ИСАЙЯ БЕРЛИН
РУССКИЕ
МЫСЛИТЕЛИ
Isaiah Berlin
Russian Thinkers
Edited by Henry Hardy and Aileen Kelly With an Introduction by Aileen Kelly
PENGUIN Ш В CLASSICS
Исайя Берлин
Русские Мыслители
Составление: Генри Гарди, Эйлин Келли
Вступление: Эйлин Келли
Редактор: Генри Гарди
Перевод: Сергея Александровского, Вадима Глушакова
МОСКВА 2017
УДК 633(2) 522-8 ББК 94(47) Б 49
Isaiah Berlin
Russian Thinkers
Берлин, И.
Б 49 Русские Мыслители / Исайя Берлин; пер. с англ. Сергея Александровского, Вадима Глушакова, — М.: Энциклопедия-ру, 2017. — 496 с.
isbn 978-5-9905652-8-9.
Исайя Берлин родился в Риге, нынешней латвийской столице, в 1909 г. Когда ребенку исполнилось шесть лет, семья перебралась в Петроград и стала свидетельницей обеих революций—социал-демократической, а затем большевистской. В 1921-м Берлины осели на английской почве. Исайя получил образование в Школе Св. Павла (Лондон) и оксфордском Колледже Тела Христова (Corpus Christi College). Там же, в Оксфорде, Исайя Берлин стал впоследствии действительным членом научных обществ при Колледже Всех Душ (All Souls) и при Новом Колледже, профессором общественной и политической теории, а также основателем и первым президентом Вульфсонова Колледжа (Wolfson College). Умер он в 1997 году. Сэр Исайя Берлин внес огромный вклад в английское россиеведение. Великолепные переводы из Тургенева («Первая любовь» и «Месяц в деревне») считаются классическими. Среди многочисленных иных публикаций, относящихся к России, числятся «Карл Маркс» (1939; 4-е переиздание—1978), «Понятия и категории» (Concepts and Categories, 1978), «Против течения» (Against the Current, 1979), «Личные впечатления» (1980, 2 nd ed. 1998), «Уродливое древо человечества» (The Crooked Timber of Humanity, 1990), «Чувство действительности» (The Sense of Reality, 1996), «Беспристрастный взгляд на род людской» (The Proper Study of Mankind, 1997), «Корни романтизма» (The Roots of Romanticism, 1999), «Могущество идей» The Power of Ideas, 2000), «Трое критиков эпохи Просвещения» (Three Critics of the Enlightenment, 2000), «Свобода и как ее предают» (Freedom and Its Betrayal, 2002), «Свобода» (Liberty, 2002), «Советский склад ума» (The Soviet Mind, 2004) и «Политические идеи в романтическую эпоху» (Political Ideas in the Romantic Age, 2006). «Русские мыслители» впервые были опубликованы в 1978 году как сборник очерков. Спустя десятилетия эта книга вдохновила Тома Стоппарда (Tom Stoppard), написавшего по ее мотивам драматическую трилогию «Брег Утопии» (The Coast of Utopia, 2002).
УДК 633(2) 522-8 ББК 94(47)
isbn 978-5-9905652-8-9.
Copyright Isaiah Berlin 1948, 1951, 1953, 1955, 1956; © Isaiah Berlin 1960, 1961, 1972. 1978
'Herzen and Bakunin on Individual Liberty' copyright President and Fellows of Harvard College 1955
This selection and editorial matter © Henry Hardy 1978,2008
Introduction © Aileen Kelly 1978, 1998
Glossary of Names © The Isaiah Berlin Literary Trust 2008
All rights reserved
© Сергей Александровский, Вадим Глушаков, перевод на русский язык, 2017 © ООО «Энциклопедия-ру», 2017
Посвящается Дереку Оффорду и Татьяне Поздняковой sine quibus поп[1]
Содержание
7 Авторское предисловие
9 Генри Гарди
ПРЕДИСЛОВИЕ СОСТАВИТЕЛЯ
19 Эйлин Келли
ПРЕДИСЛОВИЕ
36 РОССИЯ И 1848 ГОД
65 ЕЖ И ЛИС
156 ГЕРЦЕН И БАКУНИН О СВОБОДЕ ЛИЧНОСТИ
205 РОЖДЕНИЕ РУССКОЙ ИНТЕЛЛИГЕНЦИИ
236 ГЕРМАНСКИЙ РОМАНТИЗМ В ПЕТЕРБУРГЕ И МОСКВЕ
255 ВИССАРИОН БЕЛИНСКИЙ
311 АЛЕКСАНДР ГЕРЦЕН
348 НАРОДНИЧЕСТВО
390 ТОЛСТОЙ И ПРОСВЕЩЕНИЕ
425 ТУРГЕНЕВ И ТЯЖКИЙ ЛИБЕРАЛЬНЫЙ ВЫБОР
491 Приложение
494 Алфавитный указатель
Авторское предисловие
черки, собранные в этом томе, первом из четырех[2], писались — или в разное время служили предметом лекций — на протяжении без малого тридцати
лет, и оттого им присуще меньшее тематическое единство, нежели статьям, создающимся во взаимной связи. Само собою разумеется, я глубоко признателен редактору данного собрания, доктору Генри Гарди, убежденному в том, что следует извлечь мои заброшенные записи из забвения. Благодарю доктора Гарди за тщание и неукоснительную заботу, с которой он обнаруживал авторские просчеты — например, неточности, противоречия и темные места — и по мере сил устранял их. Сохранившиеся недостатки всецело и естественно остаются на моей собственной совести.
Я также в неоплатном долгу перед доктором Эйлин Келли, снабдившей данный том вступлением: в частности, за ее глубокое и сочувственное понимание обсуждаемых вопросов и моего к ним подхода. Я искренне благодарен доктору Келли за великие труды, которые она — в разгаре своей собственной работы — предприняла, выверяя и, при случае, выправляя, расплывчатые упоминания либо чересчур вольные переводы. Ее неустанная поддержка почти убедила меня в том, что, возможно, и стоило готовить эту книгу к печати ценою столь многих просвещенных и сосредоточенных трудов. Смею лишь надеяться на то, что окончательный итог работы докажет: ни время, ни силы, истраченные доктором Келли и доктором Гарди, не пропали впустую.
Многие из нижеследующих очерков возникли как публичные лекции, читавшиеся без предварительной текстовой подготовки. Печатаемые тексты основываются на слушательскихконспектах или на сделанных загодя беглых набросках — и, как я отлично сознаю, выдают свое происхождение и повествовательным слогом, и композицией.
Первоначальные редакции преимущественно пребывают неизменными: я и не пытался пересматривать их в свете чего бы то ни было, опубликованного впоследствии касаемо русской философии девятнадцатого столетия — ибо, сколько могу судить, на этом (несколько небрежно возделываемом) поле научной деятельности не выросло в последнее время ничего, способного поставить под серьезное сомнение основные тезисы моей книги. Но тут я могу ошибаться. И если так, поспешу заверить читателя: тому причиной лишь авторская неосведомленность, а отнюдь не авторская незыблемая вера в непреходящую ценность собственных суждений.
Ведь в самом деле: все объемистое собрание этих очерков— коль скоро можно говорить, будто они обнаруживают некую единую тенденцию — пронизывается недоверием к любым притязаниям на обладание непогрешимым знанием фактов или принципов, связанных с любой областью людского поведения.
Исайя Берлин
Июль 1977 г.
•
Предисловие составителя
<...> громоздкий ученый и справочный аппарат явно (впрочем, безуспешно), составлен и предназначается для того, чтобы мумифицировать одного из самых искрометных современных историков <... > — Николас Ричардсон[3].
В
о второй половине 1970-х годов я свел воедино и подготовил к изданию четыре тома, объединяющих большинство самых значительных очерков, опубликованных Исайей Берлиным и прежде не выходивших в свет как собрание сочинений[4]. Одна из этих книг перед вами. Многочисленные труды Берлина дотоле оставались рассеяны — зачастую по малоизвестным журналам, — а большей частью и не перепечатывались: только с полдюжины работ были помещены под одним переплетом и переизданы[5]. Вышедший четырехтомник сделал гораздо большее число произведений Берлина легко доступными, обнаружились писательские плодовитость, широта и глубина, изумившие немало читателей, — и автору, как он добродушно признал сам, изрядно прибавилось известности.
С тех пор я составил еще двенадцать томов, на чьих переплетах значилось «Исайя Берлин» — причем, в нескольких использовались материалы, никогда и нигде не обнаро- довавшиеся. Некоторые из этих книг, упоминающиеся ниже, кое в чем тематически связаны с данным сборником. Дальнейшее знакомство с берлинским Nachlass[6] возможно в The Isaiah Berlin Virtual Library (веб-сайт общества Isaiah Berlin Literary Trust)[7], где, среди прочего, содержатся и материалы, посвященные различным русским темам.
Книга «Русские мыслители» состоит из десяти очерков о русской литературе и философии девятнадцатого столетия. Ранее эти работы публиковались в следующих изданиях:
«Россия и 1848 год»: Slavonic Review 26 (1948)
«Еж и Лис»: в сокращении, под заглавием «Исторический скептицизм Льва Толстого» (Lev Tolstoy's Historical Scepticism, Oxford Slavonic Papers 2 (1951); переиздано с дополнениями под нынешним заглавием: London, 1953: Weidenfeld and Nicholson; New York, 1953: Simon and Schuster
«Герцен и Бакунин о свободе личности»: в кн. Ernest J, Simmons («ed.), Continuity and Change in Russian and Soviet Thought (Cambridge, Massachusetts, 1955: Harvard University Press)
«Примечательное десятилетие»: Northcliffe Lectures for 1954 («Нортклиффские лекции 1954 года»), читанные в Лондонском Университетском колледже и позднее в том же году прозвучавшие на Третьем канале Би-Би-Си. Также, под названием «Поразительное десятилетие» (A Marvellous Decade), было напечатано в Encounter 4 No 6 (June 1955), 5 No 11 (November 1955), 5 No 12 {December 1955) и 6 No 5 {May 1956)
«Русский популизм»: как вступление к кн.: Franco Vetturi, Roots of Revolution {London, 1960: Weidenfeld and Nicholson; New York, 1960: Knopf); также в Encounter 15 No 1 (July 1960)
«Толстой и просвещение»: в PEN Hermon Ould Memorial Lecture for 1960; также в Encounter 16 No 2 (February 1961) и в Mightier than the Sword (London, 1964: Macmillan)
«Отцы и дети: Тургенев и и тяжкий либеральный выбор»: Romanes Lectures for 1970: Oxford, 1972: Clarendon Press; переиздано с исправлениями в 1973-м: TVeze/ УЬг^ Review of Books (18 October and 15 November, 1973); также послужило предисловием к /шя Turgenev, Fathers and Sons, translated by Rosemary Edmonds (Hardsmondsworth, 1975: Penguin)
Я признателен вышеперечисленным издателям за разрешение перепечатать упомянутые очерки. Некоторые отрывки — главным образом переводные — Берлин, готовя настоящий том, отредактировал заново, ибо выполненные им переводы — отмеченные стремлением улучшить слог подлинника, не искажая смысла, — оказывались иногда чересчур вольными даже по меркам самого Берлина, отнюдь не склонного к педантизму. Кроме того, некоторые переводные фрагменты, кочевавшие из очерка в очерк, подверглись удалению либо заменам. В остальном же, не считая неминуемой корректуры и добавления недостававших ссылок в подстрочные примечания, первое издание этой книги воспроизвело все тексты в их изначальном виде. Даже рассуждения на одну и ту же тему, которые повторялись в очерках, поначалу выпускавшихся в свет независимо друг от друга, даже настоящее время глаголов, которыми автор описывал события, происходившие тогда же, когда он работал над своими текстами, остались нетронутыми. А в «Примечательном десятилетии», «Русском популизме», «Толстом и просвещении», как и при первых публикациях, отсутствовали перечни источников — отчасти потому, что мы не сумели распознать происхождение всех используемых там цитат.
Тот же подход избрали и к выпуску нынешней книги[8] — с одним немаловажным исключением. После 1978 года и мне самому, и другим исследователям удалось выяснить, откуда брались многие (хотя далеко не все) ранее «безродные» цитаты. Подготовка сборника к изданию в Penguin Classics дала мне долгожданную возможность добавить недоставав- шие сведения — и теперь все очерки до единого снабжены справочным аппаратом.
Буду благодарен за любые подсказки относительно тех источников, коих я не сумел раскопать и поныне[9] — хотя подозреваю, что, по крайней мере некоторые из цитат, остающихся «безродными», на самом деле суть не цитаты, а пересказы. В отдельных случаях, следуя примеру, поданному самим Берлиным, готовившим первое издание, я устранял кавычки там, где связь предполагаемой цитаты с возможным источником казалась весьма приблизительной.
