I
По самому складу своему Тургенев чуждался политики. И в «живой жизни», и в искусстве всего лучше были понятны ему и оставались ближе всего природа, людские отношения, острота переживаний. Любое проявление подлинного искусства и подлинной красоты он любил всей душой. А вот сознательное подчинение искусства соображениям и целям, начисто чуждым творчеству — идейным, назидательным или утилитарным (и уж тем паче превращение искусства в орудие классовой борьбы, как того требовали радикалы 1860-х), вызывало в Тургеневе омерзение. Этого писателя часто представляли утонченным эстетом, поборником прекрасного ради прекрасного, обвиняли и в стремлении уйти от «жгучих» вопросов, и в безразличии к своему гражданскому долгу — тогдашние (как и нынешние) народные заступники видели в этом гнусное и безответственное сибаритство. Но по отношению к Тургеневу ни единое из перечисленных обвинений не справедливо. Разумеется, книги Тургенева не столь убежденно страстны, сколь произведения Достоевского, созданные после сибирской ссылки, или поздние сочинения Толстого, — но все же достаточно связаны с анализом общественной жизни, чтобы сделаться истинным арсеналом примеров и доводов, которыми вооружались и революционеры, и противники революции, особенно либералы. Император Александр II, некогда восхищавшийся ранними творениями Тургенева, начал, в конце концов, рассматривать автора как своего рода bete noire[291].
В этом смысле Тургенев был типичным представителем своего времени и класса. Более восприимчивый и щепетильный, менее одержимый и нетерпимый, нежели великие, раздираемые сомнениями проповедники нравственности, жившие в ту же эпоху, он воспринимал ужасы российского самодержавия ничуть не менее остро. В огромной отсталой стране, где число образованных людей было весьма небольшим, где меж этими людьми и большинством их соплеменников — едва ли возможно сказать «сограждан», — живших в неописуемой нищете, невежественных и пригнетенных, зияла пропасть, не мог рано или поздно не грянуть кризис общественной совести.
Факты достаточно известны: наполеоновские войны «швырнули» Россию в Европу, а стало быть, неизбежно понудили сблизиться с европейским просвещением гораздо теснее, чем дозволялось ранее. Армейские офицеры, выходцы из дворянского, помещичьего сословия, до некоторой степени приятельствовали со своими солдатами, увлекаемые волной всеобщего пылкого патриотизма. Это на время сотрясло казавшиеся незыблемыми русские сословные перегородки.
Отличительными чертами тогдашнего российского общества были полуграмотная, руководимая государством, продажная Церковь, немногочисленная, кое-как образованная на западный лад бюрократия, всеми силами тщившаяся держать в узде и повиновении огромную, первобытную, почти средневеково дикую, социально и экономически неразвитую, но могучую и своенравную массу населения, гневно гремевшую оковами; широко распространенное ощущение своей неполноценности, умственной и общественной, по сравнению с западной цивилизацией; общество уродовалось произволом сверху и тошнотворной раболепной покорностью снизу: любая хоть сколько-нибудь независимая, своеобразная, знавшая себе цену личность лишь с немалым и тяжким трудом находила возможность жить и развиваться естественно.
Этого, пожалуй, довольно, чтобы понять, откуда в первой половине девятнадцатого столетия взялась порода, ставшая известной, как «лишние люди»; «лишний человек» сделался героем новой литературы протеста, членом крохотного меньшинства — просвещенного и нравственно чуткого, неспособного сыскать себе место на родной земле, душевно замыкавшегося и склонного либо спасаться в мир иллюзий и фантазий, либо предаваться циническому отчаянию, чаще всего заканчивая самоуничтожением или капитуляцией. Жгучий стыд или яростное негодование, порождаемые убожеством и распадом системы, в которой человеческие существа — крепостные — рассматривались как двуногий скот, вкупе с бессилием перед царством несправедливости, глупости, лихоимства, зачастую подталкивали человека, наделенного воображением и нравственным чувством к тем единственным занятиям, над коими цензура не властвовала всецело — к искусствам и словесности.
Отсюда и пресловутая российская особенность: русские мыслители, общественные и политические, становились поэтами и прозаиками, а поэты и прозаики часто выступали публицистами. Любое выступление против государственных учреждений, независимо от своего происхождения и преследуемой цели, в условиях абсолютного деспотизма ео ipso становится выступлением политическим. В итоге русская словесность обратилась полем битвы, где шли сражения по поводу наиглавнейших общественных и политических вопросов. Вопросы литературные и эстетические, которые на их родине — в Германии либо Франции — обсуждались только замкнутыми, академическими и художественными, собраниями посвященных, делались личными и общественными проблемами, неотступно преследовавшими целое поколение образованных молодых русских, даже сравнительно равнодушных к искусствам и словесности как таковым. Например, препирательство между сторонниками «чистого искусства» и теми, кто полагал, будто искусство должно играть социальную роль — препирательство, коим во дни Июльской монархии увлекалась относительно малая часть французских критиков,— разрослось на российской почве до размеров общенародного спора, нравственного и политического: прогресс противопоставляли реакции, просвещение — мракобесию, нравственную чистоту, общественный долг и сострадание — самодержавию, набожности, устоявшимся обычаям, соглашательству, повиновению власть предержащим.
Самый страстный и влиятельный голос в этом поколении принадлежал радикальному критику Виссариону Белинскому. Бедный, чахоточный, худородный, скверно образованный, он был человеком безупречно искренним и очень сильной натурой; Белинский сделался для своего поколения чем-то вроде Савонаролы — яростным нравоучителем, проповедовавшим единство теории и практики, литературы и жизни. Его критический гений, его инстинктивное прозрение в самую глубинную суть общественных и нравственных вопросов, тревоживших «новую» радикальную молодежь, очень быстро и неминуемо сделали Белинского молодежным вожаком.
Его литературные очерки стали как для читателей, так и для самого критика, непрерывной, неуклонной, мучительной попыткой обнаружить истинную цель человеческой жизни, узнать, во что верить и что делать. Натура страстная и цельная, Белинский не раз и не два менял свои убеждения и взгляды чуть ли не коренным образом, но всегда болезненно переживал их от начала до конца и действовал согласно им, вкладывая в слова и поступки всю душу — пылкую, чуждую расчету, — пока, одно за другим, убеждения не оказывались просто заблуждениями и не понуждали критика начинать сызнова путь, оборвавшийся только со смертью Белинского. Литература была для него не metier\ не родом занятий, но художественным выражением всеобъемлющего мировоззрения, этической и метафизической доктриной, взглядом на историю и на место человека в космосе, мировоззрением, охватывавшим все факты и все ценности. В первую очередь Белинский был искателем истины, и примером собственной глубоко трогательной жизни, собственной замечательной личности заворожил молодых радикалов не меньше, нежели своими наставлениями. Он поощрял ранние стихотворные опыты Ивана Сергеевича Тургенева, навсегда сделавшегося преданным почитателем Белинского, чей образ — особенно посмертно — стал символом и олицетворением писателя, преданного идее; после него ни единый из русских авторов уже не был всецело свободен от мысли, что писать, прежде всего прочего, значит свидетельствовать истину, что художник не имеет ни малейшего права отворачивать взор от насущных вопросов, занимающих современное ему общество. Ибо всякий художник — а тем более писатель, — старающийся оградить себя от животрепещущих вопросов, которые волнуют народ, и полностью отдаться созданию прекрасного или преследованию собственных целей, повинен, по мнению Белинского, в саморазрушительном эгоизме и непростительном легкомыслии; сам талант его поблекнет и обеднеет после такой измены призванию.
Мучительная честность и неподкупность суждений Белинского — не столько даже их содержание, сколько тон — поражали сознание русских современников: случалось, его критические высказывания раздражали читателя донельзя, но все же забыть их не удавалось никому. Тургенев был по природе своей осторожен, осмотрителен, чурался всяких крайностей, в трудные минуты уклонялся от решительных действий; друг его, поэт Яков Полонский, много лет спустя описывал его, как «доброго, мягкого, словно воск <... > женственного <... > бесхарактерного»[292]. Пускай это слишком сильно сказано — все же остается несомненным: Тургенев был очень впечатлителен и податлив, а потому всю жизнь уступал более сильным личностям. Белинский умер в 1848-м, однако похоже, что его незримое присутствие Тургенев ощущал до конца земных своих дней. Думается, что всякий раз, когда слабость, любовь, жажда покоя — либо собственный исключительно покладистый характер — соблазняли Тургенева оставить борьбу за свободу личности либо простую порядочность и пойти на мировую с враждебными силами, перед писателем возникал суровый и грозный призрак Белинского, звавший назад, к священному походу за правое дело. «Записки охотника» стали первой и самой долговечной тургеневской данью гаснувшему на глазах наставнику и другу. Читатели видели и продолжают видеть в этом шедевре изумительное, проницательное, чисто и высоко художественное описание старой сельской России — уже изменяющейся, — ее природы и обитателей.
Но сам Тургенев смотрел на эту книгу как на первую великую вылазку, предпринятую им против ненавистного крепостничества, как на крик негодования, коему надлежало с тех пор неумолчно и неотступно преследовать российских правителей. В 1879-м, когда на этом вот самом месте[293] Оксфордский университет присвоил Тургеневу степень почетного доктора права, Джеймс Брайс, представлявший публике русского писателя, назвал его поборником свободы. Это восхитило Тургенева.
Белинский не был ни первым, ни последним из повлиявших на жизнь Тургенева коренным образом; первое и, пожалуй, самое разрушительное влияние оказала мать писателя: волевая, истеричная вдова, существо жестокое и горько разочарованное во всем, любившее своего сына и надломившее душу его. Даже по далеко не мягким понятиям тогдашних русских помещиков эта женщина была оголтелым чудовищем. В детстве Тургенев стал свидетелем ее неописуемой жестокости по отношению к постоянно унижаемым домочадцам и крепостным крестьянам, а в одном из эпизодов рассказа «Бригадир», по-видимому, излагается случай, когда бабушка Ивана Сергеевича по материнской линии собственными руками убила крепостного мальчика: в припадке бешенства ударила его, ранила, свалила на пол и, разъярившись окончательно, задушила подушкой[294]. Тургеневские рассказы и повести изобилуют воспоминаниями подобного рода, от коих писатель старался избавиться всю жизнь.
Именно детские воспоминания подобного рода и заставляли молодых людей, получивших университетское образование и благодаря ему ценивших западную цивилизацию, непрестанно заботиться о достоинстве и свободе личности и ненавидеть уже увядавший русский феодализм — этими двумя чувствами с самого начала отличалось политическое мышление всей русской интеллигенции. Нравственное смятение было весьма изрядным. «... Наше время алчет убеждений, томится голодом истины», — писал Белинский в 1842 году, когда с ним познакомился двадцатичетырехлетний Тургенев: — «<...> наш век — весь вопрос, весь стремление, весь искание и тоска по истине»[295]. Тринадцать лет спустя Иван Сергеевич как бы вторит Белинскому: «Бывают эпохи, где литература не может быть только художеством — а есть интересы высшие поэтических интересов»[296]. Тремя годами позже Толстой, в то время исповедовавший идеал чистого искусства, предложил Тургеневу совместно издавать чисто литературный и художественный журнал, свободный от низменной и грязной политической полемики. Тургенев ответил: «в наше время не до птиц, распевающих на ветке», не до «лирического щебетанья»[297]. «Политическая возня Вам противна; точно, дело грязное, пыльное, пошлое; — да ведь и на улицах грязь и пыль — а без городов нельзя же»[298].
Привычный образ Тургенева — чистого художника, помимо воли втянутого в политическую борьбу, но в глубине души начисто ей чуждого, — этот портрет, создававшийся и правыми, и левыми критиками (особенно теми, кого раздражали «политические» тургеневские романы), обманчив и неверен. Главные произведения, создававшиеся писателем начиная с середины 1850-х и далее, полны «жгучими» общественными и политическими вопросами, которые тревожили либеральных тургеневских сверстников, а на его мировоззрение глубоко и неизгладимо повлиял исступленный гуманизм Белинского — в частности, яростные нападки последнего на все, что было вокруг темного, растленного, гнетущего и лживого[299]. Двумя-тремя годами ранее, в Берлинском университете, Иван Сергеевич внимал гегельянским проповедям будущего агитатора-анархиста Бакунина, своего сокурсника, преклонялся перед гением германского философа и, как в свое время Белинский, восторгался диалектическим блеском бакунинских речей. Через пять лет, уже в Москве, Тургенев познакомился и вскоре подружился с молодым радикальным публицистом Герценом и членами его кружка. Он разделял ненависть новых знакомых к любому порабощению, любой несправедливости или жестокости, но, в отличие от некоторых из них, не мог чувствовать себя уютно в рамках какой- либо философской доктрины либо идейной системы.
