило, «пробудившимися» представителями высшего и среднего сословий, черпала из иностранных — преимущественно французских и немецких — источников, а поэты и писатели были исключительно чутки к изощренности и верности слога. А Белинского, несмотря на всю его критическую проницательность, занимали главным образом вопросы общественные и моральные. Он родился проповедником — и проповедовал пылко, и отнюдь не всегда владел и управлял тоном и построением создаваемых фраз. Он писал точно так же, как и говорил: скрежещущими, иногда визгливыми предложениями; друзья Пушкина — эстеты и «арбитры изящества» — непроизвольно шарахались от этого шумного, исступленного плебея-недоучки. Белинский же, от чистого сердца и безгранично восторгавшийся их великолепными творческими достижениями, зачастую чувствовал себя с ними рядом уязвленным и униженным. Но природы своей переделать не мог, не мог переделать или изменить того, что звал истиной (как он сам ее понимал), того, чему служил, того, чего не мог оставить без внимания, что различал обычно с немалым трудом, а иногда, случалось, видел поразительно ярко. Гордость Белинского была велика, он самоотверженно служил идее; идеей была неприкрашенная истина — и, служа ей, Белинский намеревался и жить, и умереть.
Некоторые из наилучших тогдашних поэтов и писателей, друзья Пушкина, входившие в литературное общество «Арзамас», хотя и не были чужды либеральным идеям, завезенным из-за границы после войны с Наполеоном, хотя и видели восстание декабристов, оставались по преимуществу консерваторами — если не в политике, то в повседневных привычках и вкусах; они были приняты при Дворе, имели друзей среди военных, выступали патриотами. Белинский, которому все это мерещилось чуть ли не мракобесием, грехом по отношению к наукам и просвещению, твердил, что Россия научится гораздо большему у технически передового Запада, что славянофильство — романтическое заблуждение, а в крайних видах своих — мания величия и слепой национализм, что в западном искусстве, западных науках и западном укладе повседневной жизни — главная и единственная надежда извлечь Россию из отсталости. Конечно, Герцен, Бакунин и Грановский думали так же. Но ведь у них имелось образование, полученное на западный лад, им было и просто, и приятно путешествовать и подолгу жить за рубежом, завязывать общественные и личные отношения с цивилизованными французами и немцами. Даже славянофилы, звавшие Запад никчемным и загнивающим, радовались поездкам в Берлин, Баден-Баден, Оксфорд и Париж.
Умом Белинский принадлежал к самым пылким западникам, а вот сердцем оставался русским — гораздо более и болезненнее русским, нежели кто бы то ни было из образованных современников: он не владел никакими чужеземными языками и не мог дышать свободно вне российских пределов, за границей чувствовал себя несчастным и затравленным. Культуру западную Белинский находил достойной уважения и подражания, а вот западный образ жизни считал начисто непереносимым. Плывя на корабле в Германию, критик начал горько тосковать по дому, едва лишь родные берега исчезли за горизонтом; ни Сикстинская Мадонна, ни парижские прелести не утешали Белинского; проведя за рубежом один- единственный месяц, он почти лишался рассудка от тоски по России. Чисто славянские душевные свойства и обиходные повадки проявлялись в Белинском куда глубже, чем в его друзьях и современниках — то ли, подобно Тургеневу, чувствовавших себя уютно в Германии либо Париже и маявшихся на русской почве, то ли, подобно славянофилам, щеголявших в традиционной русской одежде, а потихоньку предпочитавших стихотворение Гете или трагедию Шиллера любым народным песням, летописям или былинам. Это глубокое внутреннее противоречие меж умственными настроениями и влечениями чувства — иногда почти равными силой телесным потребностям — чисто русский недуг. По мере того как девятнадцатое столетие шло своим чередом и классовая борьба становилась выраженнее и острее, противоречие, встарь мучившее Белинского, обозначилось еще больше. Марксисты, аграрные социалисты и анархисты — если только не числятся они аристократами либо профессорами университетскими — то есть в известной степени членами всемирного сообщества, — искренне и убежденно кланяются Западу, веря в его цивилизацию — прежде всего, в западные науки, западную технику, политическую мысль, становящуюся политическим действием, — но, если их вынуждают эмигрировать, находят ссылку на Запад еще невыносимее сибирской.