Находились критики, возражавшие против подстрочных примечаний к очеркам, изначально печатавшихся безо всяких сносок. Суждение, высказанное Николасом Ричардсоном, стоит над этим предисловием в качестве эпиграфа. А Стефан Коллини упомянул о «слегка искаженном виде очерков [Берлина]», заметив: оснащение текста подстрочными примечаниями «опасно тем, что произведения, выглядевшие прежде изысканными и неповторимыми, покажутся присмиревшими и поблекшими, предстанут чуть ли не простыми плодами заурядного трудолюбия»[10]. На эту критику я ответил во вступлении к «Корням романтизма» (The Roots of Romanticism)[11], написанным Берлиным. Главный мой встречный довод заключается в том, что сам Исайя Берлин был убежденным сторонником подстрочных примечаний — он снабдил ими четыре из публикуемых здесь очерков; полагаю, снабдил бы и все остальные — веди он более тщательный учет источникам, из коих черпал материалы для работ, задумывавшихся как лекции, а для печати не предназначавшихся. И, вздрагивая при мысли о том, сколько сил и времени я истратил, отыскивая использованные автором источники, желаю избавить хотя бы других от надобности проходить через те же муки. А посему не прошу прощения за то, что оснастил примечаниями и ссылками все очерки, составившие нынешний сборник — лишь сожалею, что не сделал этого еще тридцать лет назад.
Ссылки и сноски позволят ученому читателю подробнее проследить умственный путь Исайи Берлина; мне же самому они дозволили устранить многочисленные оплошности — как в тексте, так и в примечаниях, — ибо если предисловие, написанное Берлиным, упоминает «расплывчатые ссылки и слишком вольные переводы», то это довольно слабо сказано.
Я старался чуть-чуть облегчить читателю жизнь и другими способами. Ради людей, не знакомых с нужными языками, к примечаниям прибавлены сведения об английских переводах цитируемых трудов. Многие французские фразы и отрывки, ранее оставленные непереведенными, изложены по-английски. Джейсон Фэррелл любезно снабдил нынешнюю книгу именным указателем — по образцу того, что был ранее составлен Еленой Раппопорт для сборника The Soviet Mind. Фэррелл даже заимствовал оттуда некоторые данные. Указатель содержит основные нужные сведения о людях (преимущественно русских), упоминаемых Берлиным и вряд ли известных каждому вероятному читателю. А в одном или двух случаях моими собственными, и чужими стараниями были обнаружены дополнительные данные, которые стоило сообщить читающей публике: эти сведения, помещаемые среди примечаний, заключаются в квадратные скобки, дабы сделать редакторское вмешательство очевидным.
Люди, знакомые с работами Исайи Берлина в данной области, заметят отсутствие трех важных произведений. Два из них — вступительные статьи к переводам из Герцена, упоминаемым в перечне условных сокращений (см. ниже, стр. ХХ-ХХ1Г). Эти предисловия исключены, поскольку содержание обоих, до известной степени, совпадает с содержанием двух очерков о Герцене, вошедших в эту книгу. Предисловия к книгам «С того берега» и «Русский народ и социализм» ныне включены в собрание малых очерков Берлина: The Power of Ideas (London and Princeton, 2000), а вступление к «Былому и думам» вошло в сборник Against the Current. Третье исключенное произведение —Artistic Commitment: A Russian Legacy, недоступное читателю в 1978-м, а ныне опубликованное в The Sense of Reality: Studies in Ideas and Their History (London, 1996; New York, 1997) — книге Берлина, состоящей преимущественно из работ, которые не печатались прежде.
Особое душевное родство Берлина с Тургеневым, живо обнаруженное работой «Отцы и дети», отражается также и в трех переводах из Тургенева — новелле, пьесе и автобиографическом рассказе. Переводы новеллы («Первая любовь») и пьесы («Месяц в деревне») также напечатаны в серии Penguin Classics. А рассказ «Пожар на море» был, со вступительной заметкой Берлина, опубликован под названием А п Episode in the Life of Ivan Turgenev («Случай из жизни Ивана Тургенева») в London Magazine,,July 1957, и затем переиздан вместе с новеллой как First Love and A Fire at Sea («Первая любовь и Пожар на море». London, 1982: Hogarth Press; New York, 1983: Viking).
Вероятно, читатели будут не прочь узнать и об иных произведениях, прямо или косвенно относящихся к этой же области, но в данную книгу не вошедших. Исайя Берлин провел три радиопередачи: The Man Who Became a Myth («Человек, сделавшийся мифом. О Белинском»), The Father of Russian Marxism («Отец русского марксизма. О Плеханове») и The Role of the Intelligentsia («Роль интеллигенции») — все три вошли в сборник The Power of Ideas. Имеются несколько работ о Советской России, сведенные воедино под заглавием The Soviet Mind: Russian Culture under Communism (Washington, 2004: Brookings Institution Press); это собрание содержит и библиографию остальных работ Берлина, посвященных России. Очерк Meetings with Russian Writers in 1945 and 1956 («Встречи с русскими писателями в 1945-м и 1956-м») — главным образом рассказывающий об Анне Ахматовой и Борисе Пастернаке, — отыщется в книге Personal Impressions, а его сокращенный вариант, озаглавленный Conversations with Akhmatova and Pasternak («Беседы с Ахматовой и Пастернаком») входит в книгу The Soviet Mind и в The Proper Study of Mankind (London, 1997; New York, 1998) — антологию очерков, извлеченных из предыдущих собраний.
Следует упомянуть и о недавних событиях в истории сочинений Исайи Берлина, относящихся к России.
Премьеры драматической трилогии «Берег Утопии», написанной Томом Стоппардом и посвященной судьбам русской интеллигенции, состоялись в Лондонском Королевском Национальном Театре (2002 г.), Нью-Йоркском Линкольн- центре (2006-2007 гг.) и Российском академическом молодежном тетре (Москва, 2007 г.). По словам самого Стоппарда, на создание трилогии его «вдохновило чтение «Русских мыслителей», принадлежащих перу Исайи Берлина, восхищение теми людьми, о коих он повествовал». По сути, говорит драматург, «дух сэра Исайи незримо витает над моей трилогией»1. И безусловно, «всеобъемлющий взгляд» Берлина — если заимствовать заголовок содержательного предисловия, написанного Эйлин Келли[12], — почти ощутимо лепит очертания мира, представляемого этими замечательными пьесами.
Многим людям задолжал я искреннюю благодарность — но здесь могу вернуть лишь самые крупные свои долги. Говоря о первом издании этой книги, наипервейшим делом упомяну о необъятной и кропотливой редакторской работе, предпринятой доктором Эйлин Келли: когда бы не ее глубокое знание русского языка и русской культуры девятнадцатого столетия, задача моя осталась бы невыполнимой. Донельзя обремененная в те дни собственными трудами, доктор Келли проводила долгие часы в поисках ответов на мои вопросы. Я обязан и благодарен доктору Келли безмерно. Исайя Берлин был неизменно учтив, добродушен, шел навстречу моим настойчивым и неотступным просьбам дать вторую жизнь его литературоведческой работе — на которую сам он глядел с немалым и все возраставшим скептицизмом — и делился знаниями в ответ на мои зачастую назойливые вопросы, обращавшиеся почти допросами касаемо подробностей мелких и мельчайших. Лесли Чемберлен изрядно помог подготовить к печати очерк «Герцен и Бакунин о свободе личности». Пэт Утехина, последний литературный секретарь Исайи Берлина, проработавшая дольше всех остальных, оказалась незаменимой помощницей и вдохновительницей на всех стадиях нашего сотрудничества.
Возвращаясь к нынешнему отредактированному переизданию, первым долгом почитаю от всего сердца поблагодарить Дерека Оффорда, много дней тратившего долгие часы в поисках цитируемых литературных источников, сверявшего цитаты — и являвшего при этом поистине ангельское терпение. Отнюдь не будет преувеличением сказать: без Дерека я ни за что не сумел бы подготовить настоящий том к печати в его нынешнем виде. Я столь же безмерно признателен Татьяне Поздняковой, чьи глубочайшие познания (и добрая готовность помогать) позволили непостижимым образом — там, где остальные лишь разводили руками в бессильном отчаянии, — выявить происхождение почти всех приводимых прозаических отрывков. Время от времени Татьяне содействовал Константин Глебович Исупов. Татьяна также обустроила сканирование иллюстраций к «Отцам и детям» в Российской национальной библиотеке (Санкт- Петербург). Усердие этих двоих ученых — простиравшееся далеко за вообразимые пределы исполняемых служебных обязанностей — побудило меня снабдить настоящий том посвящением, ибо редакторские труды всецело зависели от помощи надежных сотрудников.
Маршалл Шатц со всевозможным дружелюбием и без малейших жалоб содействовал мне в разрешении многих нелегких задач — особенно там, где речь заходила о Бакунине; Эндрью Дрозд, Яап Энгельсман, Ричард Фриборн,
Стеффен Гросс, Робин Гессман, Эйлин Келли, Марина Хмельницкая, Марина Козырева, Николай Сергеевич Матвеев, Елена Раппопорт, Джуди Скелтон, Роман Давидович Тимен- чик, Патрик Уоддингтон и Андрей Зорин также приходили на выручку — многие из них не единожды. В нескольких случаях мои затруднения разрешали Ник Хирн, Ричард Рэмедж, Лиза-Мария Спирина, а также их коллеги из Славянского отдела Taylorian Institution Library[13] в Оксфорде. И впрямь: ныне изрядно заржавевшее — да и прежде бывшее довольно ученическим — знание русского языка делало меня особенно зависимым от посторонней помощи при подготовке нынешнего тома, который, в известном смысле, является плодом совокупных усилий — и, справедливости ради, надлежало бы упомянуть на титульном листе не только четырех «избранных соавторов». Тем не менее за любые незамеченные редакторские оплошности отвечаю, разумеется, лишь я один.
Г. Г.
Вульфсон-колледж, Оксфорд Октябрь 2007
•
Предисловие
Всеобъемлющий взгляд
Не ищи решений в этой книге — их нет в ней, их вообще нет у современного человека. Александр Герцен. С того берега[14]
О
днажды, пытаясь разъяснить леди Оттолине Мор- релл, откуда взялся русский большевизм, Бертран Рассел заметил: хоть и чудовищно подобное владычество, да в России оно вполне уместно. «Если зададитесь вопросом: а как же надобно править людьми из романов Достоевского? — уразумеете, в чем дело»[15].
С точки зрения многих западных либералов, советская тирания выглядела неминуемым итогом образа мыслей и действий, присущего «бесам» Достоевского — радикальным русским интеллигентам. Что до степени отчужденности от окружавшего общества и, одновременно, степени воздействия на него, то радикальная русская интеллигенция девятнадцатого столетия была явлением почти sui generis[16]. Ее идейные вожаки образовывали небольшой кружок, сплоченностью своих членов и убежденностью в непогрешимой правоте своей изрядно смахивавший на религиозную секту. Ярым нравственным противостоянием существовавшему порядку, полнейшей идейной одержимостью, верой в рассудок и науку они вымостили путь к русской революции, и тем самым обрели великое историческое значение. Но слишком часто английские и американские историки пишут об этих людях со снисходительной брезгливостью, ибо учения, коих они столь пылко придерживались, были не их собственными, а заимствованными у Запада, зачастую ложно понятыми и порочно использованными, — а еще потому, что фанатическая преданность идеям крайнего порядка якобы понудила их очертя голову — подобно героям «Бесов» — ринуться к самоистреблению, увлекая за собой и собственный народ, и значительную часть остального человечества. Русская революция со всеми ее последствиями упрочила и без того твердокаменное англо-саксонское убеждение: страстная увлеченность идеями есть признак умственного и душевного расстройства.
Один могучий либеральный голос неизменно возражал против подобного взгляда на русскую интеллигенцию. Исайя Берлин — один из наиболее чтимых политических мыслителей второй половины двадцатого столетия, поборник того, что Джон Грэй определяет как «стоический и трагический либерализм» при неизбежном столкновении несовместимых воззрений, — вдохнул новую жизнь в либеральное умствование1.
Все написанное сэром Исайей пронизано верой в то, что либеральные ценности более всего способен защитить человек, лучше всех разумеющий могущество идей: в частности, чувствующий — как выразился сам Берлин — интеллектуальную и нравственную привлекательность, присущую великим деспотическим мечтаниям правых и левых. Мыслящая Англия весьма выиграла, когда Берлин противостал привычному равнодушию островитян к путям европейского умственного развития. Череда блистательных исследований, написанных Берлиным, познакомила широкую публику с некоторыми из наиболее своеобразных мыслителей, живших после эпохи Возрождения, а в очерках, образующих данную книгу, сэр Исайя открыл читателю феномен, именуемый русской интеллигенцией.
Подход Берлина к русской мысли определялся его интересом к тому, как люди «сживаются с идеями», дабы решать задачи нравственного порядка. Избегая всеобщей склонности осуждать найденные русскими ответы с высот исторической мудрости, приобретенной задним числом, сэр Исайя сосредоточил внимание на тех самых дилеммах, решения которых искала интеллигенция. Очерки Берлина о России стоят особняком, они самодостаточны и не требуют ни философского комментария, ни ссылок на источники, но все же вносят существенный вклад в основную тему всего написанного сэром Исайей по поводу истории умственного развития — и своеобразие этих произведений делается гораздо нагляднее, коль скоро их рассматривают в упомянутом, более широком, контексте.