Все обобщенное, отвлеченное, абсолютное отталкивало Тургенева; его мировосприятие оставалось обостренным, определенным, тонким и неизлечимо реалистическим. И гегельянство — равно и правого, и левого толка, — впитанное в студенческие берлинские годы, и материализм, и социализм, и позитивизм, о которых нескончаемо спорили друзья, и народолюбие, и коллективизм — то есть пересуды о сельской общине, идеализировавшейся теми российскими социалистами, коих горько разочаровал и обескуражил позорный крах левых европейских движений в 1848 году, — все это было для Тургенева пустыми абстракциями, бесплодно подменявшими действительность; многие верили в них, кое-кто даже исхитрялся жить согласно им, — но бытие, шероховатое и угловатое, но живые человеческие характеры и поступки наверняка сопротивлялись бы этим доктринам и разнесли бы их вдребезги, вздумай кто-нибудь серьезно претворить подобные учения в жизнь. Бакунин был закадычным, славным другом-приятелем, но его мечтания — то славянофильские, то анархические — не оставили в тургеневских мыслях ни следа. Иное дело — Герцен, остроумный, ироничный, изобретательный мыслитель; в молодые годы у них с Тургеневым находилось немало общего. Однако герценовский «народный социализм» казался Тургеневу жалкой фантазией; мечтой человека, Чьи прежние заблуждения развеялись после разгрома западных революций, но долго существовать без мечты человек такого склада просто не мог: видя, что его старые идеалы — социальная справедливость, равенство, либеральная демократия — оказались бессильны перед лицом реакции, торжествовавшей на Западе, он сотворил себе нового кумира — противопоставил златому тельцу алчного капитализма «дубленый тулуп»[300] русского мужика.
Тургенев понимал культурное отчаяние своего друга и сочувствовал Герцену. Подобно Карлейлю и Флоберу, подобно Стендалю и Ницше, Ибсену и Вагнеру, Герцен чем дальше, тем больше задыхался в мире, обесценившем все прежние ценности. Все, что было свободного и достойного, независимого и творческого, захлебывалось, по мнению Герцена, под накатившей волной буржуазного филистерства, махрового мещанства; вся окружавшая жизнь, казалось, идет с молотка по воле крупных торговцев человеческим товаром и подчинявшихся им подлых, наглых приказчиков, обслуживавших исполинские акционерные общества, что именовались Англией, Францией, Германией; даже Италия, пишет Герцен, «Италия, самая поэтическая страна в Европе, не могла удержаться и тотчас покинула своего фанатического любовника Маццини, изменила своему мужу-геркулесу — Гарибальди, лишь только гениальный мещанин Кавур, толстенький, в очках, предложил ей взять ее на содержание»[301]. Неужто же России глядеть на разлагающиеся останки Европы, как на образец для подражания? Безусловно, близится час преображения и наступает срок некоему катаклизму — варварскому вторжению с Востока, натиску, что, словно благотворная буря, очистит зараженный воздух. От подобного, говорил Герцен, спасет один- единственный громоотвод: российская крестьянская община, доселе не испоганенная капитализмом, не ведающая алчности, страха и бесчеловечности, порождаемых всеразруша- ющим себялюбием. На этой основе можно еще выстроить новое самоуправляемое общество свободных людей.
Тургенев принимал такие мысли Герцена как беспечное, безоглядное преувеличение, порожденное драматическим отчаянием. Разумеется, немцы напыщенны и смехотворны, а Людовик-Наполеон и парижские барышники омерзительны — однако западная цивилизация пока отнюдь не рушится. Она — величайшее достижение человечества. И не русским, не имеющим ничего, с нею сопоставимого, насмехаться над нею или гнать ее прочь от российских ворот. Тургенев звал Герцена утомленным и разочарованным человеком, искавшим себе после 1849-го новых идолов — и обнаружившим их в темных русских мужиках.
«<... > Без идола жить нельзя — так давай воздвигать алтарь этому новому неведомому богу> благо о нем почти ничего не известно — и опять можно молиться, и верить, и ждать. Бог этот делает совсем не то, что вы от него ждете — этоу по-вашему, временно, случайно, насильно привито ему внешней властью <...>. Одно из двух: либо служи революции, европейским идеалам по-прежнему — либо, если уж дошел до убежденья в их несостоятельности, имей дух и смелость посмотреть черту в оба глаза, скажи {Далее зачеркнуто: свое} guilty — в лицо всему европейскому человечеству — и не делай явных или подразумеваемых исключений в пользу новодолженствующего прийти россейского мессии»[302].
И там же: «... бог ваш любит до обожания то, что вы ненавидите — и ненавидит то, что вы любите, — бог принимает именно то, что вы за него отвергаете — вы отворачиваете глаза, затыкаете уши» — ибо русский мужик являет собою, в зародыше, наихудшего из консерваторов, и либеральные идеи просто не нужны ему. Тургенев никогда не утрачивал трезвого, реалистического взгляда на вещи. Он ощущал мельчайшие содрогания русской жизни, а особенно живо подмечал выражение того, что назвал «быстро изменявшейся физиономией русских людей культурного слоя»[303].
По собственным словам Тургенева, сказанным там же, он всего лишь запечатлевал то, что Шекспир зовет «the body and pressure of time»[304]. Он достоверно изображал всех — говорунов, идеалистов, борцов, малодушных трусов, реакционеров и радикалов, — иногда, как в «Дыме», с едкой полемической иронией; а как правило, с такой щепетильной, полнейшей добросовестностью, с таким глубоким разумением всей неоднозначности любого вопроса, с таким невозмутимым терпением, лишь временами сменявшимся нескрываемой иронией либо сатирой (при этом ни себя самого, ни своих же воззрений Тургенев тоже не щадил), что в разное время раздражал и сердил почти любого и всякого.
Те, кто доныне видят в Тургеневе только бесстрастного художника, высоко возносившегося над кипевшей идейной битвой, не без удивления узнбют: во всей истории русской — не исключаю, кстати, что и всемирной — литературы навряд ли сыщется другой писатель, которого столь яростно атаковали бы и справа, и слева. Достоевский и Толстой были куда как непримиримее и откровеннее в своих убеждениях, однако оба являли собою фигуры титанические, и противники смотрели на обоих с неким нервным почтением. Тургенев же титаном ни в коем случае не выглядел, он был покладист, насмешлив, чересчур вежлив и слишком неуверен в себе, чтобы вселять в окружающих робость. Он вовсе не служил ходячим воплощением определенных принципов, не проповедовал никаких учений, не предлагал панацеи, способной утихомирить так называемые «проклятые вопросы», личные и общественные.
«Он чувствовал и понимал жизнь в ее противоречиях, — сказал о Тургеневе Генри Джеймс, — <... > наши англо-саксонские, протестантские, исполненные морализма и условностей, мерки были ему полностью чужды <... > половина прелести общения с ним заключалась в окружающей его атмосфере, где ходульные фразы <... > звучали бы попросту смешно»[305]. В стране, где читатели — особенно молодые — и поныне ожидают от писателя нравственных наставлений, Тургенев не желал наставлять никого — и сознавал, какой ценой расплатится за свое безмолвие. Он ведал: русский читатель хочет услышать, во что положено верить, и как положено жить, ожидает, что его снабдят четко изложенным перечнем добродетелей и списком недвусмысленно противопоставленных другу негодяев и героев. Ежели автор не снабжает ничем из этого, сказал Тургенев, читатель негодует и бранится, поскольку ему и трудно и скучно рассуждать самому, искать свою собственную дорогу. И впрямь: Толстой никогда не заставляет сомневаться насчет того, кто из героев романа ему по душе, а кто нет; и Достоевский не скрывает, что именно кажется ему тропою, ведущей к спасению. Меж этими великими страдальцами, Лаокоонами от литературы, Тургенев стоит особняком, осторожный и скептический; а его читатель остается в напряженном недоумении: жгучие вопросы затронуты, но, по большей части, оставлены — а вдобавок, по суждению многих, слишком высокомерно оставлены — без ответов.
Ни единая страна не требовала от своих писателей больше, чем Россия — и встарь, и нынче. Тургенева обвиняли в нерешительности, выжидании, слабоволии, приспособленчестве. Да и Тургенев мучился мыслями о том же самом. «Рудин», «Ася», «Накануне» — главные произведения 1850-х годов, посвящены, среди прочего, теме слабодушия: людской несостоятельности добросердечных, искренних идеалистов, бессильно и беспомощно сдающихся на милость силам застоя и безвременья. Рудин, списанный отчасти с молодого Бакунина, отчасти с самого Тургенева[306] — приверженец высоких идеалов, златоуст, очаровывающий собеседников, — излагает взгляды, которые автор и принимает и отстаивает. Но Рудин точно из воска вылеплен. В положении крайнего порядка, где надобны были смелость и решительность, он полностью падает духом и сникает. Рудинский друг, Лежнев, заступается за добрую память главного героя: идеалы его благородны, да «в том-то вся его беда, что натуры-то, собственно, в нем нет»[307]. В эпилоге (добавленном задним числом, при повторном издании книги) Рудин, после бесцельных скитаний, отважно и бессмысленно гибнет на парижских баррикадах 1848 года — и на эдакое, по мнению Тургенева, рудинский прообраз, Михаил Бакунин, едва ли был способен. А родная почва не дала бы Рудину и такой возможности: даже будь у него «натура» — что мог бы он совершить среди тогдашнего русского общества? Этот «лишний человек», предшественник и предок всех обаятельных, беззащитных и беспомощных говорунов, населяющих русскую литературу, — должен ли был он, да и мог ли он в ту эпоху и при тех обстоятельствах объявить войну отвратительной барыне и всему ее миру — перед коим вынужденно складывает оружие? Читательский вопрос повисает в воздухе. Елена из книги «Накануне» ищет героическую личность, способную вырвать ее из постылого и никчемного семейного существования, однако и самые лучшие, самые одаренные русские в ее кругу лишены силы воли, бездеятельны. Елена идет за болгарским заговорщиком Инсаровым — тот хуже воспитан, тот мельче, суше, бесчувственнее, чем ваятель Шубин или историк Берсенев, но, в отличие от них, Инсаров одержим единственной мыслью: освободить свою родину от турок — это всепоглощающая цель, крепко единящая Инсарова и с последним болгарским крестьянином, и с последним болгарским нищим. Елена идет за Инсаровым, поскольку лишь он один в окружающем ее мирке — натура цельная и неукротимая, поскольку лишь его идеалы подкрепляются всепобеждающей нравственной мощью.
Тургенев напечатал «Накануне» в «Современнике», радикальном журнале, упорно и проворно скатывавшемся влево.
Люди, образовавшие тамошний редакционный кружок, были столь же чужды Тургеневу, сколь и Толстому: оба писателя, не без достаточных к тому оснований, считали, что «Современником» заправляют скучные, узколобые доктринеры, лишенные всякого эстетического чутья, неумолимые враги прекрасного, безразличные к личным людским отношениям (архиважным для Тургенева), — но эти люди были дерзкими и сильными фанатиками, обо всем судившими в свете одной-единственной цели — освобождения русского народа. Ни на какие уступки эти люди не шли; они ломились вперед и требовали радикальных мер. Отмена крепостного права, столь глубоко тронувшая Тургенева и его друзей-либералов, казалась этим людям не зарей новой эпохи, а бесстыдным обманом: дескать, крестьяне по-прежнему прикованы к своим прежним помещикам цепями новых экономических условий.