Герцен, Бакунин, Тургенев, Лавров были дворянами и жили за границей если не очень счастливо, то, по крайности, не тоскуя и не раздражаясь донельзя. Герцен отнюдь не жаловал Швейцарии, а Твикенхэма и Лондона вовсе не любил — однако предпочитал Швейцарию и Англию николаевскому Петербургу, а среди своих итальянских и французских друзей чувствовал себя, точно рыба в воде. Тургенев был попросту счастлив, обитая в Буживале, в усадьбе Полины Виардо. А Белинского столь же трудно вообразить себе добровольным эмигрантом, сколь доктора Джонсона или Коб- бетта. Он бушевал и неистовствовал, он проклинал самые священные российские учреждения и установления, однако страны своей покидать не собирался. И, хотя Белинский понимал, что, упорствуя, неминуемо очутится в тюрьме — а для слабого и чахоточного это наверняка означало медленную и мучительную смерть, — он даже на миг не задумывался об отъезде из Российской империи; славянофилы и реакционеры были врагами, но сражаться с ними надлежало только на отечественной почве. Белинский не способен был ни умолкнуть, ни покинуть пределы России. Головой он принадлежал Западу, а сердцем и хилым, оставляемым в небрежении телом — темной толпе мужиков и лавочников, или «бедным людям» Достоевского, или обитателям кишащего мелким людом, суетливого и жуткого мира, созданного гоголевским воображением. Говоря об отношении западников к славянофилам, Герцен писал:
«Да, мы были противниками их, но очень странными. У нас была одна любовь, но не одинокая.
У них и у нас запало с ранних лет одно сильное безотчетное, физиологическое, страстное чувство, которое они принимали за воспоминание, а мы за пророчество, — чувство безграничной, обхватывающей все существование любви к русскому народу, к русскому быту, к русскому складу ума. И мы, как Янус или как двуглавый орел, смотрели в разные стороны, в то время как сердце билось одно»[221].
Белинский же не разрывался надвое меж несовместимыми идеями. Он был натурой цельной — в том смысле, что собственным чувствам доверял полностью и, следовательно, вовсе не маялся ни жалостью к самому себе, ни сентиментальностью, появляющейся, когда человек испытывает чувства, коих сам в себе не уважает. Но все же донимал и его некий внутренний разлад: Белинский одновременно восхищался западными идеалами и достижениями — и презирал, если не просто ненавидел, душевный склад и образ жизни, присущие западному обывателю и среднему западному интеллектуалу. Эта двойственность чувства, порожденная историей девятнадцатого столетия — социальными и психологическими условиями, в которых образовалась русская интеллигенция, — перешла по наследству к следующему поколению радикалов и далее развивалась в Чернышевском и Некрасове, в народниках, в убийцах Государя Александра II — да и в Ленине тоже. Ленина вряд ли попрекнешь незнанием западной культуры или презрением к ней, а все-таки даже он чувствовал себя в Лондоне или Париже куда неуютней, чем в иных, более «привычных» местах европейской ссылки. Это странное сочетание любви и ненависти все еще в известной степени присуще русскому взгляду на Европу: с одной стороны — уважение, зависть, восхищение, желание соперничать с Европой и превзойти ее; с другой — душевная неприязнь, подозрительность и пренебрежение, чувство собственной неуклюжести, de tropx, неуместности, неприкаянности — заставляющее, в итоге, то пресмыкаться перед Западом, то бросать ему воинственный, задиристый вызов. Никто из бывавших в Советском Союзе не мог не приметить этого явления: комплекса умственной неполноценности, сочетающегося с ощущением духовного превосходства; на Запад глядят завистливо: там — царство сдержанности, разума, расторопности и успеха, но там также тесно и холодно, там властвуют скупые, расчетливые, замкнутые люди, не имеющие ни широты воззрений, ни подлинного душевного тепла; не знающие порывов, переполняющих человеческое сердце и бьющих через край, не способные к безоглядному самопожертвованию в ответ на вызов, бросаемый историей, — и, как следствие, обреченные вовеки не ведать, что значит настоящая жизнь.