Сочинения Берлина посвящены главным образом тому, что сам автор считает одним из основополагающих нерешенных вопросов, от коих зависят нравственность и поведение: «Все ли абсолютные ценности совместимы друг с другом? Или не существует единственного окончательного ответа на вопрос: как же следует жить? Или нет единого, объективного, всечеловеческого идеала?» В очерках о свободе, вместивших все, что сэр Исайя думал по этому поводу, он исследует исторические и психические корни и следствия монистического и плюралистического взгляда на мироздание. Он доказывает: великие тоталитарные государства, построенные на фундаменте гегельянства и марксизма, суть не ужасающие извращения, но, скорее, логические завершения стержневого принципа, исповедуемого всеми школами западной политической мысли: данная от природы сплоченность, порождаемая всеобщей и единственной целью, составляет подоплеку любых и всяческих явлений. Этот принцип, согласно суждению одних, обнаруживает себя в научных изысканиях, а согласно суждению других, в откровениях свыше и метафизических прозрениях. Будучи исследован вполне, он даст определенный и не подлежащий обсуждению ответ на вопрос: как же следует жить?
Хотя самые крайние разновидности подобной веры, объявляющие личность простым орудием абстрактных исторических сил, приводили и приводят к преступным извращениям политической практики, Берлин подчеркивает: саму эту веру нельзя отвергать как порождение больного ума. Она служит основой всей многовековой нравственности, она коренится в общечеловеческой «глубокой, неистребимой метафизической потребности», возникающей из чувства внутреннего разлада и раскола — из человеческой алчбы вернуть себе мифическую утраченную цельность. Эта жажда абсолютного — зачастую лишь стремление стряхнуть бремя ответственности за собственную судьбу и участь, переложить его на «бескрайнее, аморальное, безликое, монолитное целое— на природу, историю, общественный класс; на расу или на «суровые условия современной жизни» — либо на неукротимое развитие общества, которое поглотит и сплавит нас в необъятной своей утробе — общества, которое бессмысленно оценивать или осуждать, общества, против коего мы ведем заведомо проигранный, погибельный бой»[17].
Так полагает Берлин — именно потому, что монистические представления об окружающей действительности отвечают основным человеческим нуждам, а по-настоящему последовательного плюрализма в истории почти не сыщется. Помня о смысле, в котором Берлин использует это слово, плюрализм не должно смешивать с тем, что, как правило, зовут либеральной точкой зрения: согласно ей, все мировоззренческие крайности суть искажения истины, а ключи к общественной гармонии и высоконравственной жизни — умеренность и золотая середина. Истинный плюрализм, как его понимает Берлин, куда упрямее и умственно дерзостнее: он отвергает точку зрения, гласящую, что все нравственные противоречия можно в итоге разрешить путем синтеза, что все человеческие устремления к желательному или желанному способны мирно сосуществовать. Он утверждает: натура людская производит на свет ценности равно священные, равно высочайшие, но взаимно исключающие друг друга — и нет ни малейшей возможности учредить среди них какую бы то ни было объективную иерархию. Посему, высоконравственное поведение может ставить человека перед тягчайшим выбором — и здесь не придут на выручку никакие общепринятые критерии: доведется самому выбирать из вещей несовместимых, но равно желанных.
Эта извечная возможность нравственного колебания, в глазах сэра Исайи, — неизбежная плата за признание того, что человек свободен: право личности на самостоятельные действия (в отличие от действий, предписываемых государством, церковью либо партией) безусловно приобретает высочайшую важность, если человек уверен, что недопустимо ни оценивать разнообразие людских целей и устремлений согласно некоему вселенскому критерию, ни подчинять упомянутое разнообразие некоему трансцендентальному замыслу. Но Берлин утверждает: хотя эта уверенность изначально свойственна некоторым гуманистическим и либеральным воззрениям, итоги последовательного плюрализма столь болезненны и тревожны, столь коренным образом подрывают некоторые основные и безоговорочно принятые понятия, присущие традиционному складу западного ума, что о них редко решаются рассуждать без обиняков. В своих выдающихся работах, посвященных Джамбаттисте Вико, Никколо Маккиавелли и Иоганну-Готтфриду фон Гердеру, а также в Historical Inevitability, Берлин показывает: немногих мыслителей, говоривших о последствиях плюрализма напрямик, толковали превратно, а самобытность их всячески умаляли.
В Four Essays on Liberty[18] автор выдвигает предположение: плюралистические воззрения на мир часто суть итоги исторической клаустрофобии, наступающей во времена умственного и общественного застоя, когда людские дарования и способности, невыносимо стесненные требованием «быть, как все прочие», требуют: «больше света!»[19] Они также требуют: расширьте области личной ответственности, дозвольте нам действовать без оглядки! Но в течение всей истории господствуют монистические доктрины — и это доказывает, что люди куда более склонны страдать агорафобией: в минуты исторических кризисов, когда неизбежность выбора порождает и страхи и неврозы, человеческие существа охотно меняют сомнения и терзания, вызванные моральной ответственностью, на детерминистские убеждения — консервативные или радикальные, — дозволяющие жить «в тюремной тишине и покое, в довольстве и безопасности, [дающие] ощущение, что личность наконец-то сыскала себе надлежащее место в целом космосе»[20]. Берлин указывает: жажда уверенности и надежности испокон веку не бывала сильнее, чем в двадцатом столетии. А очерки о свободе громогласно предупреждают: нужно понимать — изощряя свою нравственную восприимчивость, «всеобъемлющий взгляд»[21] на мир, — откуда берутся наиглавнейшие заблуждения, служащие для подобных убеждений опорой.
Как и многие иные либералы, Берлин считает, что упомянутую восприимчивость возможно изощрить, изучая интеллектуальные предпосылки русской революции. Но выводы Берлина отличаются от общелиберальных. Острое нравственное чутье, дозволившее сэру Исайе получить совершенно новое представление о европейских мыслителях, и побудило его отвергнуть устоявшееся мнение, гласящее, будто все русские интеллигенты — до единого человека — были монистами-фанатиками: историческое злополучие крепко предрасполагало интеллигенцию к обоим разновидностям мировоззрения, монистической и плюралистической. Интеллигенция тем и привлекательна, что наиболее чуткие представители ее одновременно — и одинаково остро — маялись исторической клаустрофобией и агорафобией, а стало быть, с жадностью тянулись к мессианским идеям и тот же час отшатывались от них, испытывая нравственное отвращение. Итогом этого, как доказывает Берлин, был исключительно сосредоточенный самоанализ, то и дело приводивший к чисто пророческому постижению великих и жгучих вопросов, порождаемых нашей эпохой.
Причины столь крайней русской агорафобии, породившей череду хилиастически-политических учений, хорошо известны: политическая реакция, воспоследовавшая за неудавшимся восстанием декабристов (1825), вызвала глубокое отчуждение умственной элиты, образованной на западный лад, от окружавшего непросвещенного общества. Не имея практического применения своим силам и дарованиям, интеллигенты с чисто религиозным пылом устремили свой общественный идеализм к поискам истины. Они изучали историософские системы германской идеалистической философии — в то время влиявшей на Европу сильнее, чем когда бы то ни было, — ища цельного мировоззрения, способного открыть некий смысл в обставшем хаосе, нравственном и общественном, дать надежную житейскую опору.
Эта жажда абсолютного была одним из источников пресловутой упрямой последовательности, которая, как замечает Берлин, является самым поразительным свойством русских мыслителей: их привычки делать из идей и понятий выводы самого крайнего, даже абсурдного порядка — ибо останавливаться перед конечными следствиями собственных умозаключений считалось нравственной трусостью, недостаточной преданностью истине. Впрочем, за этой последовательностью обреталась и другая движущая сила, ей противоречившая. Воспитанное по-западному русское меньшинство, напитавшееся, благодаря полученному образованию и прочитанным книгам, как идеалами Просвещения, так и романтическими идеалами свободы и людского достоинства, при Николае I — во времена первобытного, гнетущего деспотизма — захворало клаустрофобией, не знавшей равных в более передовых европейских странах, а обернулась эта клаустрофобия коренной переоценкой привычно признававшихся дотоле авторитетов и догм — религиозных, политических и общественных. Как показывает Берлин в очерке «Россия и 1848 год», вышеназванный процесс лишь ускорился благодаря неуспехам европейских революций 1848 года: интеллигенция пуще прежнего разочаровалась и в западных учениях — либеральных и радикальных, — ив предлагавшихся ими социальных панацеях. Трения и озарения, порожденные иконоборством, которым двигала жажда истины, служат основной темой очерков Берлина о русских мыслителях.
В галерее живо написанных литературных портретов сэр Исайя представляет нам отдельных мыслителей — наиболее выдающихся интеллигентов — людьми, непрерывно разрывающимися надвое между сомнениями в абсолютном и стремлением обрести некую неделимую истину, раз и навсегда разрешающую вопросы высокой нравственности. Кое-кто поддался второму порыву: Михаил Бакунин начинал свою политическую карьеру знаменитым обличением владычества догмы над личностью, но заканчивал требованием беспрекословно подчиняться его собственной догме о «мужицкой мудрости»; многие из молодых иконоборцев, «нигилистов- шестидесятников», безоговорочно приняли все положения грубого материализма. Иные мыслители вели битву посерьезнее и поупорнее. Литературного критика Виссариона Белинского зачастую вспоминают как архивопиющий пример фанатической интеллигентской приверженности к последовательной логике: исходя из гегельянских принципов, он объявил, что деспотизм Николая I надлежит принимать как необходимую стадию исторического движения. Однако в трогательном очерке о Белинском сэр Исайя показывает: после мучительной внутренней борьбы тот уступил доводам собственной совести и с жаром обличил гегелевскую доктрину о прогрессе, назвав ее Молохом, коему приносятся человеческие жертвы. Ища идеала, способного устоять перед их сокрушительной критикой, многие другие русские интеллигенты поставили под сомнение и все великие школы метафизической мысли, владевшие европейскими умами на протяжении девятнадцатого столетия, и многие наиболее почитаемые постулаты прогрессивной идеологии. В очерке о популистских настроениях, царивших над радикальной русской мыслью девятнадцатого века, Берлин замечает: это движение далеко опередило свое время, вскрывая бесчеловечную, обезличивающую сущность современных ему либеральных и радикальных теорий прогресса, всецело полагавшихся на количественные показатели, централизацию и рационализацию производственных процессов.
Большинство русских мыслителей рассматривали свой разрушительный критицизм в качестве простого предварительного условия — расчистки почвы для некоего исполинского идейного строительства; Берлин же смотрит на него как на имеющий прямое отношение к нынешним дням, когда лишь последовательный плюрализм способен оградить человеческую свободу от хищных и беспощадных любителей стройной системы. Подобный плюрализм, указывал автор, получил недвусмысленное определение в идеях, проповеды- вавшихся мыслителем, чья самобытность и поныне весьма недооценивается: Александром Герценом.
Основоположник русского популизма, Герцен был известен Западу прежде всего как русский радикал-утопист, веривший в некий архаический, первобытный социализм. Два очерка, написанных Берлиным о Герцене, и предисловия к величайшим герценовским работам — «С того берега» и «Былое и думы»[22] — прочно помещают Герцена среди «трех гениальных» русских «проповедников нравственности»[23], провозглашают его автором глубоких размышлений о свободе.
Свой путь мыслителя Герцен начал поисками идеала — и обрел его в развитой форме социализма, зародыш коей существовал, по его суждению, в русской крестьянской общине. Однако Герцен утверждал: ни этот, ни какой-либо иной идеал не представляют собой единого и общеприемлемого решения задач общественной жизни, поскольку поиск подобного решения просто несовместим с уважением к людской свободе. Герцен винил современников-революционеров в консерватизме, в нежелании выступить против общего источника всех видов политического гнета — тиранической власти отвлеченных понятий над личностью. Нападки Герцена на детерминистскую философию прогресса, говорит Берлин, обнаруживали провидческое понимание того, что «один из тягчайших грехов, которые вообще способно совершить любое человеческое существо, именуется стремлением переложить нравственную ответственность со своих собственных плеч на плечи непредсказуемого грядущего порядка вещей»[24], освятить чудовищные злодеяния верой в некую маячащую вдалеке Утопию.
Берлин представляет злополучие Герцена чем-то вполне вписывающимся в нашу современность. Герцен разрывался между противоречивыми, но одинаково ценными понятиями равенства и превосходства; он признавал несправедливым наличие элиты, но ценил умственную и нравственную свободу, эстетическую утонченность и избранничество истинной аристократии. Но даже отказываясь, в отличие от прочих русских идейных вождей левого толка, принести превосходство в жертву равенству, он, вместе с Джоном Стюартом Миллем, уже понимал нечто, в наши дни сделавшееся гораздо яснее: среднее арифметическое меж этими двумя понятиями — представляемое ныне «массовыми обществами» — не вбирает в себя наилучшие свойства обоих понятий, но куда чаще, по Миллевским словам, являет некую эстетически и этически мерзостную «всеобщую посредственность»2, растворение личности в массе. Языком, не менее живым и сочным, чем язык самого Герцена, сэр Исайя поведал англоязычному читателю суть самобытной герценовской убежденности в том, что нет общих решений для задач отдельных и особых — только временные выходы из положения, кои должно искать, руководясь обостренным чувством неповторимости, присущей любым историческим обстоятельствам, и отзывчивостью к нуждам и потребностям разных личностей и разных народов.