Только «мужицкий топор», только вооруженное восстание несметных толп и способно принести России свободу! Николай Добролюбов, литературный редактор журнала, написал отзыв о «Накануне», где хвалил болгарина как положительного героя: человек жизни своей не пощадит, лишь бы изгнать из Болгарии турок. А мы? У нас, русских, пишет Добролюбов, имеются собственные «турки» — но «внутренние»: царский двор, помещики, генералы, чиновники, зарождающаяся буржуазия, угнетатели и эксплуататоры — использующие мужицкое невежество и применяющие грубую силу как оружие. Где же наши Инсаровы? Роман зовется «Накануне» — когда же придет настоящий день? Если он еще не пришел, то потому, что славная и просвещенная молодежь, подобная Шубину и Берсеневу, бессильно бездействует. Она парализована и, вопреки всем своим прекрасным словам, в итоге успешно приспособится к филистерским условностям окружающей жизни: молодые люди слишком тесно связаны с существующим строем несметными нитями семейных, общественных и экономических отношений, разорвать которых не решаются или не желают. «Всю эту среду перевернуть, — пишет Добролюбов в окончательно отредактированной статье, — так надо будет повернуть и себя; а подите-ко сядьте в пустой ящик, да и попробуйте его перевернуть вместе с собой. Каких усилий это потребует от вас! — между тем как, подойдя со стороны, вы одним толчком могли бы справиться с этим ящиком»[308]. Инсаров стоял поодаль от своего ящика — турецких притеснителей. И русские люди, настроенные всерьез, тоже должны выбраться из отечественного ящика, порвать любые и всякие связи со всем чудовищным порядком, а затем свергнуть его извне. Герцен и Огарев сидят себе в Лондоне и тратят время попусту, обличая отдельные случаи всероссийской несправедливости, лихоимства и правительственного произвола, но этим не только не ослабляют Империи, но даже, пожалуй, способствуют устранению пороков и недостатков, продлевают имперский век.
А настоящая задача — уничтожить всю бесчеловечную систему. Добролюбовский совет понятен: если вы и впрямь хотите перемен, постарайтесь покинуть ящик: напрочь отстранитесь от Государства Российского, каково оно есть — ибо иначе не отыщете ни Архимедова рычага, ни точки опоры, дозволяющих перевернуть и сокрушить ненавистный общественный строй. Инсаров, твердо вознамерившийся казнить палачей-турок, насмерть замучивших его родителей, совершенно правильно откладывает личную месть — ибо следует сперва завершить главное, первостепенно важное дело. Незачем тратить время на мелкие обличения, на то, чтобы избавлять отдельных страдальцев от чужой несправедливости либо жестокости. Это просто жалкое либеральное прекраснодушие, увиливание от задачи коренного свойства. Меж «ими» и «нами» нет ничего общего. «Они» — а заодно с «ними» и Тургенев — желают реформы, приспособленчества. «Мы» же стремимся подрыть и развалить, «мы» алчем революции, возникновения новых общественных основ, мы жаждем до основания разрушить «царство тьмы».
Это, считали радикалы — естественный вывод, подсказываемый романом, да только сам автор со товарищи, по- видимому, слишком трусливы и ничтожны, чтобы сделать его. Тургенев был огорчен и даже испуган подобным истолкованием своей книги.
Он просил редакцию «Современника» исключить из очередного номера добролюбовскую статью, говорил: не знаю, что делать и куда бежать, если она появится в печати. Но все же, несмотря ни на что, «новые люди» привлекали его. Правда, Ивана Сергеевича до глубины душевной возмущало сумрачное пуританское ханжество «невских Даниилов»[309], как прозвал радикалов Герцен, считавший эту серую публику циничной и жестокой, не выносивший их грубого утилитаризма, враждебного всему прекрасному, их фанатической ненависти ко всему, чем дорожил сам Герцен: к свободной культуре, искусству, добрым взаимным отношениям хорошо воспитанных людей. Но все же кружок «Современника» состоял из молодых людей, храбрых и готовых погибнуть в борьбе со своими врагами — реакционерами, полицейскими, государством. И все же, несмотря ни на что, Тургеневу хотелось добиться их доброго отношения и уважения.
Он пытался было заигрывать с Добролюбовым, постоянно вовлекал его в беседы. Однажды, встретив Тургенева в редакции журнала, Добролюбов сказал ему: «"Иван Сергеевич, мне скучно говорить с вами, и перестанем говорить", — встал и перешел на другую сторону комнаты. Тургенев после этого упорно продолжал заводить разговоры с Добролюбовым каждый раз, когда встречался с ним у Некрасова, то есть каждый день, а иногда и не раз в день. Но Добролюбов неизменно уходил от него или на другой конец комнаты, или в другую комнату». Тургенев, человек воспитанный и Дружелюбный, сдался не сразу. Он всячески старался смягчить угрюмого народного заступника: «если Добролюбов разговаривал с другими и Тургенев подсаживался к этой группе, то со стороны Тургенева бывали попытки сделать своим собеседником Добролюбова, но Добролюбов давал на его длинные речи односложные ответы и при первой возможности отходил в сторону»[310]. Своему приятелю и соредактору Чернышевскому, в то время все еще глядевшему на Ивана Сергеевича с благосклонностью и восхищением, Добролюбов раздраженно бросил: хочется разговаривать с Тургеневым — разговаривайте себе на здоровье. И добавил фразу, которая дорогого стоит: плохие союзники — не союзники вообще.
Под изречением такого свойства охотно подписался бы Ленин; изо всех ранних радикалов самым бешеным боль- шевицким темпераментом обладал, наверное, Добролюбов. А Тургенев являлся в 1850-е и 1860-е годы самым знаменитым русским автором — причем единственным русским автором, уже приобретшим широкую и продолжавшую шириться европейскую известность. Никто и никогда не обращался с Тургеневым столь по-хамски. Писатель был глубоко уязвлен, однако еще некоторое время искал взаимного понимания — пока неумолимая добролюбовская враждебность не вынудила его отступить навсегда. Порвав с невежливой и неблагодарной редакцией, Тургенев ушел из «Современника» и стал сотрудничать в консервативном журнале, издававшемся Михаилом Катковым, человеком, на которого «левые» глядели, как на злейшего своего врага.
Тем временем политическая атмосфера сгущалась, близилась буря. Террористическая организация «Земля и воля» возникла в 1861-м, сразу после великого освобождения крестьян. Свирепые прокламации звали Русь к мятежу и топору. Радикальных вожаков, справедливо числившихся подстрекателями и заговорщиками, бросали за решетку либо ссылали. По столице прокатились пожары; поджигателями не без оснований объявили студентов-народолюбцев; Тургенев не выступил в их защиту. Свист и шиканье радикалов, их дикарские насмешки, адресованные Тургеневу, казались чистейшим вандализмом, а призывы к революции — опаснейшей утопией. Но Тургенев чувствовал: подымалось нечто новое — широчайшая общественная мутация неведомого свойства. Она ощущалась повсюду, она отталкивала и одновременно завораживала писателя.
Новая, чудовищная разновидность противников тогдашнего строя, провозглашавшая многое из того, что говорили встарь и сам Тургенев, и его либеральные сверстники, уже зародилась и подняла голову. Тургеневская любознательность неизменно брала верх над опасениями; а теперь писателю больше всего хотелось уразуметь новоявленных «якобинцев». Порода их была грубой, враждебной, фанатичной, одним наличием своим оскорблявшей лучшие людские чувства, — но ведь они также представали несгибаемыми, самоуверенными, а еще (в очень узком, но верном смысле этих слов) разумными и бескорыстными. Решительно отвернуться от них Тургенев не мог.
Они выступали новым, дальновидным поколением, отвергнувшим прежние «романтические мифы»; прежде всего, эти люди казались молодостью страны, чье будущее находилось в их руках, а Тургенев не желал оказываться в полном отчуждении от чего бы то ни было, выглядевшего, с его точки зрения, живым, волнующим и страстным.
В конечном счете, зло, против коего стремились бороться «якобинцы», писатель тоже числил злом, а враги «якобинцев» до известной степени выступали и его собственными врагами; в конце концов, эти молодые люди — душевнобольные варвары, презиравшие либералов, подобных самому Тургеневу, — были бойцами и мучениками в борьбе против деспотизма. Иван Сергеевич интересовался ими, ужасался им, поражался им. Весь остаток жизни писатель отчаянно пытался уразуметь: да что же за племя возникло «младое, незнакомое»? Возможно, хотел, чтобы и племя это уразумело его, Тургенева.
II
Молодой человек человеку средних лет: В вас было содержание, но не было силы. Человек средних лет: А в вас — сила без содержания. (Из современного разговора)[311].
В этом — вся тема наиболее знаменитого и самого, с политической точки зрения, любопытного тургеневского романа «Отцы и дети». Автор пытался сделать осязаемым, облечь живой плотью тот образ «новых людей» что неумолимо и загадочно преследовал Тургенева, по собственным его словам, везде и всюду, пробуждая чувства, разобраться в которых романисту было трудно. «Тут был — не смейтесь, пожалуйста, — писал он много лет спустя своему другу М.Е. Салтыкову-Щедрину, — какой-то фатум, что-то сильнее самого автора, что-то независимое от него. Знаю одно: никакой предвзятой мысли, никакой тенденции во мне тогда не было; я писал наивно, словно сам дивясь тому, что у меня выходило»[312]. Он говорил: Базаров, главный герой романа, главным образом списан с некоего русского врача, встретившегося Тургеневу в поезде. Но есть в Базарове также и черты Виссариона Белинского. Подобно ему, Базаров — сын бедного отставного армейского врача, ему присущи те же резкость и прямота, что и Белинскому, та же нетерпимость и склонность взрываться при малейшем признаке лицемерия, преувеличенной торжественности, напыщенной консервативной или уклончивой либеральной болтовни. И, сколь бы ни отрицал это сам Тургенев, а свойственна Базарову и яростная, воинствующая враждебность ко всему прекрасному — отличительная примета Николая Добролюбова.
Главная тема «Отцов и детей» — противостояние старого и молодого, либералов и радикалов, привычной воспитанности, цивилизованности — и новейшего, грубого позитивизма, во всем ищущего только «пользы», а все, чего не требуется «положительному человеку», отметающего начисто. Базарова, радикального студента-медика, приглашает погостить в родовой усадьбе сокурсник, идейный выученик Аркадий Кирсанов. Отец его, Николай Петрович Кирсанов — мягкий, добродушный, скромный помещик, боготворящий поэзию и природу, приветствует сыновнего приятеля с трогательной учтивостью. В той же усадьбе обитает и Павел Петрович, брат Николая — отставной армейский офицер, одевающийся с иголочки, самолюбивый, чопорный, старомодный русский денди; некогда он числился столичным светским львом, а ныне — изысканный и раздражительный — коротает оставшиеся годы в глуши. Базаров утробой чует противника и со смаком описывает себя самого и себе подобных как «нигилистов» — имея в виду лишь одно: и он, Базаров, и его единомышленники отрицают все, не поддающееся рациональному анализу или научному исследованию. Важна только «истина»; а чего нельзя определить посредством наблюдения или поставленного опыта — никчемная либо вредная дребедень, «романтизм, чепуха, гниль, художество»[313], которые человек разумный обязан истреблять беспощадно. В этот ворох бесполезной, иррациональной чепухи Базаров швыряет все неосязаемое, не поддающееся количественному измерению — литературу и философию, красоту искусства и красоту природы, принятые правила и власть, религию, интуицию, «измышления» консерваторов и либералов, народных заступников и социалистов, помещиков и крепостных. Он верит в мышечную мощь и в силу воли, в деятельность, пользу, безжалостную критику всего существующего. Он стремится срывать любые маски, попирать любые почитаемые принципы и нормы. Роль играют лишь неопровержимые факты, лишь полезные, прикладные знания.
Почти немедля он схватывается с уязвимым, добропорядочным Павлом Петровичем Кирсановым: «В теперешнее время полезнее всего отрицание», — говорит Базаров, — «мы отрицаем». — «Все?» — «Все». — «Как? Не только искусство, поэзию... но и... страшно вымолвить...» — «Все», — с невыразимым спокойствием повторил Базаров. <...> — «Однако позвольте», — заговорил Николай Петрович. — «Вы все отрицаете, или, выражаясь точнее, вы все разрушаете... Да ведь надобно же и строить». — «Это уже не наше дело... Сперва нужно место расчистить»[314].
«Пламенный революционный агитатор» Бакунин, в то время только что бежавший из Сибири в Лондон, вещал в таком же духе: дескать, всю гнилую систему, весь окаянный старый мир надобно сперва стереть с лица земли, а уж потом возводить на освободившемся месте новое «светлое будущее» — какое именно, решать не нам, ибо мы революционеры и наше дело только рушить. А уж новые люди, очистившиеся от прежней заразы, лютовавшей в обществе, где правили ледащие эксплуататоры, где ценились их пустые и поддельные добродетели, — уж эти новые люди сами смекнут, что к чему. Немецкий социал-демократ Эдуард Бернштейн однажды повторил многозначительные слова Карла Маркса: «Всякий, задумывающийся о том, как жить после революции — реакционер»[315].