Одной этой искренности чувства в сочетании со страстным идеализмом уже довольно, чтобы провести черту между Белинским и его учениками — изрядно превзошедшими наставника методичностью. В отличие от позднейших радикалов, Белинский не был утилитаристом, не искал низкой житейской пользы — особенно в искусстве. Да, на закате дней он призывал к более широкому прикладному применению наук и большей идейности в искусстве. Но Белинский вовсе не полагал, будто назначение и долг художника — проповедовать или пропагандировать; иными словами, «прямо служить обществу», поучая людей, «что делать», изобретая лозунги, ставя искусство на службу партийным программам. Этого требовали в 1860-х годах Чернышевский и Некрасов, этого требовали позже Луначарский и Маяковский; этого же вымогают ныне советские критики. Белинский, подобно Горькому, верил: призвание и долг поэта или писателя — говорить правду, какой она видится лишь ему одному, человеку избранному, творчески одаренному, обладающему правом толковать истину и затем говорить о ней; лишь в этом и состоит весь долг пишущего человека — поэта, прозаика, мыслителя — перед обществом.
Но вместе с тем Белинский считал: поскольку человек обитает в обществе, а общество почти полностью «лепит» его личность — постольку высказываемая истина обязана быть «социальной», а любые попытки отгородиться от окружающих, или бежать от них прочь, неминуемо оборачиваются искажением истины, изменой правде. Для Белинского человек, художник и гражданин — единое целое; пишете вы роман или стихотворение, исторический труд или философский трактат, газетную статью, симфонию, картину — вы неизбежно выражаете (по крайней мере, обязаны выражать) всю свою сущность, а не только ее искусную, талантливую сторону; как человек, вы несете нравственную ответственность за то, что создаете, как художник. Вы должны постоянно свидетельствовать об истине — единой и неделимой, — всяким поступком и каждым словом. Не бывает чисто эстетических истин и чисто эстетических канонов. Правда, красота, нравственность изначально присущи жизни, нераздельны с нею: лживое и нравственно уродливое не могут быть художественно прекрасны — и наоборот. Белинский считал, что людское существование сводится — или должно сводиться — к непрерывной и отчаянной войне между правдой и кривдой, справедливостью и несправедливостью, и ни единый человек не вправе оставаться безучастным, либо содействовать врагу — особенно творец, художник. И Белинский объявил войну признанным русским националистам, поскольку те, по его мнению, замалчивали факты, искажали их — а это шло вразрез настоящей любви к Отечеству. Он обличал и порицал казенный патриотизм, с немалой свирепостью выражений пытался формулировать скрываемую ими истину — и это сочли цинизмом. Поначалу он восторгался германскими романтиками, потом лишь их радикальным крылом, затем увлекся французскими социалистами — и его сочли крамольником. Он повторял славянофилам: внутреннее обновление и духовное возрождение вряд ли возможны, если желудок пуст, и уж никак не возможны в обществе, где мало социальной справедливости, где попираются простейшие людские права, — и его окрестили материалистом.
И жизнь его, и личность обратились мифом. Он обитал некой идеализированной, строгой, нравственно безупречной фигурой в сердцах стольких современников, что когда власти снова дозволили упоминать имя Белинского невозбранно, поэты и писатели наперебой, словно соревнуясь, начали сочинять пылкие произведения, посвященные памяти ушедшего критика. Он так определил отношение литературы к жизни, что даже авторы, исповедовавшие более-менее чистое искусство и отнюдь не сочувствовавшие подобным взглядам — например, Лесков, Гончаров и Тургенев, — поневоле признали справедливость его точки зрения; эти писатели отвергали учение Белинского в целом, однако могучее незримое присутствие ушедшего критика понуждало их «сводить с ним счеты»: подобно Гоголю и Достоевскому, они отнюдь не шли за Белинским, но, по крайности, считали нужным пояснить, почему, — и необходимость эту особенно остро чувствовал Тургенев. Гюстав Флобер увлекал его в одну сторону, а с другой стороны постоянно и грозно маячил призрак умершего друга; Тургенев тщетно пытался умиротворить обоих — и потратил немало времени, убеждая и себя самого, и русскую публику в том, что нравственно его писательская позиция вполне может быть оправдана, что ни предательства, ни виляния за ним не числится. Этот поиск надлежащего места в нравственной и общественной жизни длился, как своего рода русская литераторская традиция, вплоть до 1890-х, до самого мятежа эстетов-неоклассицистов и символистов, которых возглавили Вячеслав Иванов и Бальмонт, Анненский и Блок. Но движения эти, хоть и принесли великолепные плоды, не остались действенной силой надолго. Большевицкая революция заставила всех возвратиться к канонам, провозглашенным Белинским, и к «социальным критериям» искусства — хотя в упрощенной, изуродованной, чисто утилитарной форме.