Берлин исследовал самоанализ русских мыслителей в работах, посвященных двум писателям — Толстому и Тургеневу, — и эти труды рассеивают широко распространенное заблуждение, гласящее, будто в дореволюционной России литературное творчество и радикальная мысль существовали порознь и были взаимно враждебны. Общеизвестное отвращение Толстого и Достоевского к интеллигенции часто вспоминают, доказывая, что между великими русскими писателями, стремившимися изучать глубины людского духа, и радикальными мыслителями, которых (предположительно) занимали только внешние формы общественной жизни, лежала пропасть. Но Берлин утверждает: искусство Толстого и Тургенева можно понять, лишь если рассматривать его как производное от того самого нравственного конфликта, что тревожил и радикальную интеллигенцию. В работе о взглядах Толстого на историю — «Еж и Лис» — ив очерке о Толстом и Просвещении автор толкует отношение, в коем обретались писательский дар Толстого и его нравственная проповедь, как исполинскую борьбу монистического и плюралистического взглядов на действительность. Убийственный нигилизм Толстого сокрушал всякие поползновения любых теорий, догм и философских систем разъяснить, упорядочить или предречь запутанные и противоречивые явления истории или общественного бытия — но движущей силой этих нападок было страстное желание открыть единую и единственную истину, всеобъемлющую и неуязвимую. Оттого Толстой и находился в постоянном раздоре с собою самим, воспринимая действительность в ее разнообразии, но веря только в «одно безмерное, единое целое»В искусстве своем Толстой сумел выразить собственное несравненно острое ощущение того, что миропорядок и его феномены бесконечно разнообразны, однако в нравственной проповеди призывал к упрощению, требовал свести все к единому уровню, а именно к уровню крестьянского мышления или простой христианской этики. Несколькими наиболее психологически тонкими и проницательными абзацами изо всех, когда-либо и кем-либо написанных о Толстом, сэр Исайя дает понять: трагедия Толстого заключалась в том, что его ощущение действительности было слишком острым — и не могло сочетаться ни с единым из тех узких идеалов, что сам же Толстой проповедовал. Выводы, сделанные Герценом в его сочинениях, подтвердились неспособностью Толстого — невзирая на отчаянные старания! — примирить друг с другом противоположные и все-таки равноценные задачи и взгляды. Но именно крах, который потерпел Толстой, пытаясь угомонить внутренний свой разлад и раздор, придает ему нравственное величие, очевидное даже тем, кого нравственная проповедь Толстого или ставит в тупик, или отталкивает вообще.
Кажется, немногие писатели различны более, нежели Толстой—фанатический искатель истины, иТургенев—мастер лирической прозы, автор «ностальгических сельских идиллий»[25]. Но в очерке о Тургеневе сэр Исайя показывает: будучи по темпераменту либералом, питавшим отвращение к догматической узости, и противником крайних решений, Тургенев испытал в юности очень заметное влияние современников- радикалов — людей морально целеустремленных и противостоявших жестокости Российского самодержавия. Он полностью разделял мнение своего друга Белинского: художник не может оставаться бесстрастным наблюдателем битвы между справедливостью и несправедливостью, но, подобно всем порядочным людям, обязан всемерно утверждать и провозглашать истину. В итоге тургеневский либерализм сделался чем-то весьма отличным от тогдашнего европейского либерализма: он был куда менее уверенным и оптимистическим — зато более современным. В своих романах — этой летописи интеллигентского развития — Тургенев изображает споры и препирательства, шедшие в середине девятнадцатого столетия меж русскими радикалами и консерваторами, умеренными и крайними; он со всевозможным тщанием и нравственной чуткостью исследует сильные и слабые стороны личностей и сообществ, а также учений, коими они руководились. Берлин подчеркивает: самобытным тургеневский либерализм делало убеждение, объединявшее Тургенева с Герценом (правда, Тургенев считал, что популизм Герцена — последняя его иллюзия) и противопоставлявшее обоих и Толстому, и революционерам (правда, их целеустремленность восхищала Тургенева), — убеждение, гласившее: окончательно разрешить основные общественные неурядицы нельзя вообще.
В эпоху, когда либералы и радикалы самодовольно и само- успокоенно верили в неизбежность прогресса, когда казалось, будто политический выбор и политические предпочтения предопределены неумолимыми историческими силами — законами рыночной экономики или классовой борьбы, — на кои можно целиком переложить ответственность за итоги человеческих действий, Тургенев чувствовал всю пустоту аксиом, использовавшихся либералами, дабы оправдать несправедливость существовавшего порядка вещей; или радикалами, дабы оправдать беспощадное уничтожение этого порядка. Он предвосхитил злополучие радикала-гуманиста, живущего в двадцатом веке, — то, что один из современных нам и наиболее нравственно чутких политических мыслителей, Лешек Колаковский, определяет как непрестанную муку выбора между требованиями Sollen и Sein — долженствующего быть и существующего фактически:
Один и тот же вопрос постоянно повторяется на разные лады: как нам предотвратить превращение альтернативы Sollen — Sein в полярные противоположности: «утопизм — оппортунизм», «романтизм — консерватизм»? Бессмысленное безумие — или угодливое сотрудничество со злодейством, скрытым под маской трезвого здравомыслия? Как избежать нам погибельного выбора между Сциллой долга, выкрикивающей свои сомнительные лозунги, и Харибдой соглашательства с окружающим нас миром, превращающимся в добровольного защитника своих же наистрашнейших порождений? Как избежать подобного выбора, если бытует постулат — мы считаем его неотъемлемо важным! — гласящий: мы никогда не способны верно и точно измерить пределы того, что зовем «исторической необходимостью»? И, следовательно, мы никогда не способны с уверенностью решить, какой же именно факт общественной жизни есть проявление исторической судьбы, и какие возможности кроются в существующей действительности^.
Сказанное Колаковским об этой дилемме, глянувшей двадцатому столетию прямо в лицо, безусловно, справедливо. Но Тургеневу, мыслителю совсем иного склада, эта же дилемма глянула в лицо уже более века тому назад. Пока поборники одностороннего подхода к делу — и консерваторы и утописты — не получили технического оснащения для опытов над несметным человеческим материалом, было не столь затруднительно проповедовать школу мысли, утверждавшую, будто все злободневные общественные вопросы можно решить крайними путями — либо даже придерживаясь пресловутой «золотой середины» — раз и навсегда. Сэр Исайя говорит: в эпоху, когда и либералы и левые идеологи все еще не сомневались в справедливости своих умопостроений, Тургенев обрел более всеобъемлющий взгляд на вещи — и выразил его в своем искусстве.
Нельзя усомниться в том, кому из троих мыслителей, выступающих главными героями нижеследующих очерков, Берлин сочувствует больше всего. Как он убедительно показывает, Лев Толстой, невзирая на свое нравственное величие, выглядит едва ли не отталкивающе в те минуты, когда отвергает гуманную точку зрения, присущую его творчеству, и впадает в надменный, не допускающий возражений, догматизм. А Тургеневу, невзирая на ясный художнический взгляд, острый ум и верное чувство окружающей жизни, недоставало смелости и нравственной решительности, коей он так восхищался в радикальной интеллигенции: его колебание меж альтернативами слишком часто являлось лишь добродушной меланхолией, в конечном счете бесстрастной и отрешенной.
Истинно главным героем «Русских мыслителей» выступает Герцен. Пусть Берлин и признает не лишенными основания тургеневские слова о том, что Герцен вовек не сумел освободиться от порочной иллюзии — веры в мужицкий «овчинный тулуп»[26], — это обстоятельство нимало не снижает гер- ценовской мечты о свободе, мечты одновременно глубокой и пророческой, поскольку Герцен сознавал: «одно из величайших современных несчастий — запутаться в отвлеченных понятиях, отвернувшись от действительности»[27]. Сделавшись оксфордским профессором общественно-политической теории, Берлин заключил свою вступительную лекцию цитатой из автора, коего не назвал: «Осознавать, что ценность исповедуемых убеждений лишь относительна — и все же стоять за свои убеждения горой: вот чем цивилизованный человек отличается от варвара»[28]. В этом смысле Герцен, обладавший как острым тургеневским взглядом, так и чисто по-толстовски самоотверженной преданностью истине, выступал человеком и смелым, и цивилизованным. Ему в огромной степени был свойствен тот последовательный плюрализм воззрений, что, с точки зрения Берлина, является квинтэссенцией политической мудрости.
Часто говорят: национальная особенность русских заключается в том, что они самым крайним образом выражают некоторые всеобщие свойства человеческой природы. Для многих историческое значение русской интеллигенции сводится к одному факту: общечеловеческую жажду абсолютного интеллигенты проявили в патологически преувеличенной форме.
Очерки Берлина толкуют «вселенскость» интеллигенции на совсем иной и куда более сложный лад, они показывают: по множеству исторических причин русские интеллигенты воплотили собой не одно, а по крайности два фундаментальных и противоположных людских стремления. Интеллигентское стремление утверждать самость путем бунта против необходимости непрестанно враждовало с интеллигентским же требованием определенного и достоверного, приводя интеллигентов к ярким прозрениям в нравственные, общественные и эстетические вопросы — которые нынешний век уже признает первостепенно важными. То, что этот аспект их умственной деятельности привлекал столь малое внимание Запада, в определенной мере объясняется вопиющими пороками, присущими умопостроениям большинства тогдашних интеллигентских вожаков.
Надоедливые повторения сказанного, бессвязность, провозглашение и распространение полупереваренных чужеземных идей в работах Белинского и ему подобных — а вдобавок и память о политических бедствиях, в коих винят именно интеллигенцию, — понудили многих западных ученых вторить знаменитым словам русского мыслителя Петра Чаадаева: дескать, единственное назначение России — преподать миру некий великий урок; и, по-видимому, такого свойства, чтобы от поданного примера шарахались, точно от чумы. Но, со своим острым чутьем на качество — и без малейшего намека на снисходительность, которая сплошь и рядом сопутствует историческим приговорам, что выносятся задним числом, — Берлин различает за формальными недостатками интеллигентских сочинений достойный внимания и уважения нравственный жар — оправдание и подтверждение того, что сам Берлин долгие годы проповедовал своим английским слушателям: воодушевление, порождаемое преданностью идее, — не порок и не грех; напротив, способность силой мысли до конца исследовать политические и общественные идеалы, дабы предотвратить их крайние последствия, служит наилучшим наличествующим предохранителем против тирании идеологических систем.
В Four Essays on Liberty сэр Исайя говорит: ни разу еще ни единый философ не преуспел в доказательстве или опровержении детерминистского тезиса, гласящего: субъективное отношение к историческим событиям не влияет на них. Но его очерки, повествующие о том, как русские мыслители жили согласно своим верованиям, закаляя их повседневной нравственной борьбой, лучше любых логических доводов доказывают положение, пронизывающее все работы Исайи Берлина: человеческие существа нравственно свободны и способны (по крайней мере чаще, нежели это признают приверженцы детерминизма) влиять на события — к добру или к худу — посредством искренних убеждений либо добровольно избранных идеалов.
Россия и 1848 год
О
бычно 1848 год не считается какой-то особой вехой в русской истории. Революции 1848-го, казавшиеся Герцену жизнедатными грозами, освежившими удушливо знойный день, обошли Российскую империю стороной. Глубокие и резкие перемены в имперской правительственной политике, произошедшие после разгрома декабристов (1825) были весьма, и даже слишком, действенными: литературные бури, подобные скандалу, разразившемуся вокруг Чаадаева в 1836-м, беспечные беседы студентов-вольнодумцев, за которые пострадали Герцен и его друзья, — даже незначительные крестьянские волнения, прокатившиеся в начале 1840-х по захолустным уездам, пресекались и усмирялись без труда.
В 1848 году покой огромной и все продолжавшей расширяться империи оставался всецело невозмутимым. Исполинскую смирительную рубашку бюрократического и военного правления Николай / не изобрел сам, однако подлатал и подновил ее, затянул потуже — и, вопреки частой чиновничьей глупости и лихоимству, дело явно пошло на успешный лад. Нигде не замечалось ни малейшего признака по- настоящему независимых мыслей и поступков.
Восемнадцатью годами ранее, в 1830-м, новости, пришедшие из Парижа, вдохнули новую жизнь в русских радикалов; французский утопический социализм произвел глубокое впечатление на русскую общественную мысль; польское восстание сплотило демократов повсеместно — почти так же сплотило их столетием позже дело республиканцев, когда в Испании разразилась гражданская война. Но восстание подавили, а всех участников этого великого пожара — по крайности, открыто поддерживавших или одобрявших мятеж, к 1848 году, по сути, искоренили — причем равно решительно и в Варшаве, и в Санкт-Петербурге. Западноевропейским наблюдателям — и дружественным, и враждебным России — чудилось, будто самодержавие незыблемо. Тем не менее, 1848 год сделался поворотным пунктом и в европейском, и в российском развитии: не только благодаря определяющей и решающей роли, сыгранной в дальнейшей русской истории революционным социализмом, о рождении коего протрубил Манифест коммунистической партии, сочиненный Марксом и Энгельсом, но еще скорее, из-за воздействия, которое неудавшимся европейским революциям суждено было оказать и на русское общественное мнение, и, в частности, на русское революционное движение.
Однако в то время предвидеть подобное почти не представлялось возможным, и трезвый политический наблюдатель — схожий с Грановским или Кошелевым — был обоснованно удручен сомнениями в самой возможности даже умеренных реформ, а уж о немыслимо далекой революции не стоило и мечтать.