Это, право, звучало похлеще, чем высказывания радикальных недругов Тургенева из журнала «Современник»: у тех, по крайности, наличествовала некая смутная программа дальнейших действий, те были «демократическими народниками». Но вера в народ кажется Базарову такой же чушью, как и прочие «романтизм, чепуха, гниль, художество»[316]. «<...> Мужик наш рад самого себя обокрасть, чтобы только напиться дурману в кабаке»[317]. Наипервейшая, по Базарову, человеческая обязанность — развивать свои силы, делаться крепким, рациональным — и создавать общество, в котором другие столь же рациональные люди смогут и дышать, и жить, и учиться уму-разуму.
Добросердечный Аркадий, ученик Базарова, говорит: Россия тогда достигнет совершенства, когда у последнего мужика будет такая же изба, как у здешнего деревенского старосты Филиппа — она такая славная, белая... «А я, — отвечает Базаров, — и возненавидел этого последнего мужика, Филиппа или Сидора, для которого я должен из кожи лезть и который мне даже спасибо не скажет... да и на что мне его спасибо? Ну, будет он жить в белой избе, а из меня лопух расти будет; ну, а дальше?»[318] Аркадий потрясен такими словами, но это голос нового — материалистического, непреклонного, бесстыжего — себялюбия.
Впрочем, Базаров чувствует себя среди мужиков, точно рыба в воде: крестьяне отнюдь не стесняются его присутствием: хоть и барин, а все равно какой-то странный, свойский. После обеда, поближе к вечеру, свойский барин «пластает» — вскрывает—пойманных лягушек. «Порядочный химик, — объявляет он растерявшемуся Павлу Петровичу, — в двадцать раз полезнее всякого поэта»[319]. Аркадий, по совету своего наставника Базарова, «с этаким ласковым сожалением на лице» отнимает у Николая Петровича пушкинский томик и взамен кладет перед отцом «пресловутую брошюру Бюх- нера, десятого издания»[320] Kraft und Stoff, — новейшее популярное изложение материализма. Тургенев описывает прогулку старшего Кирсанова по саду: «Николай Петрович потупил голову и провел рукой по лицу. «Но отвергать поэзию? — подумал он опять, — не сочувствовать художеству, природе?..» И он посмотрел кругом, как бы желая понять, как можно не сочувствовать природе»[321]. Все принципы, объявляет Базаров, можно свести к простым ощущениям. «Что ж? И честность — ощущение?» — спрашивает Аркадий. «Еще бы!» — «Евгений!..» — начал печальным голосом Аркадий. — «А? Что? не по вкусу?» — перебил Базаров. — «Нет, брат! Решился все косить — валяй и себя по ногам!..»[322]. Слышатся голоса Бакунина и Добролюбова: «нужно место расчистить»[323].
Новую культуру должно строить на «реальных», то есть материалистических, научных основах и ценностях, но социализм столь же нереален, социализм такое же абстрактное понятие, как и все прочие «-измы», завезенные из-за границы. А прежняя культура — эстетическая, словесная — рассыплется прахом под натиском реалистов, людей новых, беспощадных, умеющих глядеть в глаза суровой правде. «"—Аристократизм, либерализм, прогресс, принципы", — говорил между тем Базаров, — "подумаешь, сколько иностранных... и бесполезных слов! Русскому человеку они даром не нужны"»[324].
Павел Петрович презрительно возражает; и его племянник Аркадий тоже, в конце концов, оказывается не в силах согласиться с Базаровым.
«<...> Для нашей горькой, терпкой, бобыльной жизни ты не создан. В тебе нет ни дерзости, «« злости, я естяь молодая смелость да молодой задор; для нашего дела это не годится. Ваш брат дворянин дальше благородного смирения или благородного кипения дойти не может, а это пустяки. Вы, например, «е деретесь — « воображаете себя молодцами, — я ль/ драться хотим. Да что! Наша пыль тебе глаза выест, наша грязь тебя замарает, Эя тяь/ « «е дорос до нас,
невольно любуешься собою, приятно самого себя бранить; а нам это скучно — других подавай! нам других ломать надо! Ты славный малый; но ты все-таки мякенький, либеральный барич <... >»х.
Кто-то заметил однажды: Базаров — первый большевик. И, пускай Базаров не социалист, но доля истины в таком утверждении, конечно, есть. Этот человек жаждет радикальных, коренных перемен и отнюдь не отрицает жесточайшего насилия. Стареющий «денди» Павел Петрович возражает против этого:
«Сила! И в диком калмыке, и в монголе есть сила — да на что нам она? Нам дорога цивилизация, да-с, да-с, милостивый государь, нам дороги ее плоды. И не говорите мне, что эти плоды ничтожны: последний пачкун, un barbouilleur[325], тапер, которому дают пять копеек за вечер, и те полезнее вас, потому что они представители цивилизации, а не грубой монгольской силы! Вы воображаете себя передовыми людьми, а вам только в калмыцкой кибитке сидеть!»[326]
Но, вопреки собственным принципам, Базаров умудряется полюбить умную, ледяную, благородную красавицу; та отвергает его; Базаров глубоко страдает и вскоре гибнет, заразившись трупным ядом при вскрытии мужика, умершего от тифозной горячки. Умирает Базаров стоически, гадая: а нужны ли России по-настоящему и сам он, и ему подобные? Смерть «Енюшки» безутешно оплакивают его старые, смиренные, любящие родители. Этот человек сходит со сцены, сломленный несчастной любовью и нещадной судьбой, — а вовсе не оттого, что ему недостало ума или воли. «Мне мечталась фигура сумрачная, дикая, большая, — писал Тургенев позднее молодому студенту, будущему крупнейшему поэту, — до половины выросшая из почвы, сильная, злобная, честная — и все-таки обреченная на погибель — потому, что она все-таки стоит еще в преддверии будущего»[327]. Жестокий, фанатичный, целеустремленный, со всею дикой, неистраченной силой, Базаров предстает своего рода мстителем за попранный людской разум; но под конец его неисцелимо ранит любовь: человеческая страсть, которую Базаров душит в себе и гонит прочь — наступает кризис, одновременно и унижающий это существо, и наделяющий чем-то человеческим. Под конец Базарова сокрушает равнодушная природа, которую автор сравнивает в другом произведении с холодно глядящей богиней Изидой[328], безучастной к добру и злу, к искусству и красоте, а еще более — к самому человеку, «вчера рожденному и уже сегодня обреченному смерти»; не спасут человека ни себялюбие, ни попечение о ближних, ни вера, ни труды, ни рассудочный гедонизм, ни пуританская суровость; борется человек, утверждает себя — но природе все едино: природа повинуется лишь собственным неумолимым законам.
«Отцы и дети» вышли в свет весной 1862 года и вызвали среди русских читателей такую великую бурю, какой не вызывал ни единый роман — до или после того. Что есть Базаров?
Как его принимать? Положительная он личность, или отрицательная? Герой или дьявол?[329] Он дерзок, молод, умен и крепок, он сбросил и отринул бремя прошлого, меланхолическое бессилие «лишних людей», которые тщетно бились о решетки тюрьмы, звавшейся русским обществом. Критик Страхов отозвался о Базарове как о фигуре героических пропорций[330]. Многие годы спустя Луначарский определил Базарова как первого «положительного» героя в русской литературе. Получается, Базаров есть олицетворение прогресса? Или свободы? Но его ненависть к искусству и культуре, ко всем без исключения либеральным добродетелям и ценностям, его цинические замечания — этим ли, согласно авторскому замыслу, надлежит восхищаться? Еще до того, как роман вышел из печати, издатель Михаил Никифорович Катков пенял Тургеневу: это прославление нигилизма — не что иное, как постыднейшее заискивание перед молодыми радикалами. В беседе с Анненковым, другом Тургенева, он посетовал: «Как не стыдно Тургеневу было спустить флаг перед радикалом и отдать ему честь, как перед заслуженным воином»[331]. «Но, М. Н.», — возразил Анненков, — «этого не видно в романе, Базаров возбуждает там ужас и отвращение». «Это правда», — отвечал Катков, — «но в ужас и отвращение может рядиться и затаенное благоволение <... > молодец этот, Базаров, господствует безусловно надо всеми и нигде не встречает себе никакого дельного отпора»[332]. И Катков заключил: «<...> Тут, кроме искусства, припомните, существует еще и политический вопрос. Кто может знать, во что обратится этот тип? Ведь это только начало его. Возвеличивать спозаранку, украшать его цветами творчества значит делать борьбу с ним вдвое труднее впоследствии»[333]. Более сочувственно высказывался Страхов. Он писал: Тургенев, беззаветно любящий извечную истину и красоту, желал всего лишь изобразить действительность, а не судить ее. Страхов тоже признает: Базаров, несомненно, возвышается над остальными действующим лицами — и прибавляет: пускай Тургенев и говорит, будто его неодолимо влекло к Базарову, но справедливее было бы сказать, что автор побаивается собственного героя. Страхову вторит Катков: «Чувствуется что-то несвободное в отношении автора к герою повести, какая-то неловкость и принужденность. Автор перед ним как будто теряется, и не любит, а еще пуще боится его!»
Нападение слева оказалось несравненно ядовитее и злее. Добролюбовский преемник Антонович щедро сыпал в «Современнике» обвинениями: Тургенев, дескать, написал ужасную, отвратительную карикатуру на молодежь[334], выставил Базарова циническим двуногим скотом, жаждущим вина и женщин, безразличным к народной участи; а создатель этого чудовища, какими бы ни были прошлые авторские взгляды, явно переметнулся в лагерь махровых реакционеров и угнетателей. И впрямь: находились консерваторы, которые поздравляли писателя, обличившего новый, разрушительный нигилизм и тем сослужившего русскому обществу добрую службу, за что любой порядочный человек должен поблагодарить автора. Нападки слева язвили Тургенева всего больнее. Семью годами позже Иван Сергеевич писал одному из друзей: молодежь забрасывала меня «грязью и гадостями». Писателя честили дураком, ослом, гадиной, Иудой и Видоком[335]. Тургенев говорит:
«В то время, как одни обвиняют меня в оскорблении молодого поколения, в отсталости, в мракобесии, извещают меня, что с "хохотом презрения сжигают мои фотографические карточки", — другие, напротив, с негодованием упрекают меня в низкопоклонстве перед самым этим молодым поколением. *Вы ползаете у ног Базарова! — восклицает один корреспондент, — вы только притворяетесь, что осуждаете его; в сущности вы заискиваете перед ним и ждете, как милости, одной его небрежной улыбки!"»[336].
По меньшей мере один из друзей-либералов, прочитавших «Отцов и детей» в рукописи, посоветовал Тургеневу бросить книгу в огонь, поскольку она опорочит автора на веки вечные в глазах «передовых людей». Левая печать, как из рога изобилия, сыпала площадными карикатурами, где Тургенев изображался прислужником «отцов», а Базаров — осклабившимся Мефистофелем, высмеивавшим своего ученика и последователя Аркадия за любовь к отцу[337]. Наименее гнусные рисунки представляли Тургенева застывшим, растерянным и беспомощным, дружно атакуемым разъяренными демократами слева и вооруженными отцами справа[338]. Впрочем, левые не были единодушны. На выручку Тургеневу пришел радикальный критик Писарев. Он дерзко уподобил себя самого Базарову и заявил, что всецело разделяет его воззрения. Тургенев, по словам Писарева, может быть слишком уж мягкосердечен или утомлен, чтобы следовать за нами, людьми будущего, но все же понимает: истинный прогресс ищите не среди людей, привязанных к устоявшимся обычаям, но среди эмансипированных, деятельных, независимых личностей, подобных Базарову — свободных от фантазий, от романтической и религиозной чепухи.