Белинского попрекали многие — в частности, противники натурализма — и многим; на кое-какие попреки возразить почти нечего. Он был диким сумасбродом; ни воодушевление, ни серьезность, ни честность не искупают его невероятных, ни с чем не сообразных суждений. Белинский заявлял: Данте вообще не поэт; Фенимора Купера ставил на одну доску с Шекспиром; звал «Отелло» произведением варварской эпохи; пушкинскую поэму «Руслан и Людмила» честил «детской и нисколько не гениальной»[222], «Повести Белкина» и «Сказки» считал никчемными, а Татьяну из «Евгения Онегина» звал «нравственным эмбрионом»[223]. Не менее дикие замечания отпускались по адресу Расина и Корнеля, Бальзака и Гюго.
Одни объясняются раздражением, вызванным средневековыми пристрастиями славянофилов, другие — слишком бурной реакцией на суждения профессора Надеждина и его школы, считавших, что изображение темного, уродливого и чудовищного противно художественному вкусу, ибо жизнь и природа полны красоты и гармонии; а третьи — наиболее частые — лишь и возможно отнести на счет критической слепоты и глухоты. Белинский разбранил великолепного поэта Баратынского в пух и прах, на полвека вычеркнул одаренного младшего современника Пушкина, Владимира Бенедиктова, из читательской памяти — только потому, что не выносил словесного изящества, не подкрепляемого нравственным пылом. Критик начинал думать, будто ошибся, провозгласив Достоевского гением: всего скорее, Достоевский был обычным, вызывающим раздражение, верующим неврастеником, да еще и маявшимся манией преследования... Критика Белинского неровна чрезвычайно. Очерки о художественной теории содержат несколько удачных страниц, однако в целом кажутся сухими, натянутыми и созданными в рамках германских философских систем, напоминавших Прокрустово ложе, чуждых определенному, порывистому и прямому ощущению искусства и жизни, столь свойственному самому Белинскому. Он писал и говорил очень много; чересчур много сказал о слишком уж многих не связанных меж собою вещах; слишком часто витийствовал несвязно и простодушно, с произвольными преувеличениями и поспешными выводами, столь обычными для догматика-самоучки, — при этом неизменно брызгал слюной в крайнем возбуждении (точнее, в исступлении), неизменно частил, торопился, ошибался, поправлялся, запинался — сплошь и рядом выглядел жалко, — но всегда отчаянно спешил куда угодно, где битва меж истиной и ложью, жизнью и смертью кипела всего горячее. Он был тем большим сумасбродом, что искренне гордился кажущейся своей свободой от мелочности, от чопорной, прилизанной опрятности и школярской строгости, от осторожной рассудочности, всегда помнящей: следует останавливаться вовремя.