Маловероятно, что в 1840-х годах кто-либо — даже из наиболее отважных духом, — исключая, пожалуй, Бакунина и одного-двух петрашевцев, полагал немедленную русскую революцию вероятной. Революции, вспыхнувшие в Италии, Франции, Пруссии и Австрийской империи, устраивались более-менее организованными политическими партиями, открыто выступавшими против тамошних режимов. Эти партии состояли из интеллигентов — радикалов и социалистов — или действовали в союзе с ними; во главе этих партий стояли выдающиеся демократы, связанные с общепризнанными политическими либо общественными учениями или сектами; эти партии пользовались поддержкой среди либеральных буржуа — или получали помощь от расстроившихся и несостоявшихся национальных движений, обретавшихся на разных стадиях развития и устремлявшихся к различным идеалам.
И в ряды этих партий вливалось немало недовольных рабочих и крестьян. Ничто из вышеперечисленного не обрело в России ни очертаний, ни организованности — положение вещей нимало не походило на западное. Параллели, проводимые между русским и западноевропейским развитием, всегда обращаются поверхностными и обманчивыми; но уж если заниматься уподоблениями, то русский девятнадцатый век лучше сравнивать с европейским восемнадцатым. Противостояние русских либералов и радикалов, начавших набираться храбрости и поднимать головы в середине 1830-х— начале 1840-х, когда миновали суровые репрессии, последовавшие за разгромом декабристов, несравненно больше походило на партизанскую войну, что вели французские энциклопедисты и вожаки германского Aufklarung[29] против Церкви и абсолютной монархии, нежели на борьбу массовых организаций или народные движения в Западной Европе девятнадцатого столетия.
Русские либералы и радикалы 1830-х и 1840-х годов — независимо от того, ограничивались они изучением вопросов эстетических и философских, подобно участникам кружка, созданного Станкевичем, или, подобно Герцену и Огареву, занимались вопросами политическими и общественными, — пребывали одинокими lumieres[30], малочисленной, застенчивой умственной элитой; они собирались, они спорили, они влияли друг на друга в гостиных и салонах Москвы или Санкт-Петербурга — однако не имели всенародной поддержки; за ними не стояли ни обширные движения политического или общественного толка, будь это хоть политические партии, хоть, на худой конец, не оформившаяся, но повсеместная буржуазная оппозиция, подобная той, что предшествовала Великой французской революции. Тогдашние разобщенные и рассеянные русские интеллигенты не опирались на средний класс — его не имелось, — да и на крестьянскую подмогу им рассчитывать не доводилось. «... В народе есть потребность на картофель, но на конституцию ни малейшей; ее желают образованные городские сословия, которые ничего не могут сделать», — писал Белинский своему другу
Павлу Анненкову в 1847-м[31]. Тринадцать лет спустя на слова Белинского эхом отозвался Чернышевский — со свойственным ему стремлением преувеличивать: «Нет такой европейской страны, в которой огромное большинство народа не было бы совершенно равнодушно к правам, составляющим предмет желаний и хлопот либерализма»[32]. И тогда, и ранее это навряд ли было справедливо по отношению к большинству западноевропейских стран, однако довольно точно определяло отсталость, царившую в России.
Покуда экономическое развитие Российской империи не породило промышленных и трудовых неурядиц, покуда не возникли буржуазия и пролетариат западного образца, демократическая революция оставалась мечтой; а когда упомянутые условия сделались действительностью, когда общественная жизнь ускорилась в последние десятилетия девятнадцатого века, революция не слишком замедлила свой приход. «Русский 1848-й» грянул в 1905-м — к этому времени западная буржуазия утратила и свою революционность, и даже воинственное стремление к реформам; полувековая русская отсталость сама по себе явилась могучим фактором, вызвавшим и окончательный, бесповоротный раскол меж либеральным и авторитарным социализмом в 1917 году, и воспоследовавшее убийственное расхождение русских и европейских путей.
Вероятно, Ф.И.Дан оказался прав, предполагая, что именно такое расхождение подразумевал Герцен, обратившийся к Эдгару Кинэ и воскликнувший: «... вы [пойдете] пролетариатом к социализму, мы социализмом к свободе»[33]. Различная степень тогдашней политической зрелости — российской и западной — живо и ярко определяется во вступлении к «Письмам из Франции и Италии», сочинявшихся изгнанником Герценом в лондонском пригороде Путней (Патни). Речь идет о западно-европейской революции 1848 года:
Либералы —. эти протестанты в политике — в свою очередь страшнейшие консерваторы, они за переменой хартий и конституций, бледнея, разглядели призрак социализма и перепугались; удивляться нечему, им тоже есть что терять, есть чего бояться. Но мы-то совсем не в этом положении, мы относимся ко всем общественным вопросам гораздо проще и наивнее.
Либералы боятся потерять свободу — у нас нет свободы; они боятся правительственного вмешательства в дела промышленности — правительство у нас и так мешается во все; они боятся утраты личных прав — нам их еще надобно приобретать.
Чрезвычайные противоречия нашей несложившейся жизни, шаткость всех юридических и государственных понятий делает, с одной стороны, возможным самый безграничный деспотизм, крепостное состояние, военные поселения, с другой — обусловливает легкость переворотов Петра I, Александра II. Человек, живущий en garni[34], гораздо легче переезжает, нежели тот, кто обзавелся домом.
Европа идет ко дну оттого, что не может отделаться от своего груза, в нем бездна драгоценностей, набранных в дальнем опасном плавании, — у нас это искусственный балласт, за борт его — и на всех парусах в широкое море!
Мы входим в историю, деятельно и полные сил, именно в то время, когда все политические партии поблекли, стали анахронизмом и указывают — с упованием одни, с отчаянием другие — на приближающуюся тучу экономического переворота. Вот и мы, глядя на соседей, перепугались грозы и, как они, не находим лучше средства, как молчать об опасности.
Я видал действительно барынь, которые во время грозы закрывали ставни, чтоб не видеть молнии; но не знаю, насколько это отвращает удары.
Полноте бояться, успокойтесь, «я нашем поле есть громоотвод — общинное владение землею/[35]
Иными словами, полнейшее отсутствие элементарных прав и свобод, «темное семилетие», наставшее после 1848-го, не только не вызвали в русских мыслителях отчаяния и безразличия, но дали многим из них понятие о полнейшей противоположности между их собственной страной и относительно либерально устроенной Европой — которая, вполне парадоксальным образом, положила основание грядущему русскому оптимизму. Европа внушала сильнейшую надежду на неповторимо счастливое и славное будущее, предназначавшееся исключительно для России.
Герценовский анализ фактов был всецело справедлив. Русской буржуазии, можно сказать, не существовало; журналист Полевой и чрезвычайно красноречивый литературный чаеторговец Боткин, приятель Белинского и Тургенева, — даже сам Белинский — служили заметными исключениями; общественных условий для решительных либеральных реформ, не говоря уже о революции, не имелось. Но у этого обстоятельства, столь горько оплакивавшегося либералами — Кавелиным и Белинским, — наличествовала и весьма примечательная добрая сторона. Европейская международная революция разразилась и погасла; ее крах вызвал меж идеалистически настроенными демократами и социалистами горькое разочарование и отчаяние. В некоторых случаях люди цинически избирали отступничество, в других — искали утешения либо в усталой отрешенности, либо в религии, а кое-кто вливался и в ряды политических реакционеров — довольно схожим образом поражение русской революции 1905 года вызвало у интеллигенции желание каяться и породило духовные ценности «Вех». На русской почве Катков записался в националисты-консерваторы, Достоевский обратился к православию, Боткин отвернулся от радикализма, Бакунин подписал неискреннее «покаяние»; а вообще говоря, само то, что Россия не перехворала революцией и не испытала соответствующего осложнения — разочарования — привело к последствиям,, чрезвычайно отличавшимся от пережитых Западной Европой.
Важнейший факт: страстное стремление к реформам, революционный пыл, вера в возможность перемен, вызываемых общественным мнением и воздействием, агитация и, как считают некоторые, заговорщичество ничуть не увяли и не ослабели — напротив, окрепли. Но доводы в пользу политической революции, чей крах на Западе был столь вопиющим, явно сделались менее убедительны.
На протяжении следующих тридцати лет недовольные, мятежные русские интеллигенты обратили внимание на внутренние особенности собственной страны; а затем, отвергнув готовые решения, заимствованные у Запада и никак не желавшие искусственно прививаться к российскому древу, принялись создавать собственные доктрины и вырабатывать способы действий, тщательно приспособленные к решению особых задач, стоявших только и единственно перед русским обществом.
Они готовы были учиться — более, нежели просто учиться: сделаться самыми преданными и прилежными последователями наиболее передовых мыслителей Западной Европы. Но учения Гегеля и германских материалистов, Милля, Спенсера и Конта, отныне следовало видоизменять, приспосабливать к специфически русским нуждам. Базаров, герой тургеневских «Отцов и детей», воинствующий позитивист, материалист и поклонник Запада, пустил — причем не без известной застенчивой гордости — куда более глубокие корни в русскую почву, нежели разночинцы 1840-х, руководимые истинно космополитическим идеалом; куда более глубокие корни, чем те, что пускали, например, вымышленный Рудин или предполагаемый прообраз Рудина — Михаил Бакунин, бывший пан-славистом и германофобом.
Меры, взятые правительством дабы предотвратить проникновение «революционной заразы» в пределы Российской империи, несомненно, сыграли решающую роль в предотвращении самой возможности революционных вспышек; а всего важнее, что «нравственный карантин» ослабил влияние западного либерализма, понудил русских интеллигентов уйти в себя и замкнуться, еще более затруднил спасительное бегство прочь от маячивших «больных вопросов» к западным панацеям, которые интеллигенция пыталась отыскать ощупью.
Последовало решительное сведение внутренних счетов, нравственных и политических: поскольку российские надежды уже не способны были угнаться за поступью западного либерализма, прогрессивное русское движение делалось все более самоуглубленным и непримиримым. Наиважнейший и самый поразительный факт: среди поборников прогресса не случилось внутреннего развала, но как революционное, так и реформистское мышление, хотя и гуще окрасившееся национализмом, зачастую заметно мрачнело. Оно предпочитало (хотя не без оглядки) шероховатые, противные эстетическому чувству, преувеличенно материалистические, грубые, утилитарные формы — и оставалось оптимистически- самоуверенным, вдохновляясь преимущественно свежайшими писаниями Белинского, а не Герцена. Не замечалось — даже в годы наинизшего упадка, в «семилетнюю ночь», наступившую после 1848-го, — ни бесцветной вялости, ни безразличия, столь заметных в тогдашней Франции и Германии.
Но купили это воодушевление ценой глубокого раскола с интеллигенцией. «Новых людей» — Чернышевского и левых популистов — отделяет от либералов, как западных, так и отечественных, гораздо более широкая пропасть, нежели зиявшая прежде. В годы репрессий (1848-1856) демаркационные линии стали куда заметнее; на тех рубежах меж славянофилами и западниками, которые ранее легко можно было пересекать из стороны в сторону, воздвиглись непреодолимые крепостные стены; добрососедство и взаимное уважение меж двумя этими лагерями — «... мы, как
Янус или двуглавый орел, смотрели в разные стороны, в то время как сердце билось одно»[36], — что делали совершенно и всецело учтивыми яростные препирательства радикалов, подобных Белинскому и Герцену, с Катковым, Хомяковым и братьями Аксаковыми — а, случалось, и порождали обоюдную искреннюю приязнь, — старинное добрососедство и уважение исчезли. Когда Герцен и Чичерин повстречались в Лондоне (1859), Герцен видел пред собою не оппонента, но врага — и вполне обоснованно. Еще более мучительный процесс поляризации шел в самом радикальном стане. Раздоры меж умеренными издателями и авторами «Колокола» и санкт-петербургскими радикалами в 1860-е годы обострились. Невзирая на остававшееся наличие общего противника — имперского полицейского государства, — прежняя солидарность непоправимо распалась. Чернышевский встретился с Герценом в Лондоне — и встреча обернулась натянутой, неловкой, почти формальной.
Пропасть между четко обозначившимися и окончательно противоставшими друг другу левым и правым крылом неудержимо расширялась — несмотря на то, что левые глядели на западные идеалы куда более критически, нежели ранее, и, подобно правым, искали спасения в исконно русских обычаях и специфически русском подходе к «больным вопросам», теряя веру в рецепты всеисцеляющих снадобий — рецепты, составленные из либеральных и социалистических доктрин, завезенных в Россию с Запада.
Оттого-то, когда, в конце концов, прямое западное влияние опять сказалось в ортодоксальном марксизме русской социал-демократии 1890-х годов, революционная интеллигенция не была сломлена крахом либеральных европейских надежд, грянувшим в 1849-1851 годы. Ее верования и принципы сохранились незапятнанными именно благодаря правительственным преследованиям; интеллигенты избежали опасности сделаться, подобно своим былым западным единомышленникам, уступчивыми и податливыми в итоге чересчур успешных компромиссов, порожденных и сдобренных разочарованием. Как следствие, в эпоху почти повсеместного уныния, постигшего социалистов, русское левое движение сохранило свои идеалы и боевой дух. Оно порвало с либерализмом на правах сильного, а вовсе не отчаявшегося. Оно создало и выпестовало собственную весьма решительную, радикальную аграрную доктрину — и было войском, готовым двинуться вперед. Некоторые факторы, способствовавшие этой тенденции — независимому развитию русского радикализма, каким он родился в бурные 1848-1849 годы, — небесполезно припомнить.