Автор, по словам Писарева, не пугает нас и отнюдь не заставляет ни восхищаться «отцами», ни разделять их суждения. Базаров — мятежник, его не сковывают никакие теории, в этом и коренится его притягательность, это и влечет читателя к свободе и прогрессу. Пускай Тургенев, продолжает Писарев, «хотел сказать: наше молодое поколение идет по ложной дороге», но ведь Тургенев-то, в сущности, Валаам: создавая Базарова, писатель успел невольно и сердечно привязаться к своему герою и возлагает на него все свои упования. «Природа не храм, а мастерская, и человек в ней работник»[339] — не меланхолические сны наяву, но воля, сила, реализм: вот что, как утверждает Писарев, говорит устами Базарова, вот что разыщет верный путь. Базаров, добавляет критик, олицетворяет все, что родители ныне видят крепнущим и пробивающимся наружу в своих сыновьях и дочерях, а сестры — в своих братьях. Это может пугать, может и озадачивать — но именно здесь и начинается дорога к будущему[340].
Павел Анненков, добрый друг Тургенева, читавший все романы в рукописях до публикации, видел в Базарове свирепого монгола, Чингиз-хана, лютого зверя, порожденного дикими российскими условиями и едва-едва «прикрытого сверху книжками с Лейпцигской ярмарки»1. Намеревался ли Иван Сергеевич возглавить некое политическое движение?
«Автор сам <... > не знает, за что его [Базарова] считать, — пишет Анненков, — за плодотворную ли силу в будущем или за вонючий нарыв пустой цивилизации, от которого следует поскорее отделаться»1. Нельзя быть одновременно и тем и другим: «у него два лица, как у Януса, и каждая партия будет видеть только тот фас, который ее наиболее тешит или который она разобрать способнее»[341].
Катков, написавший и без подписи поместивший очерк об «Отцах и детях» в своем журнале (где роман печатался впервые), пошел гораздо дальше. Высмеяв смятение левых, нежданно-негаданно увидавших себя в зеркале нигилизма, что понравилось одним, а других ужаснуло, он упрекает автора, чрезмерно стремившегося быть справедливым к Базарову и, как следствие, всегда выставлявшим своего героя в наивыгоднейшем свете. Плохо, говорит Катков, быть избыточно справедливым, ибо в этом случае истина тоже искажается — только на иной лад. Базаров предстает искренним до полной беспардонности: это хорошо, очень хорошо; Базаров режет правду-матку, не боясь огорчить мягких и добрых Кирсановых, и отца, и сына, Базаров не считается ни с личностями, ни с обстоятельствами: восхитительно; Базаров нападает на искусство, на богатство, на привольную жизнь — а во имя чего? Ради науки, ради знаний? Однако, пишет Катков, это просто неправда. Научные истины Базарову безразличны: в противном случае он бы не навязывал окружающим дешевые популярные книжонки — Бюхнера и тому подобное, — ибо здесь вовсе не наука, но публицистика, пропаганда материализма. Базаров, продолжает Катков, не ученый; людей, ученых по-настоящему, в России нынешней раз-два, и обчелся. Базаров и его друзья-нигилисты всего лишь агитаторы: им ненавистен возвышенный, изящный слог, риторика — Базаров просит Аркадия не говорить «красиво», — но лишь потому, что собственная их грубая пропаганда в изящный слог не укладывается; нигилисты не предлагают надежных научных фактов, ибо не интересуются ими, да и не знакомы с ними вообще; нигилистам нужны только лозунги, призывы, брань и радикальная болтовня. Базаров «пластает» лягушек, не взыскуя научной истины, а стараясь выказать презрение к воспитанности, ценимой испокон веку и защищаемой такими людьми, как Павел Петрович Кирсанов, который в обществе, устроенном лучше и разумнее — скажем, в английском, — сумел бы сыскать себе достойное занятие и доброе применение. Ни Базарову, ни его приспешникам не открыть ничего; это не исследователи; это злобные болтуны, люди, сыплющие бранью во имя науки, овладеть коей не дают себе труда; в конечном счете, они отнюдь не выше невежественных сельских священников (из чьих семей, в большинстве своем, и выходили нигилисты), — но, в отличие от священников, очень опасны[342].
Герцен оказался, как обычно, проницателен и насмешлив. «Тургенев был больше художник в своем романе, чем думают, и оттого сбился с дороги, и, по-моему, очень хорошо сделал — шел в комнату, попал в другую, зато в лучшую»[343]. Автор явно принимался за работу, желая «что-то сделать в пользу отцов, — и это ясно. Но в соприкосновении с такими жалкими и ничтожными отцами, как Кирсановы, крутой Базаров увлек Тургенева, и вместо того, чтоб посечь сына, он выпорол отцов»[344]. Пожалуй, устами Герцена глаголет истина: весьма возможно (правда, сам Тургенев этого не признает), что Базаров, с которого автор начал было писать неприглядный портрет, заворожил своего создателя донельзя; как следствие, подобно шекспировскому Шейлоку, он превратился в куда более человечную и неизмеримо более сложную фигуру, нежели предначертанная замыслом произведения изначально, — и преобразил (скорее, даже исказил) этот замысел. Случается, природа подражает искусству: Базаров повлиял на молодежь девятнадцатого столетия отнюдь не меньше, чем на молодежь столетия восемнадцатого повлиял Вертер; ничуть не меньше, чем влияли на молодые умы «Разбойники», написанные Фридрихом Шиллером, чем Байроновы Лара, Гяур и Чайльд-Гарольд. Но эти же «новые люди», прибавляет Герцен в позднейшем очерке, столь невыносимые, столь косноязычные догматики и начетчики, что являют читателю наихудшую сторону русского характера — достойную «квартального, исправника, станового <... > николаевской офицерщины», беспощадных чинуш, «говорящих свысока и с пренебрежением о Шекспире и Пушкине, — внучат Скалозуба»[345], стремящихся сокрушить иго прежнего деспотизма, — но лишь затем, чтобы заменить его гораздо более страшным ярмом, изготовленным собственноручно. «Поколение 40-х», герценовское и тургеневское, могло быть легкомысленным и слабым, но следует ли из этого, что преемники — зверски грубые, неспособные любить, циничные молодые мещане 1860-х — существа, которые толкаются, не извиняясь, и за честь себе поставили попрание всех приличий[346], — обязательно и всенепременно выступают существами высшего порядка? Что за новые принципы они провозглашают, что за новые плодотворные ответы дают? Разрушение остается разрушением. А созидать они просто не способны.
За выходом «Отцов и детей» из печати последовал бешеный гомон, в котором возможно расслышать, по крайности, пять различных точек зрения на книгу. Сердитое правое крыло полагало, будто в образе Базарова прославляются новейшие нигилисты, а сам Тургенев недостойно тщится польстить молодежи и снискать ее одобрение. Другие поздравляли писателя, успешно обличившего новейшее варварство и подрывание устоев. Третьи поносили Тургенева, сочинившего злобный пасквиль на радикалов, снабдившего реакцию оружием, играющего на руку полиции; эти звали Ивана Сергеевича отступником и предателем. Четвертые, подобно Дмитрию Писареву, гордо становились под базаровский стяг и благодарили автора за честное сочувствие всему, что было наиболее живого и бесстрашного в разраставшейся партии будущего. Наконец, пятые подмечали: сам-то автор не вполне уверен в собственном замысле, ибо его отношение к действующим лицам романа поистине двояко; они говорили: Тургенев — художник, а не памфлетист, он вещает истину, какой видит ее, не отдавая предпочтения ни той, ни другой стороне.
Препирательство не шло на убыль и длилось даже после смерти Тургенева. Об огромной жизнеспособности романа свидетельствует уже одно то, что споры не смолкали даже в следующем столетии — ни до, ни после Октябрьской революции. Еще десять лет назад по этому же поводу среди советских критиков кипела битва. За нас был Тургенев, или против нас? И кем он был? Гамлетом, которого ослеплял пессимизм, свойственный представителям угасающего класса, или, подобно Бальзаку и Толстому, провидцем? И кто есть Базаров? Предтеча воинствующего, насквозь политизированного советского интеллектуала, или уродливая карикатура на отцов-основателей русского коммунизма? Споры еще не кончились[347].
Прием, оказанный роману, огорчил и озадачил Тургенева. Прежде, чем отправить книгу в печать, писатель, как обычно, спрашивал мнения и совета у множества своих друзей. Он читал рукопись парижским слушателям, изменял и правил текст, пытался угодить любому и всякому. Образ Базарова претерпел несколько перемен в предварительных набросках, то возвышаясь, то снижаясь — в зависимости от впечатления, полученного тем или иным советчиком или другом. Нападение слева нанесло Тургеневу раны, саднившие до конца земных дней. «<...> Меня уверяют, что я на стороне "Отцов" ... я, который в фигуре Павла Кирсанова даже погрешил против художественной правды и пересолил, довел до карикатуры его недостатки, сделал его смешным!»[348] Что до Базарова, «он честен, правдив и демократ до конца ногтей»[349]. Много лет спустя Иван Сергеевич признался анархисту Кропоткину: «<...> Я любил его, сильно любил <... > я покажу вам дневник, где записал, как я плакал, когда закончил повесть смертью Базарова»[350]. «Скажите по совести, — писал Тургенев одному из наиязвительнейших своих критиков, Салтыкову- Щедрину (посетовавшему: дескать, реакционеры пользуются словом «нигилист», чтобы опорочить всякого, кто не пришелся им по душе), — разве кому-нибудь может быть обидно сравнение его с Базаровым? Не сами ли Вы замечаете, что это самая симпатичная из всех моих фигур?»[351] Что же до «нигилизма», это, возможно, было ошибкой:
«...Я готов сознаться <... > что я не имел права давать нашей реакционной сволочи возможность ухватиться за кличку — за имя; писатель во мне должен был принести эту жертву гражданину <...> я признаю справедливым и отчуждение от меня молодежи, и всяческие нарекания... Возникший вопрос был поважнее художественной правды — и я должен был это знать наперед»[352].
Тургенев утверждал, будто разделяет все базаровские взгляды — за вычетом отношения к искусству: «вероятно, многие из моих читателей удивятся, если я скажу им, что, за исключением воззрений на художества, — я разделяю почти все его убеждения»[353]. «"Ни отцы, ни дети", — сказала мне одна остроумная дама по прочтении моей книги, — вот настоящее заглавие вашей повести — и вы сами нигилист». Не берусь возражать; быть может, эта дама и правду сказала»[354]. Еще раньше Герцен заявил, что частица Базарова была во всех — ив нем самом, и в Белинском, и в Бакунине — во всех, кто на протяжении 1840-х обличал российское царство тьмы во имя Запада, науки и цивилизации[355]. Тургенев этого тоже не отрицал. Несомненно, Иван Сергеевич избирал разный тон в переписке с разными корреспондентами. Когда радикальные русские студенты, учившиеся в Гейдель- берге, потребовали, чтобы Тургенев недвусмысленно заявил о собственном отношении к Базарову, писатель ответил им так:
«<... > Если читатель не полюбит Базарова со всей его грубостью, бессердечностью, безжалостной сухостью и резкостью — если он его не полюбит, повторяю я — я виноват и не достиг своей цели. Но *рассиропиться"у говоря его словами я не хотел, хотя через это я бы, вероятно, тотчас имел молодых людей на моей стороне. Я не хотел накупаться на популярность такого рода уступками. Лучше проиграть сражение (и кажется, я его проиграл) — чем выиграть его уловкой»1.
А другу своему, Афанасию Фету, великому поэту и консервативному помещику, Тургенев написал: «Хотел ли я обругать Базарова или его превознести? Я этого сам не знаю, ибо я не знаю, люблю ли я его или ненавижу!»[356] Эхо этой фразы слышится и спустя восемь лет: «<... > мои личные чувства [к Базарову] были смутного свойства (любил ли я его, ненавидел ли — Господь ведает!)»[357]. Либеральной А.П. Философо- вой он пишет иначе: «Базаров — это мое любимое детище, из-за которого я рассорился с Катковым, на которого я потратил все находящиеся в моем распоряжении краски, Базаров — этот умница, этот герой — карикатура?!?» И зовет подобное обвинение бессмысленным[358].