Белинский не терпел малодушных, нравственно робких, умственно благовоспитанных, чуравшихся любого кризиса, bien pensant[224] искателей компромисса — и обрушивал на них шершавые, неуклюжие, длиннейшие тирады, преисполненные бешенства и презрения. Пожалуй, Белинский был уж слишком нетерпим и нравственно однобок, он раздувал огонь собственных переживаний. Отнюдь незачем было до такой степени ненавидеть Гете за его, с точки зрения Белинского, начисто возмутительную безмятежность, или всю польскую литературу — лишь за то, что она польская и премного этим довольна. И тут не случайные огрехи, а врожденные пороки Белинского, проявлявшиеся во всем, чем он был и что провозглашал. Однако негодовать по этому поводу следует умеренно — ибо в противном случае придется осудить и положительные мысли критика. Ценность и воздействие его воззрений как раз в том и заключаются, что Белинский был начисто чужд спокойной художественной отрешенности — даже прямо отрицал ее; в литературе он искал и видел только выражение всего, что люди ощущали, мыслили и могли сказать, наблюдая общество и жизнь, их преобладающего отношения к бытию людскому и к миру; литературу он рассматривал как оправдание всей жизнедеятельности человечества — и, соответственно, глядел на нее с предельной озабоченностью и сосредоточенным вниманием. Белинский не отказывался ни от какого суждения, даже самого несуразного, покуда не «ставил опыта на себе самом», не жил согласно своему суждению и не расплачивался за это и нервным срывом, и чувством собственной непригодности — а иногда и полнейшего краха. Истину, даже видимую редко и мимолетно, даже серую и скучную, он превозносил настолько выше всего прочего, что заражал окружающих своим отношением к «святой правде» — ив конце концов преобразил российские понятия о художественной критике.
Поскольку Белинский ограничивал свою всепоглощающую страсть исключительно литературой, то есть книгами, он придавал величайшее значение всевозможным новым идеям и литературным методам, а в первую очередь, новым понятиям о взаимоотношении литературы и жизни. Будучи по природе чуток ко всему неподдельному и живому, он преобразил отечественные взгляды на призвание критика. Непреходящим итогом его трудов было изменение — коренное и бесповоротное — нравственных и социальных воззрений, присущих современникам Белинского — ведущим молодым писателям и мыслителям. Он изменил и качество, и тональность выражения русских мыслей и чувств — настолько, что роль его, как деятеля, оказавшего преобладающее влияние на общество, затмевает его литературно-критические достижения. Каждая эпоха рождает общепризнанных пророков и проповедников, порицающих ее пороки, зовущих людей к лучшей жизни. И все же самый глубоко сокрытый общественный malaise[225] обнаруживают не они, а художники и мыслители, посвятившие себя куда более трудной и болезненной задаче: созданию, описанию и анализу; это они — поэты, романисты, критики — переживают всю нравственную муку общества и превращают ее в собственный опыт; это их победы и поражения влияют на участь современников и оставляют потомкам надежнейшее свидетельство о битвах во имя грядущих поколений. Очень одаренным поэтом был Некрасов; но прежде всего был он проповедником и гениальным пропагандистом; как следствие, не он, а Белинский впервые разглядел основной российский вопрос — куда более ясно и отчетливо, нежели кто-либо иной сумеет когда-либо различить его снова. Похоже, критик ни разу не задумался о том, что возможно было бы не лезть на рожон, явить осторожность, осмотрительнее выбирать позицию нравственную и политическую, — а возможно, и отойти в сторону, стать поодаль от грома и грохота сражения, взирать на него спокойно и беспристрастно. «... В нем не было робости, потому что он был силен и искренен; его совесть была чиста»[226]. Белинский очертя голову посвятил себя служению той совершенно особой, неповторимой истине, тем совершенно особым принципам, что руководили и мыслями его, и поступками; за это следовало платить цену, все возраставшую и для него самого, и для всех его последователей; жизнь и взгляды Белинского попеременно ужасали и восхищали поколение, пришедшее вослед ему. При жизни же никто не вынес Белинскому окончательного приговора. И даже официальная канонизация критика в Советском Союзе не упокоила призраки его сомнений и мук, не угомонила его негодующего голоса.
Вопросы, разрешению коих Белинский отдал себя всецело, ныне стали более животрепещущими — и, благодаря тем революционным силам, которые сам же Белинский старательно приводил в движение, — более грозными и неотложными, нежели когда-либо прежде.
•
Александр Герцен
А
лександр Герцен — самый поразительный русский политический писатель девятнадцатого столетия. Не существует хороших жизнеописаний Герцена; возможно, потому, что его автобиография — великий литературный шедевр. В англоязычных странах о ней знают лишь немногие — и очень жаль: первую часть этой книги великолепно перевел Дж. Д. Дафф (J.D. Duff), а всю книгу, от начала до конца, хорошо передала по-английски Констанция Гар- нетт (Constance Garnett); в отличие от некоторых трудов, созданных политическими и литературными гениями, «Былое и думы» даже в переводе остается чтением захватывающим.