Царь Николай I до скончания дней своих остро мучился воспоминанием о мятеже декабристов. Он рассматривал себя как правителя, предназначенного Божьим Промыслом к тому, чтобы спасти свой народ от ужасов атеизма, либерализма и революции. Будучи самодержцем не только по названию, а и по сути, он определил главнейшую цель своего царствования: истребить любое и всякое политическое разномыслие, любую и всякую оппозицию. Но все же, и строжайшая цензура, и проницательнейшая политическая полиция после двадцати лет сравнительного спокойствия склонны в некоторой степени ослабить бдительность; в тогдашнем случае долгое затишье было потревожено лишь польским восстанием, а серьезных внутренних заговоров не замечалось нигде; правительству не грозили опасности большие, нежели несколько малых и сугубо местных крестьянских возмущений, нежели два-три кружка, созданных студентами-радикалами, нежели кучка западников — профессоров и писателей, — нежели случайный приверженец католичества, подобный Чаадаеву, или человек, действительно перешедший в католичество, на манер чудаковатого Владимира Печерина, преподававшего дав- негреческий язык в университете, а впоследствии примкнувшего к Конгрегации Святейшего Искупителя (Ордену редемптористов). Как итог, в середине 1840-х гг. либеральные журналы — например, «Отечественные записки» и «Современник» — набрались храбрости и начали печатать не прямо враждебные правительству статьи — при существовавшей цензуре и под неусыпным присмотром генерала Дуббельта, заведовавшего Третьим отделением, об этом и речи быть не могло, — но статьи, прямо относившиеся к образу жизни и событиям в Западной Европе или Оттоманской империи. Сочинялись упомянутые статьи в на первый взгляд бесстрастной манере, но содержали — для способных читать между строк — расплывчатые намеки или подспудные упреки, адресованные государственному режиму. Всего привлекательнее прогрессивным мыслителям казался, разумеется, Париж — всемирное средоточие всего передового и свободолюбивого, обитель социалистов и утопистов — Леру и Кабэ, Жорж Санд и Пьера Прудона, — сердце революционной живописи и литературы, город, коему со временем, несомненно, надлежало повести человечество к свободе и счастью.
Салтыков-Щедрин, принадлежавший к типичному либеральному кружку 1840-х годов, говорит в знаменитом отрывке из своих воспоминаний:
«В России все казалось поконченным, запакованным и за пятью печатями сданным на почту для выдачи адресату, которого зараньше предположено не разыскивать; во Франции — все как будто только что начиналось <...>. Но в особенности эти [русские] симпатии [к Франции] обострились около 1848 года. Мы с неподдельным волнением следили за перипетиями драмы последних лет царствования Луи-Филиппа и с упоением зачитывались ((Историей десятилетия" Луи Блана <...>. Луи-Филипп, и Гизо, и Дюшатель, и Тьер — все это были как бы личные враги (право, даже более опасные, нежели Л.В. Дуббельт)»\
Русская цензура в тот период явно еще не достигла предела своей суровости; временами сами цензоры склонялись к робкому либерализму правого толка; да зачастую им и не
'За рубежом (1881 г.). См.: М.Е.Салтыков-Щедрин. Собрание сочинений. М., 1965-1977. XIV, 112-113.
приходилось тягаться с «вероломными» историками и журналистами ни в хитроумии, ни, тем паче, в беспредельном упорстве — а стало быть, в печать неизбежно просачивались «опасные мысли». Рьяные сторожевые псы самодержавия, издатели Булгарин и Греч, по сути, служившие тайными агентами Жандармского корпуса, то и дело подавали рапорты своим хозяевам, указывая на подобные просмотры. Но министр народного просвещения граф Уваров, изобретатель пресловутого патриотического лозунга «Православие, самодержавие, народность», человек, коего навряд ли возможно заподозрить в либеральных склонностях, отнюдь не желал прослыть мракобесом-реакционером и смотрел сквозь пальцы на не слишком вопиющие печатные проявления самостоятельной мысли. По меркам западным, цензура была исключительно сурова; письма Белинского, к примеру, недвусмысленно свидетельствуют: цензоры немилосердно уродовали его статьи; но все же, в Санкт-Петербурге либеральные журналы исхитрялись уцелеть — и одно это в глазах людей, помнивших годы, непосредственно следовавшие за 1825-м, и знавших нрав Государя, заслуживало удивления. Положенные свободе пределы оставались, разумеется, чрезвычайно узкими; самым впечатляющим русским социальным документом той поры явилось открытое письмо Белинского к Гоголю, обличавшее гоголевскую книгу «Выбранные места из переписки с друзьями», — но и его опубликовали полностью лишь после 1917 года.
Удивляться нечему: письмо представляло собою из ряда вон выходившую, исступленную атаку на режим, содержало отъявленную ругань, адресованную Церкви, общественному устройству, императорской и чиновничьей власти. Белинский титуловал Гоголя предателем свободы и цивилизации, предателем и национального духа, и нужд его порабощенной, беспомощной страны. Эта общеизвестная филиппика, положенная на бумагу в 1847-м, потихоньку распространялась в рукописных копиях вдали от Москвы или Санкт- Петербурга. Главным образом именно за прочтение этого письма вслух среди малого собрания недовольных Достоевского два года спустя приговорили к смерти и чуть не казнили. В 1843-м подрывные французские учения, по словам Анненкова, обсуждались жителями столицы безбоязненно: полицейский чиновник Липранди обнаруживал запретные западные тексты преспокойно стоявшими на полках у книготорговцев. В 1847-м Герцен, Белинский и Тургенев встретились в Париже с Бакуниным и другими русскими политическими эмигрантами — их новый нравственный и политический опыт нашел отголосок в радикальной русской печати; в этом же году обозначилась и наивысшая (относительно) точка цензурного терпения и попустительства. Революции 1848-го положили всему этому конец на несколько следующих лет.
Знакомая повесть, ее можно сыскать у Шильдера[37]. Узнав об отречении Луи-Филиппа и провозглашении Французской республики, увидев свои наихудшие предчувствия касаемо неустойчивости европейских режимов сбывающимися, император Николай решил действовать незамедлительно. Согласно рассказу Гримма (почти наверняка апокрифическому), едва лишь услыхав зловещие парижские новости, Государь отбыл во дворец престолонаследника, будущего царя Александра //, где, по случаю Прощеного воскресенья, правили бал. Ворвавшись в бальный зал, император повелительным жестом остановил танцевавших, воскликнул: «Господа, седлайте коней: во Франции провозгласили республику!» — и, сопровождаемый несколькими придворными, вышел вон. То ли выдуман сей драматический случай, то ли нет — Шильдер в него не верит, — однако общая атмосфера тогда представлена в этом рассказе вполне верно. Примерно в это же время князь Петр Волконский поведал В.И. Панаеву, что царь был исполнен решимости объявить Европе упреждающую войну — и помешала этому лишь нехватка денег. Тем не менее, для охраны и защиты «западных губерний», то есть Польши, отрядили многочисленные подкрепления.
Польша, злополучная страна, истерзанная не только свирепыми карательными мерами, последовавшими за восстанием 1831 года, но и такими же мерами, принятыми после крестьянского мятежа в Галиции (1846), вела себя смиренно. И все же, польскую свободу привычно прославляли, а русское самодержавие столь же привычно поносили на каждом либеральном банкете и в Париже, и где угодно. Варшава, пригнетенная сапогом Паскевича, не отзывалась на это никак, однако царю повсюду мерещилась измена. И впрямь, одной из главных причин, по коим поимка Бакунина числилась чрезвычайно важной, служила уверенность царя в том, что Бакунин был тесно связан с польскими эмигрантами (чистая правда) и что они готовили новое польское восстание, в котором Бакунину предстояло участвовать (полная чушь). Впрочем, бакунинские прилюдные высказывания — весьма резкие — могли давать известные основания для подобных опасений.
Похоже, во время своего заключения Бакунин понятия не имел об этой навязчивой царской идее, а посему и не подозревал о том, чего от него ждут. Он даже не упомянул о несу- ществовавшем польском заговоре в своем покаянии, составленном с выдумкой — и даже чересчур подробном. Вскоре после берлинских волнений вышел царский манифест, объявлявший: волны мятежей и хаоса, по счастью, не докатились до неприступных рубежей Российской империи, а Государь сделает все возможное, дабы остановить распространение политической чумы; Государь убежден: все верноподданные россияне сплотятся в эти дни, дабы отвратить опасность, грозящую престолу и Церкви. Канцлер, граф Нессельроде, обустроил размещение в Journal de St Petersbourg[38] умного и тонкого комментария к царскому манифесту, дабы косвенно смягчить слишком воинственный тон последнего. Что бы там ни подумала Европа, но в России этот комментарий, похоже, никого не обманул — известно было: Николай начертал манифест собственноручно и прочел его барону Корфу со слезами на глазах. Кажется, Корф тоже едва не пустил слезу и незамедлительно уничтожил черновик, составить который было ему поручено, как не выдерживавший сравнения с царским текстом.
Наследник престола, Александр, прочитавший манифест вслух перед собранием гвардейских офицеров, разволновался донельзя; князь Орлов, начальник Третьего отделения, также был глубоко тронут[39]. Этот документ вызвал всеобщий всплеск любви к Отечеству — правда, похоже, что воодушевление оказалось кратким. Царская политика в известной степени отвечала народным чаяниям — по крайности, шла в ногу с надеждами высших классов и чиновничества. В 1849-м русские войска под командованием Паскевича усмирили венгерскую революцию; русское влияние сыграло главную роль при подавлении революций, вспыхнувших в иных провинциях Австрийской империи и Пруссии; российское могущество в пределах Европы достигло своего зенита, порождая небывалую прежде смесь ужаса и ненависти в сердце каждого иноземного либерала или поборника вольности и прав.
Для тогдашних демократов Россия стала почти тем же, чем в наше время становились фашистские государства: архивра- гиней свободы и просвещения, обителью тьмы, жестокости и гнета, землей, которую чаще и яростнее всех поносили ее собственные сыновья-изгнанники; зловещей державой, коей прислуживали несметные соглядатаи и доносчики; страной, тайно прикладывавшей руку к любым политическим событиям, неблагоприятным для расширения европейской свободы — как национальной, так и личной. Эта волна либерального негодования укрепила Николая I в убеждении: собственным поданным примером — ничуть не меньше, нежели предпринятыми действиями, — российский Государь избавил Европу от разложения политического и нравственного. Николай никогда не сомневался в том, что понимает свой долг ясно и верно, а исполнял его безжалостно и методически, не внимая ни лести, ни брани.
Воздействие революции на внутренние российские дела было немедленным и сильнейшим. Все замыслы земельных реформ — в частности, все предложения облегчить участь крепостных крестьян, как барских, так и «царских», — не говоря уже о предложениях отменить крепостное право, на которые император одно время глядел вполне сочувственно, — в одночасье пошли прахом. Долгие годы считалось общепонятным — и не только в либеральных кругах: сельскохозяйственное рабство есть не только общественное, а и экономическое зло.
Граф Киселев — Николай доверял ему и пригласил занять должность «главнокомандующего сельскими вопросами» — крепко придерживался такого взгляда, и посему даже помещики и чиновники-реакционеры, всячески вставлявшие палки в колеса положительным реформам, несколько лет остерегались выступать в защиту порочного крепостного права. Но теперь мыслям, изложенным Гоголем в злосчастных «Выбранных местах из переписки с друзьями», уже вторили два-три школьных учебника из числа одобренных министерством народного просвещения. Учебники пошли дальше самых крайних славянофилов и начали изображать крепостное право состоянием, предначертанным свыше и покоившимся на тех же незыблемых основах, что и прочие патриархальные русские обычаи, — чем-то на свой лад не менее священным, нежели единовластие Царя, помазанника Божия. Прервалась и работа над намечавшимися реформами земств. Империи грозила «гидра революции»[40], оттого-то, как весьма часто случалось в русской истории, внутренних врагов надлежало карать с примерной суровостью. Первым шагом на этом пути стало ужесточение цензуры.
Непрерывный поток тайных доносов, исходивший от Булгарина и Греча, возымел, в конце концов, свое действие. Похоже, барон Корф и князь Меншиков почти одновременно составили памятные записки, перечисляя случаи цензурного попустительства либо невнимания, указывая на опасный либеральный тон, задаваемый повременной печатью. Император воскликнул: я поражен тем, что на сие не указывалось прежде! Немедля образовался комитет под председательством князя Меншикова. Комитету предписывалось исследовать работу цензоров и ужесточить существовавшие требования и правила.
Редакторов «Современника» и «Отечественных записок» вызвали на заседание комитета и сурово отчитали за «общую порочность» публикуемого. «Записки» сменили тон; их редактор-издатель Краевский в 1849 году напечатал статью, бывшую bien pensantex, обличавшую Западную Европу и все дела ее, а заодно расточавшую правительству лесть, угодливую до степени, неслыханной даже в тогдашней России — даже в верноподданной булгаринской «Северной пчеле» очень редко сыскалось бы подобное. Что до «Современника», то его самый деятельный автор, Белинский — человек неподкупный и неустрашимый, — безвременно умер в 1848-м[41]. Герцен и Бакунин жили в Париже, Грановский же был чересчур мягок и чересчур несчастен, чтобы протестовать. Из крупнейших русских литераторов лишь Некрасов продолжал борьбу — едва ли не в полном одиночестве, являя невероятную гибкость и тонкость в общении с чиновниками. Оставаясь тише воды, ниже травы в течение долгих месяцев, он исхитрился уцелеть и даже продолжал печататься, являя собою живое звено, связывавшее опальных радикалов 1840-х годов с новым, более фанатическим поколением, испытанным и закаленным правительственными преследованиями, продолжавшим сражаться в 1850-е и 1860-е годы.