Презрение молодежи казалось Тургеневу начисто невыносимым. Он пишет: весной 1862 года «гнусные генералы меня хвалили — а молодежь ругала»[359]. Вождь социалистов Лавров сообщает, что Иван Сергеевич горько сетовал при нем на несправедливость разгневанных радикалов[360]. Той же горечью напитано одно из тургеневских стихотворений в прозе, где сказано: «И честные души гадливо отворачиваются от него; честные лица загораются негодованием при его имени»[361]. Здесь не просто уязвленная amour propre[362]. Тургенев искренне страдал, очутившись в политически ложном положении. Всю жизнь Иван Сергеевич старался идти в ногу с людьми передовыми, с поборниками свободы, протестующими против гнета. Но, в конце концов, не смог заставить себя согласиться с их животным презрением к искусству, к воспитанности, ко всему, что сам он считал в европейской культуре драгоценным. Тургенев не выносил их твердолобого догматизма, их спеси, их стремления разрушать, их полнейшего, устрашающего незнакомства с настоящей жизнью. Писатель отправился за границу, жил в Германии и Франции, а Россию посещал изредка, как бы мимоходом. На Западе Тургенева повсеместно чтили и хвалили. Но ведь обращаться-то хотелось к русским... Хотя известность
Ивана Сергеевича на родине оставалась очень широкой и в 1860-е годы, и впоследствии, писатель больше всего желал полюбиться радикалам. Но те оставались равнодушны или прямо враждебны.
Следующий роман, «Дым», начатый сразу же после выхода «Отцов и детей» из печати, был многозначительной попыткой заживить полученные раны, угомонить неприятеля. «Дым» был опубликован пятью годами позднее, в 1867-м, и являл собою резкую сатиру на оба лагеря: как напыщенных, тупых, реакционных генералов и бюрократов, так и безмозглых, мелких, не знающих ни совести, ни долга «левых» краснобаев — столь же далеких от живой жизни, столь же неспособных исцелить российские общественные недуги. Роман вызвал дальнейшие нападки на Тургенева, но в этот раз писатель не удивлялся ничему. «<...> Меня ругают все — и красные, и белые, и сверху, и снизу, и сбоку — особенно сбоку»[363]. Польское восстание 1863 года и, тремя годами позднее, провалившееся покушение Дмитрия Каракозова на Государя, вызвало всероссийский патриотический подъем — даже в рядах либеральной интеллигенции. Русские критики — и правые и левые — списали Тургенева со счетов, как человека разочарованного, эмигранта, позабывшего родину вдали от нее, в Баден-Бадене и Париже. Достоевский назвал его русским ренегатом и посоветовал обзавестись телескопом, чтобы увидеть Россию хоть чуточку лучше[364].
В 1870-х Тургенев с осторожностью, постоянно опасаясь новых оскорблений и унижений, принялся восстанавливать былые отношения с «левыми» соотечественниками. К изумлению своему и облегчению, Иван Сергеевич встретил добрый прием в революционных эмигрантских кружках Лондона и Парижа; его ум, его доброжелательность, неубы- вавшая ненависть к самодержавию, общеизвестная честность и беспристрастность, его теплое сочувствие к отдельным революционерам, его исключительное обаяние возымели действие на революционных предводителей. Кроме того, Тургенев обнаружил смелость — смелость человека робкого по природе и твердо решившего свои страхи преодолеть: он поддержал крамольные публикации тайными денежными пожертвованиями, он открыто встречался в Париже и Лондоне с известными террористами, за коими негласно следила полиция, — и революционеры подобрели к Ивану Сергеевичу. В 1877-м Тургенев опубликовал «Новь» (задуманную как продолжение «Отцов и детей») — сделал последнюю попытку объясниться с негодовавшей молодежью.
«Молодое поколение, — писал он годом позже, — было до сих пор представлено в нашей литературе либо как сброд жуликов и мошенников <... > либо <... > возведено в идеал, что опять несправедливо — и, сверх того, вредно. Я решился выбрать среднюю дорогу — стать ближе к правде; взять молодых людей, большей частью хороших и честных— и показать, что, несмотря на их честность, самое дело их так ложно и нежизненно, что не может не привести их к полному фиаско. Насколько мне это удалось — не мне судить <...> во всяком случае <...> они <... > должны чувствовать ту симпатию, которая живет во мне — если не к их целям, то к их личностям»[365].
Герой «Нови», Нежданов, неудавшийся революционер, в итоге кончает с собой — главным образом оттого, что происхождение и характер не дают ему приспособиться к жестокой дисциплине, царящей в революционной среде, медленно и кропотливо трудиться, подобно истинному герою романа, практику-реформатору Соломину, чьи бездушно-спокойные действия на собственной, демократически организованной фабрике создадут якобы лучший, справедливый порядок. Нежданов слишком хорошо воспитан, слишком чувствителен, слишком слаб — а прежде всего, слишком служен духовно, чтобы сжиться с этим строжайшим, чисто монашеским новым порядком; он мучительно мечется и, под конец, терпит крах, поскольку «не умел опроститься»[366]. А важнее всего то, что, как подметил Ирвинг Хау {Irving Howe)[367], «не умел опроститься» сам Тургенев. Другу своему Якову Петровичу Полонскому он писал: «<...> если за "Отцов и детей" меня били палками, за "Новь" меня будут лупить бревнами — и точно так же с обеих сторон»[368]. Тремя годами позднее катковская газета вновь разбранила Ивана Сергеевича за «шутовство» и заискивание перед молодежью[369]. Как и всегда, Тургенев отозвался на выпад немедля: «<...> я имею право утверждать, — пишет он, — что убеждения, высказанные мною и печатно и изустно, не изменились ни на йоту в последние сорок лет; я не скрывал их никогда и ни перед кем. <... > Я всегда был и до сих пор остался "постепеновцем", либералом старого покроя в английском, династическом смысле, человеком, ожидающим реформ только свыше, — принципиальным противником революций, не говоря уже
безобразиях последнего времени. Молодежь была права в своей оценке — и я почел бы недостойным и ее и самого себя представляться ей в другом свете»[370].
На закате 1870-х левые простили Тургеневу его «заблуждения». Приступы слабости, постоянные попытки оправдаться перед российскими властями, отрицание связей с эмигрантами в Лондоне и Париже — все эти прегрешения были почти полностью позабыты[371]. Тургеневское обаяние, сочувствие отдельным революционерам и их убеждениям, его писательская искренность вызвали благосклонность изгнанников — правда, отнюдь не питавших иллюзий касаемо крайне умеренных тургеневских взглядов и неистребимой привычки спасаться бегством, если битва становилась чересчур горячей. Писатель по-прежнему говорил радикалам: вы ошибаетесь. Если старое потеряло всякую силу, а новое принимается плохо, то нужно, как написано в романе «Дым», «терпение <... > прежде всего, и терпение не страдательное, а деятельное, настойчивое, не без сноровки, не без хитрости подчас»1. Когда грянул кризис, когда, согласно многозначительной фразе, «неумелый сталкивался с недобросовестным», а «весь поколебленный быт ходил ходуном»2, требовался обычный здравый смысл, а не герценовская и не народническая идиллия, нелепая и ностальгическая, слепо творящая кумира из мужика — наихудшего реакционера на всем белом свете.
Без устали твердил Тургенев о том, что ненавидит революцию, насилие, варварство. Писатель верил в неторопливое движение вперед, осуществляемое только силами меньшинства — если, разумеется, внутри этого меньшинства не начинается смертоносная междоусобица. Что до социализма, то социализм — пустейшая выдумка. Русские всегда готовы, говорит Поту- гин, устами которого глаголет сам создатель романа «Дым», «<...> поднять старый, стоптанный башмак, давным-давно свалившийся с ноги Сен-Симона или Фурье, и, почтительно возложив его на голову, носиться с ним, как со святыней <... >»1. Что же до равенства, Тургенев сказал революционеру Лопатину так: «Ведь не будем же мы в самом деле ходить по Сен-Симону, все в одинаковых желтеньких курточках с пуговкой назади?»[372]
И все-таки, это были молодые — партия свободы и щедрости, партия неимущих, партия страждущих или, по крайности, бедствующих, — и Тургенев не мог отказать им в сочувствии, в помощи, в любви, хотя непрерывно и виновато оглядывался через плечо на своих «правых» друзей, в чьих глазах все время пытался оправдать и преуменьшить свое заигрывание с «левыми». Посещая Москву и Санкт-Петербург, он старался обустроить встречи с кружками радикально мысливших студентов. Иногда беседы проходили гладко, иногда — особенно если Тургенев начинал развлекать собравшихся воспоминаниями о 1840-х годах — слушатели зевали, раздражались, выказывали презрение. Даже любивших Ивана Сергеевича и восхищавшихся им отделяла от писателя глубокая пропасть — сам Тургенев чувствовал это, — ибо меж теми, кто стремился разрыть старый мир до основания, и теми, кто, подобно Тургеневу, желал бы спасти его — поскольку в новом мире, созданном свирепыми фанатиками, жить было бы просто невмоготу.
Именно тургеневская ирония, тургеневский снисходительный скепсис, тургеневские бесстрастие и учтивость — а всего более решимость избегать сколь угодно явных общественных и политических предпочтений — привели, в конце концов, к отчуждению с обеих сторон. Толстой и Достоевский, вопреки своей открытой неприязни к «передовым людям», воплощали собою незыблемые принципы, оставались горды и уверены в себе, а потому и не сделались мишенью для тех, кто забрасывал Тургенева булыжниками. Само дарование Ивана Сергеевича, его способность глядеть пристально и подмечать любые мелочи, его любовь к разнообразию характеров и обстоятельств как таковых, его беспристрастность, его неискоренимая привычка воздавать должное всей совокупности сложных и разнообразных людских целей, взглядов и убеждений — все это казалось «новым людям» нравственной зыбкостью и политической безответственностью. Радикалы винили Тургенева, подобно Монтескье, в избытке описаний и недостатке критики. А Тургеневу больше, нежели всем прочим русским авторам, было свойственно то, что Страхов назвал искренним поэтическим гением: умение передавать множественность взаимно зависимых, обогащающих друг друга точек зрения, незаметно сливающихся воедино, и оттенки характера, и тонкие особенности поведения; распознавать скрытые пружины людских поступков, излагать суждения, не искажаемые пристрастиями. Изнеженный, однако умный Павел Петрович Кирсанов горячо защищает цивилизацию — и это не карикатура, здесь говорит глубокое убеждение в своей правоте; а вот в устах Панина из «Дворянского гнезда» подобные речи ни малейшего веса не имеют — ибо так и было задумано; славянофильские взгляды Лаврецкого трогательны и привлекательны, а народничество, описываемое в «Дыме» — и радикальное и консервативное, — отталкивает, ибо автор того и добивался. Столь безошибочный взгляд, столь разборчивый, чуть иронический авторский талант, начисто не схожий с одержимым гением Достоевского или Толстого, раздражали всех, требовавших называть вещи своими именами, писать понятно и просто; всех, вымогавших у писателя нравственных рецептов и ничего подобного не обретавших в тургеневской двойственности — щепетильной, безупречно честной, но — как мерещилось «новым людям» — несколько самодовольной. Казалось, Тургенев смакует собственные сомнения и не желает «копнуть поглубже». Оба вышеупомянутых великих соперника находили это чем далее, тем более непереносимым. Достоевский, поначалу от чистого сердца восхищавшийся Тургеневым, начал глядеть на него, как на улыбчивого, неглубокого, космополитического позера, хладнокровного изменника России. Толстой считал Тургенева одаренным, искренним, однако нравственно хилым автором, безнадежно безразличным к самым глубоко сокрытым и болезненным духовным недугам. Для Герцена Тургенев был старинным другом, блистательным художником и скверным, ненадежным союзником — тростинкой, любым ветром колеблемой, закоренелым соглашателем.
Мучиться молча Иван Сергеевич не умел. Он жаловался, просил прощения, возражал. Писатель ведал, что публика винит его в отсутствии глубины, серьезности, отваги. Прием, оказанный «Отцам и детям», продолжал бередить авторскую душу. «<...> Вот уже семнадцать лет прошло со времени появления "Отцов и детей", а, сколько можно судить, взгляд критики на это произведение все еще не установился — и не далее как в прошлом году я, по поводу Базарова, мог прочесть в одном журнале, что я не что иное, как "башибузук, добивающий не им раненных"»[373]. Я сочувствую, снова и снова твердил Тургенев, жертвам, а не их угнетателям — я душой с мужиками, со студентами, художниками, женщинами; с просвещенным меньшинством, а не тупыми вооруженными ордами. Неужели критики настолько слепы? Что до Базарова, с ним, разумеется, далеко не все ладно; тем не менее, Базаров лучше тех, кто поносит его; слишком легко было бы представить радикала человеком с чудовищной физиономией, но золотым сердцем: «если его не полюбят, как он есть, со всем его безобразием — значит я виноват и не сумел сладить с избранным мною типом. Штука была бы не важная представить его — идеалом; а сделать его волком и все-таки оправдать его — это было трудно»[374].
Единственного шага не пожелал сделать Иван Сергеевич — не стал искать прибежища в «искусстве ради искусства». Не сказал, как легко и просто мог бы сказать: «Я художник, а не газетный писака; я создаю книги, судить которые по меркам общественным или политическим нельзя; мое мнение — мое частное дело; вы не тащите Вальтера Скота, либо Диккенса, либо Стендаля и Флобера на свой идейный суд — оставьте же и меня в покое». Он ни разу не пытался отрицать общественный долг писателя: доктрину социальной ответственности ему крепко-накрепко втемяшил когда-то возлюбленный друг-приятель Виссарион Белинский; забыть наущения покойного критика всецело Тургенев так и не сумел. Заботой о благе общественном окрашены даже самые лирические тургеневские вещи; она-то и растопила лед: именно благодаря ей подобрели к писателю встреченные им за границей русские революционеры. Они отлично знали: Тургенев чувствует себя поистине легко и непринужденно только среди старых друзей-дворян, чьи взгляды при всем желании радикальными не назовешь, — среди хорошо воспитанных либералов или губернских помещиков, вместе с коими, при всяком удобном случае, Тургенев любил охотиться на уток. И все же, он был по душе революционерам, ибо те были по душе ему, писатель разделял их негодование: «<...> Понимаю, что не меня чествуют, а что мною, как бревном, бьют в правительство». (Как сообщает революционер Герман Лопатин, живший тогда в изгнании и донесший до нас эти слова, писатель подкрепил свою фразу надлежащим телодвижением). «Ну и пусть и пусть, я очень рад»[375]. Больше всего эмигрантов привлекало к Тургеневу то, что Иван Сергеевич рассматривал их, как отдельных, самостоятельных людей, а не просто представителей каких-то партий и мировоззрений. В известном смысле, это звучит парадоксом, ибо именно личные людские особенности, как общественного, так и нравственного свойства, эти люди старались игнорировать всемерно; верили они только в «объективный анализ», в суждения чисто социологические; окружающих оценивали сообразно тому, какую положительную или отрицательную роль, несмотря на свои сознательные устремления, играли они (то ли порознь, то ли выступая безликими «представителями данного класса») в достижении поставленных целей — научного развития, женской эмансипации, экономического прогресса, революции.
От подобного Тургенев отшатывался; подобное-то и страшило его в Базарове и в революционерах из «Нови». И Тургенев, и все прочие либералы считали политические тенденции и воззрения функциями человеческих существ, а человеческие существа не рассматривали как функции общественных тенденций[376]. Поступки, идеи, искусство, литература суть самовыражение личности, а не объективных общественных сил, орудием коей выступает мыслитель или деятель. Низведение человека до роли исполнителя или даже простого орудия безымянной массовой воли было столь же глубоко отвратительно Тургеневу, как и Герцену, или Виссариону Белинскому (правда, уже на закате дней). А в среде русских революционеров, живших эмигрантами, доброе участие, искренняя приязнь, человеческое сочувствие к себе подобному — к ближнему, а не к безликому представителю той либо иной идеологии — были своего рода роскошью, редким лакомством. Одно это во многом объясняет, почему даже такие люди, как Степняк-Кравчинский, Лопатин, Лавров и Кропоткин тянулись к столь хорошо понимавшему их, столь восхитительному и столь блистательно одаренному гостю — Тургеневу. Он охотно (и потихоньку) снабжал всех своих приятелей деньгами, но умственных уступок не делал никому. Он полагал — тут и сказывался его «либерализм старого покроя в английском, династическом [Тургенев, конечно же, хотел сказать "конституционном"] смысле»1, — что нужно образование, постепенное движение вперед, «трудолюбие, терпение; нужно уметь жертвовать собою без всякого блеску и треску»[377]; он считал: чтобы людская жизнь улучшилась, нужны постепенные гомеопатические дозы культуры и науки. Он содрогался и шатался под непрестанным градом критической брани, которую навлек на себя, однако с неизменной своей учтивостью отказывался «опроститься». Тургенев по-прежнему считал — возможно, это было отголоском юношеского гегельянства, — что ни единый вопрос не решается раз и навсегда, что всякий тезис надлежит сопоставлять с его антитезисом, что любые системы и абсолюты — общественные и политические наравне с религиозными — суть опасное сотворение кумиров, идолопоклонство[378]; что, прежде всего прочего, человек ни в коем случае не должен воевать, пока (и если) все, чем он дорожит, не поставлено на карту и, буквально говоря, нет иного исхода, кроме сражения. Кое-кто из молодых фанатиков отвечал писателю искренним уважением, а бывало, и глубоким восхищением. Некий молодой радикал заявил в 1883-м: «Тургенев умер; стоит теперь еще умереть Щедрину, и тогда хоть живьем в гроб ложись! Везде эти люди заменяли нам и парламент, и сходки, и жизнь, и свободу!»[379] Преследуемый участник террористической организации в день тургеневских похорон почтил память ушедшего писателя, нелегально выпустив листовку, где говорилось: «Барин по рождению, аристократ по воспитанию и характеру, "постепеновец" по убеждениям, Тургенев, быть может бессознательно для самого себя <... > сочувствовал и даже служил русской революции»[380]. Особые меры полицейской предосторожности, принятые при погребении Тургенева, явно не были излишни.
ш
Пора отцам-Сатурнам не закусывать своими детьми, но пора и детям не брать примера с тех камчадалов, которые убивали стариков. Александр Герцен[381]
Говорят, что решающие поворотные пункты наступают в истории, когда некий общественный строй вместе с учреждениями и порядками, им порожденными, продолжает пригнетать самые живые творческие силы — экономические и социальные, художественные и умственные, — однако при этом все больше хиреет и уже не обладает мощью, позволяющей противиться растущему возмущению. Против такого общественного строя объединяются и отдельные люди, и целые классы — живущие в совершенно разных условиях и весьма несхожие по своим устремлениям. Происходит восстание — революция — добивающееся, бывает, ограниченного успеха. Восстание достигает известной точки, где некоторые интересы первых бунтовщиков, идейных вдохновителей революции, соблюдаются, некоторые запросы удовлетворяются — в степени, при коей дальнейшая борьба становится для этих мятежников невыгодной. Они складывают оружие, или сражаются нехотя. Прежняя сплоченность исчезает. Самые пылкие и целеустремленные — особенно те, чьи мечты, желания либо идеалы остаются всего дальше от осуществления — жаждут продолжить революцию. Остановка на полпути, с их точки зрения, равняется измене. А успевшие насытиться, или не столь воодушевленные, или страшащиеся того, что прежнее иго сменится новым, гораздо более тяжким, склонны идти на попятный. Их-то и атакуют с обеих сторон. Консерваторы, в наилучшем случае, рассматривают их как робких, нестойких приверженцев, а в наихудшем — как дезертиров и предателей. Радикалы иногда видят в них малодушных попутчиков, но гораздо чаще — изменников и ренегатов.
Людям подобного склада требуется немало храбрости, чтобы противостать притягательным силам этих двух полюсов, чтобы во времена смутные и суровые призывать к умеренности. Встречаются среди таких людей и способные видеть (вернее, неспособные не замечать), что любая палка — о двух концах, и понимающие, что самый, по внешности, гуманный замысел, осуществляемый чересчур уж беспощадными способами, легко может обратиться своей противоположностью: свобода станет угнетением во имя свободы, равенство сделается новой, увековечивающей самое себя олигархией, старательно блюдущей призрачное равенство, справедливость сведется к лютой расправе с любым инакомыслием, а человеколюбие выразится в ненависти ко всем противникам людоедских мер и методов. Занимать уязвимую промежуточную позицию, держаться пресловутой «золотой середины» — занятие опасное и неблагодарное. Сложно положение тех, кто в гуще схватки старается взывать к обеим сторонам; их зачастую зовут бесхребетными приспособленцами, трусами, оппортунистами. Но эти определения, применимые ко многим и впрямь, были бы неверны по отношению к Эразму Роттердамскому, к Мишелю Мон- теню, к Бенедикту Спинозе, согласившемуся на переговоры с французами, вторгшимися в Голландию; они были бы неверны по отношению к лучшим представителям Жиронды, к некоторым из потерпевших поражение либералов 1848 года, или к упрямым и европейским «левым», не ставшим на сторону Парижской коммуны в 1871-м. Не слабость и не трусость отвратили меньшевиков от Ленина в 1917-м, а недовольных немецких социалистов от коммунизма в 1932-м.
Такая двойственная умеренность людей, не желающих ни жертвовать своими принципами, ни предавать дело, в которое они верят, после Второй Мировой войны сделалась обычной чертой политической жизни. Отчасти она коренится в исторической позиции либералов девятнадцатого столетия, коим противники неизменно виделись только справа: монархисты, клерикалы, аристократы, приверженные политической или экономической олигархии — люди, чья власть либо прямиком приводила к несправедливости, нищете, невежеству, эксплуатации, вырождению людского племени, либо пребывала равнодушна к ним. Либералы естественно склонялись — и поныне склоняются — влево, к «партиям гуманности и щедрости», ко всему, истребляющему преграды, воздвигнутые меж людьми, — и даже после неминуемо наступающего раскола они почти наотрез отказываются верить, что настоящий враг обретается слева. Конечно, либералы могут негодовать, видя, как союзники и соратники прибегают к лютому насилию — и возражать: помилуйте, ведь подобные методы искажают или вовсе уничтожают общую нашу цель. Так вели себя жирондисты в 1792-м; так вели себя Гейне и Ламартин в 1848-м; Мадзини и многие социалисты — а в частности и особенно, Луи Блан — ужасались приемам Парижской коммуны в 1871-м. Кризисы миновали. Раны затягивались. Возобновлялась обычная, ничем не примечательная политическая война. Упования «умеренных» понемногу оживали. Тяжкий выбор, стоявший перед ними прежде, можно было рассматривать, как итог нежданных упущений и отдельных недостатков, не продолжающихся нескончаемо. Но в России, начиная с 1860-х и до самой революции 1917-го, гнетущее чувство растерянности, обострявшееся во времена репрессий и страха, стало состоянием хроническим — длительным, непрекращавшимся недугом, поразившим все просвещенные общественные слои.
Тяжкий либеральный выбор сделался невозможным. Либералы желали уничтожить режим, в их глазах выглядевший всецело порочным. Они верили в разум, в светское образование, в права личности, в свободу слова, общественных объединений, суждений, в свободу классов, наций и народностей, в более широкое общественное и экономическое равенство — а прежде всего, в справедливое правление страной. Они восхищались бескорыстной самоотверженностью, чистыми помыслами, добровольным мученичеством борцов — сколь угодно беспощадных и неумолимых, — отдававших жизнь за свержение status quo. Но либералы опасались, что потери, причинявшиеся террористическими либо якобинскими способами борьбы, могут оказаться невосполнимыми и перевесить любые вероятные выгоды; либералы ужасались фанатизму и варварству крайне левых, презиравших и ненавидевших единственную культуру, которую либералы признавали, страшились их слепой веры в утопии — народнические, анархические или марксистские.
Эти русские принимали европейскую цивилизацию, как принимают религию новообращенные. Они просто не могли помыслить об уничтожении многого, что имело бесконечную ценность и для них самих, и для всего человечества — даже для царского режима, — а уж тем паче приветствовать это уничтожение. Очутившиеся меж двух огней, меж двух неприятельских ратей, проклинаемые и с той, и с другой стороны, либералы мягко и рассудительно увещевали и тех и других, не слишком-то надеясь быть услышанными. Они оставались упорными реформаторами, а не мятежниками. Многие маялись комплексом вины — и довольно сложным: больше и глубже сочувствовали идеям «левых», но, глядя на выходки и поступки радикалов, подвергали сомнению (как оно и приличествовало самокритичным, трезво мыслившим человеческим существам) разумность своей собственной позиции; они колебались, они дивились, а время от времени испытывали соблазн швырнуть за борт все свои просвещенные принципы и успокоиться, обратившись в революционную веру, честно подчинившись вожакам-фанатикам. Ведь простереться на мягком ложе догмы значило бы избавиться от непрерывно одолевавшей и мучившей неуверенности, от ужасающего подозрения, что «простые выходы», навязываемые левыми, окажутся, в конце концов, столь же безрассудными и гнетущими, сколь и национализм, избранность или мистика, предлагаемые правыми.