На смену меншиковскому исправно явился новый тайный комитет (император имел привычку доверять особо важные дела различным тайным комитетам, которые, не ведая о засекреченном существовании своих же соратников, зачастую орудовали наперекор друг другу), возглавляемый Бутурлиным, а затем Анненковым, и получивший известность как «Комитет второго апреля». Обязанностью нового комитета была не предварительная цензура (ею по-прежнему занимались цензоры, подотчетные Министерству народного просвещения), но пристальное изучение уже напечатанных произведений и статей, дабы докладывать о любых замеченных следах вольномыслия самому Императору, заботившемуся о соответствующих карательных мерах. С жандармерией этот комитет поддерживал связь через вездесущего Дуббельта. Члены его отличались нерассуждающим и неубывающим служебным рвением; они знать не желали о других учреждениях и департаментах, а однажды, переусердствовав, осудили и запретили сатирическое стихотворение, одобренное самим Царем[42]. Просеивая и провеивая каждое слово, напечатанное отнюдь не многочисленными повременными изданиями, комитет поистине успешно задушил все виды политической и общественной критики — подавил едва ли не все, кроме дежурных восхвалений, адресованных Государю и Православной Церкви.
Это уж было чересчур даже для Уварова: сославшись на нездоровье, министр народного просвещения вышел в отставку. Преемником Уварова сделался ничем особым не знаменитый дворянин, князь Ширинский-Шихматов[43]. Он вручил государю памятную записку, говорившую: несомненно, одна из главных причин общественного недовольства — свобода философских построений, дозволенная в российских университетах. С этим государь согласился, назначил князя директором канцелярии министерства народного просвещения и строго наказал ему улучшить университетское преподавание: вообще следовало строже придерживаться заповедей и наставлений православной веры, а в частности, искоренять опасные философические уклоны и пристрастия. И дух и букву этого средневекового предписания исправно соблюли: последовала «чистка» образования, затмившая даже пресловутое «очищение» Казанского университета, что десятью годами ранее учинил Магницкий. 1848-1855 годы сделались мрачнейшим часом в ночи тогдашнего русского обскурантизма. Даже холуй Греч, едва ли не лопавшийся от стремления угодить властям, — человек, чьи письма, отправленные из Парижа в 1848-м, хулят любые наимягчайшие либеральные реформы Второй республики с презрением, коего, пожалуй, не выказывал и сам Бенкендорф, — даже это презренное существо чуть ли не с горечью сетует в своей автобиографии[44], составленной в 1850-е годы, на глупость новейшей двойной цензуры. Вероятно, самое живое и точное описание этого литературного «белого террора» содержится в известном отрывке из воспоминаний писателя-народника Глеба Успенского:
Не шевелиться, хоть и мечтать; не показать виду, что думаешь; не показать виду, что не боишься, показывать, напротив — что «боишься», трепещешь — тогда как для этого и оснований-то никаких нет> — вот что выработали эти годы в русской толпе. Надо постоянно бояться <... > — вот что носилось тогда в воздухе, угнетало толпу, отши- боло у нее ум и охоту думать. <... > Ни одной светлой точки не было на горизонте. «Пропадешь!» — кричали небо и земля, воздух и вода, люди и звери... И все ежилось и бежало от беды в первую попавшуюся норух.
Сказанное Успенским подтверждается — пожалуй, всего живее — поведением Чаадаева. В 1848-м этот замечательный человек, более не признаваемый «безумцем», по-прежнему обитал в Москве. Разгром журнала «Телескоп» лишь прибавил Чаадаеву славы. Несчастья не сломили мыслителя. Его гордость, самобытность, независимость, обаяние и блеск его бесед — а всего более репутация мученика, пострадавшего за свободомыслие, привлекали и завораживали даже политических противников. Чаадаевский салон посещали как русские, так и выдающиеся зарубежные гости, свидетельствующие: пока не грянул 1848-й, Чаадаев не скрывал своих симпатий к Западу, высказывая их неукоснительно и (учитывая политическую атмосферу) потрясающе свободно. Непримиримые славянофилы, особенно поэт Языков[45], то и дело нападали на Чаадаева, а однажды чуть ли не прямо донесли на него жандармам. Но известность и общественный вес Чаадаева были столь велики, что Третье отделение оставило писателя в покое, и он по-прежнему еженедельно принимал у себя в салоне знаменитых людей, русских и иностранцев. В 1847-м он резко высказался против гоголевских «Выбранных мест из переписки с друзьями», а в письме к Александру Тургеневу осудил их, сказав, что у злополучного гения развивается мания величия. Либералом — тем паче революционером — Чаадаев не был: скорее, он являлся романтиком-консерватором, почитателем Католической Церкви и западного жизненного уклада; он аристократически противился славянофильской одержимости православием и Византией. Чаадаев принадлежал не к левым, а к правым — но все же выступал убежденным и бесстрашным обличителем режима. Всего больше окружающих восхищали его индивидуализм, несгибаемая воля, незапятнанная чистота и сила характера, гордое нежелание гнуть спину перед властями. А в 1849 году этот паладин западной цивилизации внезапно пишет Хомякову: Европа объята хаосом и нуждается в русской подмоге отчаянно. Чаадаев с немалым воодушевлением говорил о решительной смелости императора, сокрушившего венгерскую революцию. Это можно, разумеется, отнести на счет ужаса перед народными восстаниями, свойственного большинству тогдашних мыслителей, но этим история не заканчивается. В 1851-м Герцен опубликовал за границей книгу, содержавшую страстный панегирик Чаадаеву[46]. Едва лишь услыхав новость, Чаадаев отправил шефу жандармов письмо, где говорилось: я с раздражением и негодованием узнал, что столь отъявленный негодяй расточает мне хвалы. Далее следовали преувеличенно верноподданные строки о Царе, орудии Божьего Промысла, ниспосланном восстановить надлежащий всемирный порядок. Племянник Чаадаева (бывший ему близким другом) спросил: «Pourquoi cette bassesse gratuite?1» Чаадаев ответил кратко: «Милый мой, шкура у человека лишь одна»[47].
Подобное циническое самоуничижение со стороны самого гордого и свободолюбивого из тогдашних россиян — трагическое свидетельство тому, что затянувшиеся репрессии подействовали и на тех мятежных аристократов из прежнего поколения, которые чудом избежали Сибири либо виселицы.
В такой атмосфере и расследовали знаменитое дело петрашевцев. Кружок Петрашевского любопытен главным образом как единственный серьезный заговор, начавшийся под непосредственным влиянием западных идей, прижившихся к тому времени в России. Услыхав известие о петрашевцах, Герцен писал: оно «было маслиной, принесенной голубем в Ноев ковчег»[48] — первым проблеском надежды после потопа. Об этом деле писали впоследствии многие петрашевцы — среди них был и Достоевский, за участие в кружке отправленный в Сибирь. Достоевский, не выносивший впоследствии никакого радикализма и социализма (да и антиклерикализма вообще), явно пытался затушевать свое участие в кружке петрашевцев и создал прославленную карикатуру на революционный заговор — «Бесов». Барон Корф, бывший членом следственной комиссии по делу Петрашевского, говорил позднее: заговор не был ни столь серьезным, ни столь обширным, сколь его изображали — все, преимущественно, сводилось к «идейному заговору»[49]. В свете позднейших разысканий — особенно после публикации советским правительством трехтомного собрания соответствующих документов3 — этот отзыв можно считать несколько сомнительным, но, конечно, полновесный заговор наличествовал навряд ли: просто известное число недовольных молодых людей регулярно устраивало собрания в двух или трех различных домах и обсуждало возможность реформы. Справедливо и то, что, невзирая на приверженность самого Буташевича-Петра- шевского к идеям Фурье (рассказ о маленьком фаланстере, что Петрашевский построил в пределах своей усадьбы для крестьян — чуть ли не сразу же назвавших это здание бесовским и поджегших его, — остается непроверенным), эти кружки не объединялись никакими определенными и общепринятыми принципами. Например, Момбелли только и желал создать учреждения взаимной помощи — не столько для рабочих и крестьян, сколько для зажиточных людей вроде него самого; Ахшарумов, Европеус и Плещеев придерживались учения о христианском социализме, а единственное преступление А. П. Милюкова, по-видимому, заключалось в переводе на русский язык сочинений Ламеннэ. Александр Баласогло был добрым и впечатлительным молодым человеком, подавленным ужасами русского общественного устройства — не больше и не меньше, нежели, к примеру, сам Гоголь, — и желавшим реформ, улучшений мягко популистского свойства, подобных тем, которые предлагались романтически настроенными славянофилами, отдаленно схожих с мечтами таких английских авторов, как Вильям Моррис и Коб- бетт, тосковавших по идеализированному Средневековью. И впрямь: энциклопедический словарь Петрашевского, содержавший «крамольные» статьи, подаваемые под видом научных сведений, больше всего напоминает знаменитую грамматику, написанную Коббеттом. Но все же встречи петрашевцев отличались от случайных собраний таких радикальных литераторов, как Панаев, Корш, Некрасов и даже Белинский. По крайности, некоторые члены кружков намеренно и определенно сходились обсуждать способы подстрекательства к противоправительственному восстанию.
Идеи эти могли считаться неосуществимыми, могли заключать в себе много фантастического, заимствованного из учения французских утопистов и прочих «научно несостоятельных» источников, но целью их была не реформа, а свержение режима и создание революционного правительства. Из того, что Достоевский говорит в «Дневнике писателя» и других записях, становится ясно: Спешнев, например, по темпераменту и устремлениям был истинным агитатором-революционером, верившим в заговоры ничуть не менее, чем не любивший его Бакунин, и посещал собрания петрашевцев с определенной практической целью. Спешнев изображен в «Бесах» под именем Ставрогина — и упомянутые свойства его натуры всячески подчеркиваются автором.
Очень похоже, что Дуров, Григорьев и двое-трое других тоже верили: революция способна разразиться в любую минуту; они сознавали: организовать массовое движение нельзя, но уповали, подобно Вейтлингу, подобно германским коммунистам из рабочих и — кажется — подобно Бланки, на создание малых профессиональных революционных ячеек — революционной элиты, умеющей орудовать сноровисто и беспощадно, умеющей захватить власть, едва лишь ударит нужный час, когда угнетаемые общественные элементы взбунтуются и сокрушат хилое войско придворных и бюрократов, стоявшее меж русским народом и свободой как единственная препона. Вне сомнения, здесь было много пустой болтовни: в тогдашней России не существовало ничего даже отдаленно схожего с революционной ситуацией. И все же намерения петрашевцев были не менее определенны и жестоки, чем намерения Бабефа и его приятелей, а конспирация — единственным практически приемлемым образом поведения под властью крепкого и стойкого самодержавия. Несомненно, Спешнев был коммунистом, и влияли на него не только сочинения Александра-Теодора Дезами, но, вероятно, и ранние работы Маркса — например, анти-прудо- нистская Misere de la philosophic^. Баласогло говорит в своих показаниях[50]: среди прочего, кружок Петрашевского привлек его тем, что, в общем, петрашевцы чуждались либеральных разглагольствований и беспредметных словопрений, разбирая конкретные вопросы и ведя статистические исследования ради последующих прямых действий. Презрительные слова Достоевского о склонности былых сообщников «полиберальничать» очень похожи на попытку обелить себя самого.
На деле — весьма вероятно — Достоевского этот кружок приманил именно тем же, чем привлек Баласогло: серьезной и накаленной атмосферой, отличной от панибратски-либеральной, веселой, дружески-легкой атмосферы литературных вечеров у Панаева, Соллогуба или Герцена, где судачили о словесности и философии, — и где, похоже, к Достоевскому относились довольно снисходительно, а он весьма страдал от этого. Петрашевский же был человеком беспощадно серьезным; кружки, как основной, так и другие, отпочковавшиеся от него, еще более тайные — а заодно и «родственные», — к примеру, тот, в котором состоял Чернышевский-студент, — хорошо знали, чего намеревались добиться. Заговор открылся в апреле 1849-го, петрашевцы отправились под суд и в ссылку.
Меж 1849-м и кончиной Николая I в последние месяцы Крымской войны не отмечалось ни проблеска либеральной мысли. Гоголь умер нераскаянным реакционером, но Тургенев, отважившийся в опубликованном некрологе расхвалить ушедшего сатирического гения, подвергся немедленному аресту. Бакунин сидел в тюрьме, Герцен жил за границей, Белинский умер, Грановский безмолвствовал, тосковал и склонялся к славянофильству. Столетие Московского университета справили в 1855 году уныло и тускло. Даже славянофилы, хоть и отрицались либеральной революции и всех дел ее, хоть и продолжали неустанно бороться против западных влияний, а ощутили тяжкую длань государственных репрессий: братья Аксаковы, Хомяков, Кошелев и Самарин оказались, как десятилетием ранее Иван Киреевский, под полицейским подозрением. Тайная полиция и особые комитеты надзора считали опасными любые и всяческие «идеи» — в частности, идею национализма, заступавшегося за угнетаемые славянские народы Австрийской империи, поскольку в этом заступничестве усматривали недовольство и принципами престолонаследия, и многонациональными империями. Битва правительства с различными оппозиционными партиями еще не была войной идеологической, подобной длительной борьбе, развернувшейся в 1870-е и 1880-е между левыми и правыми: либералами, ранними народниками и социалистами с одной стороны, и такими реакционными националистами, как, например, Страхов, Достоевский, Майков — а прежде всего, Катков и Леонтьев — с другой. В 1848-1855 гг. правительство и «партия официальных патриотов» выказывали враждебность к мысли вообще, а потому и не пытались обзавестись интеллигентными сторонниками; если интеллигенты примыкали к ним добровольно, то на этих союзников глядели чуть ли не с презрением — однако использовали их, а, случалось, и награждали. Коль скоро Николай I не пытался одолеть идеи посредством иных идей, то лишь оттого, что недолюбливал и мысль, и умствование вообще; Государь не слишком доверял даже собственным чиновникам-бюрократам, ибо чувствовал: по роду занятий им требуются хотя бы зачаточные мыслительные способности, необходимо нужные при любой сознательной и организованной работе.
«Тем, кто пережил это, казалось, будто из темного тоннеля вовек не отыщется выхода, — писал Герцен в 1860-х. — И все же итоги и последствия тех лет никоим образом не сочтешь всецело отрицательными»[51]. Подмечено тонко и верно. Революция 1848 года потерпела крах, дискредитировала революционную интеллигенцию Европы, столь просто и легко усмиренную силами, восстановившими законность и вернувшими порядок, вызвала глубочайшее разочарование, неверие в само понятие прогресса, в возможность получить свободу мирным путем, а равенство приобрести посредством увещеваний — или вообще, какими бы то ни было цивилизованными способами, дозволенными людям, исповедующим либеральные убеждения. Даже Герцен никогда не оправился вполне от крушения своих идей и надежд. Бакунин пребывал в растерянности; старшее поколение либеральной интеллигенции, московской и петербургской, рассеялось и рассыпалось: кто перешел в консервативный лагерь, кто искал прибежища в деятельности, от политики далекой. Но, прежде всего, крах революций 1848 года породил в самых молодых и сильных духом русских радикалах незыблемое убеждение: по-настоящему договориться и ужиться с царским правительством нельзя. Вот почему во время Крымской войны довольно много ведущих интеллигентов сделались едва ли не пораженцами — причем отнюдь не только радикалы да революционеры. «Записки» Александра Кошелева, напечатанные берлинским издательством в 1880-е годы[52], говорят: многие друзья автора — националисты и славянофилы — полагали, что поражение пошло бы России на великую пользу. Кошелев подробно повествует о всеобщем безразличии к исходу военных действий: признание, выглядевшее в эпоху публикации, при наивысшем подъеме пан-славянских стремлений, гораздо более потрясающим, нежели выглядело бы даже в годы самой Крымской кампании.
Несгибаемое упрямство царя ускорило нравственный кризис, окончательно разделивший твердокаменных оппозиционеров с оппортунистами: оппозиционеры еще больше спрятались в свой черепаший панцирь; впрочем, это можно сказать касаемо обоих лагерей. И славянофилы, отвергавшие все западное — подобно Аксакову и Самарину, и материалисты, безбожники и поборники западных научных идей — подобные Чернышевскому, Добролюбову и Писареву, все глубже погружались в чисто русские национальные и общественные вопросы, особенно в крестьянский вопрос. Обсуждали невежество крестьянина, его нищету; особенности общинной жизни и их исторические корни, экономическое будущее деревни.
Либералы 1840-х искренне сострадали крестьянским бедам или возмущались ими: крепостное право долго выступало острейшей социальной проблемой, повсеместно признавалось великим злом. Но сколь бы ни волновали русских либералов новейшие общественные и философские веяния, долетавшие с Запада, им не хотелось тратить время на подробное и скучное исследование истинных условий сельской жизни, множества неизученных социальных и экономических сведений, столь поверхностно изложенных де Кюстином — или, позднее и обстоятельнее, Гакстгаузеном. Тургенев до некоторой степени пробудил интерес к повседневному крестьянскому быту, издав реалистические «Записки охотника». Григорович тронул и Белинского, и Достоевского своими трагическими, однако, на позднейший читательский вкус, безжизненными и слащавыми описаниями мужицкого обихода в «Деревне» и «Антоне-Горемыке», опубликованными в 1847-м. Но это было всего лишь поверхностной рябью. После 1849 года, когда Европу объяла реакция, а Россия оказалась насильственно отчуждена от Запада, когда издалека доносился только слабый и жалобный голос Герцена, русские интеллигенты, озабоченные общественными вопросами и выжившие при безвременье, посвятили свои острые и бесстрашные аналитические умы изучению истинных условий, в коих жило подавляющее большинство соотечественников. Десятилетием-двумя ранее России ощутимо грозила опасность навеки превратиться в интеллектуальную колонию, умственную иждивенку Берлина или Парижа — но теперь, очутившись в изоляции, Россия оказалась вынуждена выработать свой собственный взгляд на общество и политику.
Резкая перемена в критике 1860-х и 1870-х годов—грубый, материалистический, «нигилистический» тон — объясняется не только изменениями промышленных и общественных условий, породившими новый класс и новые повадки и в Европе, и в России, а—по крайности, ничуть не меньше—тюремными стенами, в коих Николай I замкнул жизни своих мысливших подданных. Последнее обстоятельство привело к резкому разрыву с утонченной цивилизованностью минувших лет, с былым равнодушием к политике; шкуры стали дублеными повсеместно, политические и общественные различия обострились. Пропасть между правыми и левыми — учениками Достоевского и Каткова, последователями Чернышевского и Бакунина — типических радикальных интеллигентов, какими они являлись в 1848-м, расширилась и углубилась донельзя. Со временем выступила на сцену многочисленная и все разраставшаяся армия профессиональных революционеров, осознававших — даже чересчур хорошо осознававших — чисто русские особенности стоявших перед ними задач и подыскивавших чисто русские решения. Насильственно отсеченные от общеевропейского развития (с коим, правда, их история имела очень мало общего), увидевшие банкротство европейских борцов за свободу, пришедшее после 1848-го, они черпали силу в той самой суровой дисциплине, что родилась меж русскими революционерами благодаря, косвенным образом, европейскому краху. С тех пор русские радикалы пришли к убеждению: идеи и агитация, начисто не подкрепленные материальной силой, заведомо обречены провалу. Радикалы приняли эту аксиому и отвергли сентиментальный либерализм, избежавши расплаты за свое освобождение — горького личного разочарования и беспомощной досады, — а эта расплата оказалась непомерна для многих западных радикалов-идеалистов. Русские радикалы выучились на чужом примере, не угашая собственного внутреннего огня. Опыт, накопленный обеими сторонами в борьбе, длившейся долгие темные годы, стал решающим фактором, сделавшим дальнейшее русское революционное движение непреклонным и непримиримым.
Еж и Лис Очерк о взглядах Толстого
на историю
Посвящается памяти Джаспера Ридли Странное сочетание: мозг английского аптекаря и душа индийского буддиста. — Э.-М. де Вогюэх
I
С
реди отрывков, уцелевших из произведений греческого поэта Архилоха, имеется стих, говорящий: «Лис — он во многом хитер; а вот еж—лишь в одном, да великом»[53]. Ученые спорят о правильном толковании этих загадочных слов, могущих означать всего-навсего, что лис, хоть и весьма хитер, отступает перед единственным оборонительным оружием ежа. Но, толкуя эти слова образно, пожалуй, обнаружишь: они определяют одно из глубочайших различий между писателями и мыслителями—не исключаю, что и между человеческими существами вообще. Ибо зияет бездонная пропасть между теми — стоящими по одну из ее сторон, — кто соотносит все окружающее только со своим цельным, всеобъемлющим взглядом; с одной системой воззрений, менее или более последовательной и гибкой, в рамках коей они разумеют, мыслят и ощущают; цельным, вселенским, упорядочивающим принципом, исключительно в рамках коего и обретают значение все ими пережитое и сказанное, — и стоящими по другую сторону: теми, кто преследует множество целей, зачастую разобщенных и даже несовместимых, кое-как взаимно связанных (коль скоро они взаимно связаны вообще) лишь de facto, случайными узами психологии либо физиологии; не соотносящихся ни с каким принципом, ни нравственным, ни эстетическим. Жизнь, действия, идеи этих вторых скорее центробежны, чем центростремительны; их мысли, разбросанные или расплывчатые, блуждают по многим высям и безднам, цепляются за основную суть великого разнообразия переживаний и предметов, принимая их такими, каковы они есть, не стараясь, ни сознательно, ни бессознательно, заключить их в рамки некоего неизменного принципа, либо изгнать за рамки этого принципа — всеобъемлющего, иногда несовершенного, противоречащего себе самому, временами фанатического, но цельного внутреннего зрения. Первая разновидность мыслителей и художников — ежи, вторая — лисы; и, если не настаивать на строгой классификации, то можно, без особой боязни погрешить против истины, сказать, что, с такой точки зрения, Данте относится к первой категории, а Шекспир — ко второй; Платон, Лукреций, Паскаль, Гегель, Достоевский, Ницше, Ибсен, Пруст — все они, в разной степени, ежи; а Геродот, Аристотель, Монтэнь, Эразм, Мольер, Гете, Пушкин, Бальзак, Джойс — лисы.
Не спорю: подобно всем чересчур упрощенным классификациям схожего свойства, эта дихотомия, коль скоро налегать на нее безоглядно, сделается искусственной, схоластической и, в конечном счете, бессмысленной. Но даже если и не подмога она серьезному критику, не стоит ее отвергать как поверхностную либо легкомысленную: подобно всякому распределению по разрядам, заключающему в себе хоть маковую росинку истины, она предлагает вам или точку зрения, с которой можно наблюдать и сравнивать, или отправную точку для настоящих исследований. Так, нам вполне очевиден вопиющий контраст меж Пушкиным и Достоевским; знаменитая пушкинская речь Достоевского, несмотря на яркий слог и глубину чувства, редко воспринимается проницательным читателем как проливающая свет на пушкинский гений — скорее, на самого Достоевского: именно потому, что она превратно представляет Пушкина — этого архи-лиса, величайшего в девятнадцатом столетии — как человека, схожего с Достоевским, отъявленным ежом; она преображает — в сущности, искажает — Пушкина, выставляет его ревностным пророком, несущим великую вселенскую весть; но идея пророчества — и впрямь служившая средоточием вселенной, в коей обитал сам Достоевский, была безмерно далека от множества разнообразных областей, где витал пушкинский гений — переменчивый и многоликий, словно Протей.
Не кажется вздорным утверждение: вся русская литература простирается меж этими двумя исполинами — на одном полюсе Пушкин, а на другом — Достоевский; и те, кому изыскания такого рода кажутся полезными или занимательными, до известной степени могут определять природу таланта, присущего другим русским писателям, соотнося их работу с творчеством этих великих антиподов. Вопрос о том, в каком отношении к Пушкину и Достоевскому обретаются Гоголь, Тургенев, Чехов, Блок приведет — по крайности, уже приводил и приводит — к плодотворным и поучительным критическим выводам.
Но когда мы являемся к графу Льву Николаевичу Толстому и задаем этот же вопрос ему: принадлежит он к первой или ко второй литературной разновидности? — монист он или же плюралист? — единый взгляд у него на мироздание или же множественный? — цельна ли его натура или состоит из элементов разнородных? — то ясного и немедленного ответа не получаем. Странным образом, вопрос кажется не вполне уместным и не столько рассеивает мрак, сколько сгущает его.
И нас вынуждает осечься вовсе не скудость наличных сведений: Толстой поведал о себе и своих воззрениях больше любого иного русского — да и почти любого иного западноевропейского — писателя; его искусство не назовешь чрезмерно сложным для понимания ни в каком общепринятом смысле: во вселенной Толстого нет сумрачных уголков, его повести наполнены дневным светом; он истолковал и свою прозу, и себя самого; разъяснил и свои произведения, и способы, коими они создавались: разъяснил более связно, более сильно, ясно и здравомысленно, чем любой иной писатель. Так лис он или еж? Который из двоих? Отчего столь неожиданно трудно сыскать ответ? Подобен ли Толстой Шекспиру или Пушкину более, нежели Данте либо Достоевскому? Или не схож ни с теми, ни с другими, а посему ответа не сыщется вовсе — ибо задаваемый вопрос несуразен? Что за непонятная препона мешает нашим разысканиям?
В настоящем очерке я не пытаюсь ответить на задаваемый вопрос, ибо тут понадобилось бы полновесное критическое исследование всего наследия, оставленного Толстым — и художественного, и философского. Оттого и ограничусь таким предположением: трудности могут возникать — по крайней мере, частично — благодаря тому, что сам Тол- той отнюдь не пребывал в неведении касаемо собственной загадки, и старательно запутал ответ. Осмелюсь выдвинуть гипотезу, говорящую: по природе Толстой был лисом, но считал себя ежом; одно дело — его литературный дар и творчество, другое дело — его убеждения и вытекающее из них толкование своего же творчества.