Кроме того, невзирая на все свои вопиющие пороки и просчеты, левое движение казалось поборником более человечных взглядов, нежели застывшее, бюрократическое, бессердечное правое — уже потому, что всегда лучше быть заодно с угнетенными, чем с угнетателями. Но все-таки, одного своего убеждения либералы попрать не могли — они точно ведали: порочные средства не оправдываются даже благой целью — поскольку просто-напросто уничтожают ее. Они понимали: уничтожать существующие свободы, обыкновенную воспитанность, разумное поведение — истреблять все это сегодня в надежде на то, что все, подобно фениксу, возродится из пепла завтра — само собою и чище прежнего, — значит совершать чудовищную ошибку и рыть себе глубочайшую яму. В 1869 году Герцен говорил своему другу, анархисту Бакунину: приказывать, чтобы ум бездействовал, ибо плоды, принесенные им, того гляди, пойдут на пользу врагу, останавливать науку и прогресс до тех пор, покуда человечество не очистится в огне повсеместной революции — не «освободится», — было бы самоубийственной глупостью. В последней — великолепной — работе своей Герцен пишет:
«Нельзя же остановить ум, основываясь на том, что большинство не понимает, а меньшинство злоупотребляет пониманьем. Дикие призывы к тому, чтоб закрыть книгу, оставить науку и идти на какой-то бессмысленный бой разрушения, принадлежат к самой неистовой демагогии и к самой вредной. За ним так и следует разнуздание диких страстей <...> Нет, великие перевороты не делаются разнуздыванием дурных страстей.
Я не верю в серьезность людей, предпочитающих ломку и грубую силу развитию и сделкам. Проповедь нужна людям, — проповедь неустанная, ежеминутная, — проповедь, равно обращенная к работнику и хозяину, к земледельцу и мещанину. Апостолы нам нужны прежде авангардных офицеров, прежде саперов разрушенья, — апостолы, проповедующие не только своим, но и противникам.
Проповедь к врагу — великое дело любви»х.
И там же, несколько ниже, звучат слова, вспоминаемые незаслуженно редко: людям «надобно раскрыть глаза, а не вырвать их — чтоб и они спаслись, если хотят»[382]. Бакунин утверждал: для начала следует расчистить место, а дальше поглядим — и на Герцена веяло духом темных, варварских веков. Потому и отвечал Герцен от имени всех своих русских сверстников. Заодно с ним чувствовал, думал и писал в последние двадцать лет жизни Тургенев. Иван Сергеевич объявлял себя европейцем; западная культура была единственной, ему известной, — знаменем, под коим он шагал в молодости; под этим знаменем и оставался: «Я все-таки европеус — и люблю знамя, верую в знамя, под которое я стал с молодости»[383]. Устами Потугина в романе «Дым» глаголет сам Тургенев: «<...> Я западник, я предан Европе; то есть, говоря точнее, я предан образованности, той самой образованности, над которою так мило у нас теперь потешаются, — цивилизации, — да, да, это слово еще лучше, — и люблю ее всем сердцем, и верю в нее, и другой веры у меня нет и не будет. Это слово: ци... ви... ли... зация <... > и понятно, и чисто, и свято, а другие все, народность там, что ли, слава, кровью пахнут... Бог с ними!»[384] Политический иррационализм и мистицизм, народничество и славянофильство Тургенев по-прежнему осуждал безоговорочно.
Если в этом «люди 40-х» были вполне уверены, то над остальным доводилось ломать головы: поддерживать левых, чья дикость не знала удержу, значило бы махнуть рукой на все правила и привычки, присущие цивилизации; но пойти против левых, или просто оставаться безучастными к их дальнейшей судьбе, покинуть их на произвол реакции, было бы и вовсе немыслимо.
«Умеренные», отказываясь верить собственным глазам и ушам, надеялись, что яростное презрение к уму и таланту — которое, как говорили Тургеневу русские либералы, распространялось в молодежной среде подобно чумному поветрию, — ненависть к живописи, музыке, литературе, быстро ширившийся политический терроризм, были временными явлениями, порожденными незрелостью и недостатком образования, итогами долгих и тщетных упований; все это, полагали «умеренные», минует, когда исчезнет окаянный гнет. Они прощали молодым радикалам и хамские речи, и кровавый террор, они продолжали стремиться к нелегкому союзу.
Этот болезненный конфликт, целых полстолетия ставивший русских либералов перед тяжким выбором, распространился в наши дни по всему белому свету. Посмотримте правде в глаза: нынешние поджигатели мятежей — отнюдь не Базаровы. В известном смысле, Базаровы взяли верх. Побеждают количественные методы оценок, прижилась вера в техническое руководство жизнью человеческого общества;
принимая политические решения, влияющие на миллионы человеческих существ, современные нам правители учитывают лишь возможную практическую пользу и выгоду — это уж по-базаровски, а не по-кирсановски.
Триумф хладнокровной нравственной арифметики, исчисляющей рентабельность, освобождает порядочных людей от «химеры, именуемой совестью», ибо эти люди уже не воспринимают себе подобных, становящихся объектами и жертвами научных исчислений, как живые человеческие существа, для них это уже не отдельные личности, способные страдать и даже умирать; и сегодня такие взгляды присущи, скорее, стоящим у власти, нежели противостоящим ей. Все неисчисляемое, неточное, не поддающееся анализу, — по сути, все, что дорого истинному человеку, — наследники Базарова рассматривают с подозрением и, подобно Базарову, отвергают, называя устарелым, чисто умозрительным, донаучным хламом. И — странный парадокс! — именно это глубоко возмутило в наши дни как враждебных рационализму «правых», так и вовсе иррационально мыслящих левых, сделало их одинаково неистовыми противниками технократов — умеренных и придерживающихся пресловутой «золотой середины».
С полярно противоположных точек зрения, и крайне левые и крайне правые видят в попытках рационализировать общественную жизнь ужасающее покушение на то, что обе упомянутые стороны считают самым драгоценным достоянием человеческим. Живи Тургенев ныне и пожелай он изобразить молодых радикалов — а возможно, и понравиться им, — Ивану Сергеевичу привелось бы описывать людей, стремящихся избавить человечество от засилья тех самых «софистов, экономистов и счетоводов»[385], на появление коих горько сетовал еще Эдмунд Берк — засилья тех, кто безразличен к самой природе человеческой, с ее насущными потребностями, или просто презирает ее. Современным бунтарям по душе нечто вроде старого доброго естественного права — насколько вообще можно уразуметь устремления современных бунтарей. Они желают построить общество, где люди видели бы друг в друге человеческие существа и обладали бы неотъемлемым правом на самовыражение; пускай это будут начисто недисциплинированные, дикие, но все же человеческие существа — а не единицы населения, производящие или потребляющие, влачащие свои серые дни во всемирном, централизованном, демократически управляемом социальном механизме. Отпрыски Базарова победили, а потомки разгромленных и ныне презренных «лишних людей» — Рудиных, Кирсановых и Неждановых, наследники чеховских — растерянных и жалких — студентов или опустившихся врачей-циников, готовятся идти на революционные баррикады, чтобы отстоять свой человеческий облик. Но тяжкий выбор, подобный тургеневскому, нужно делать по-прежнему: современные мятежники считают — как считали Базаров, Писарев и Бакунин, — что нужно сперва расчистить место, полностью разрушить нынешнюю систему, а все остальное уже не их дело.
Будущее позаботится о себе само. Анархия лучше тюрьмы; а золотой середины, увы, нет. И этот свирепый клич находит надлежащий отзыв в сердцах современных нам Шубиных, Кирсановых и Потугиных — тонкого, самокритичного, колеблющегося, далеко не всегда очень уж отважного слоя людей, стоящих в политической сумятице чуть левее «центра», отшатывающихся и от суровых физиономий справа, и от истерической, безмозглой свирепости и пустословия, процветающих слева. Подобно «людям 40-х», о которых говорил Тургенев, они одновременно ужасаются и очаровываются. Их обескураживает жестокое безрассудство левых «вертящихся дервишей», но все же они отнюдь не готовы напрочь отмести воззрения тех, кто, по собственным словам, представляет молодых, обездоленных, рассерженных поборников справедливости, заступающихся за бедных, униженных и угнетенных. Вот она, точка зрения теперешних преемников либеральных традиций, — как давно и хорошо известно, отнюдь не приемлемая в лютые времена.
«<...> На мое имя легла тень. Я себя не обманываю; я знаю, эта тень, с моего имени не сойдет. Но могли же другие люди — люди, перед которыми я слишком глубоко чувствую свою незначительность, могли же они промолвить великие слова: "Perissent nos noms, pourvu que la chose publique soit sauvee\"x В подражание им и я могу себя утешить мыслью о принесенной пользе. Эта мысль перевешивает неприятность незаслуженных нареканий. Да и в самом деле — что за важность? Кто через двадцать, тридцать лет будет помнить обо всех этих бурях в стакане воды — и о моем имени — с тенью или без тени?»[386] На родине Тургенева имя писателя по-прежнему находится в тени. Художественные достоинства тургеневских произведений очевидны всем, а вот как общественная фигура и мыслитель он остается предметом нескончаемых споров. Положение вещей, которое Иван Сергеевич описывал в одном романе за другим, тот мучительный выбор, перед коим стояли некогда русские западники, выбор, считавшийся встарь явлением чисто русским, ныне предлагается уже всему человечеству. Стали распространенным, повсеместным явлением и собственная тургеневская позиция, неустойчивая и ненадежная, и тургеневский страх — как перед реакционерами, так и перед варварами-радикалами, — страх пополам со страстным желанием сыскать понимание и одобрение пылкой молодежи. Еще более распространена теперь тургеневская неспособность — невзирая на искреннее сочувствие партии протестующих — решительно и бесповоротно встать на чью-либо сторону при столкновении классов, идей и, прежде всего прочего, поколений. Добросердечный, встревоженный, копающийся в собственной душе либерал, свидетельствующий о сложных истинах — а этот литературный тип Тургенев создал, в сущности, по своему же образу и подобию, — стал фигурой значения всемирного. Такие люди склонны, если битва становится уж очень жаркой, либо затыкать уши, дабы не внимать чудовищному грохоту, либо призывать к перемирию, чтобы спасти людские жизни, предотвратить хаос. Что до упоминавшейся Тургеневым бури в стакане воды, она отнюдь не улеглась: она вырвалась далеко за пределы стакана и сотрясает ныне весь белый свет. Если духовное бытие личности, ее идеи, нелегкий нравственный выбор, встающий перед каждым человеком, хоть что- нибудь значат, когда мы пытаемся объяснить ход и повороты истории — тургеневские романы, а «Отцы и дети» особенно, предстают не просто литературными шедеврами, а документами, столь же неотъемлемо важными для понимания русского прошлого и нашего настоящего, сколь комедии Аристофана — для понимания жизни в классических Афинах, а письма Цицерона, или Диккенса, или Джордж Элиот — жизни в Давнем Риме или викторианской Англии.
Возможно, Тургенев и впрямь любил Базарова — но трепетал перед ним наверняка. Писатель понимал и, в известной степени, даже одобрял дело, за которое боролись новейшие якобинцы, но постоянно помнил, что именно растопчут их каблуки, — и боялся даже думать о последствиях. Нам самим, писал он в середине 1860-х годов, присущи «то же легковерие и та же жестокость, та же потребность крови, золота, грязи», нам самим суждено испытывать «те же пошлые удовольствия» и терпеть «те же бессмысленные страданья во имя... ну хоть во имя того же вздора, две тысячи лет тому назад осмеянного Аристофаном <...>. Но искусство?., красота?.. Да, это сильные слова; они, пожалуй, сильнее других, мною выше упомянутых слов. Венера Милосская, пожалуй, несомненнее римского права или принципов [17] 89-го года»[387]. Увы, и Венера Милосская, и произведения Бетховена и Гете погибнут. «Холодно глядящая богиня Изида», как Тургенев зовет природу, не торопится: «в конце концов природа неотразима; ей спешить нечего, и рано или поздно она возьмет свое. Бессознательно и неуклонно покорная законам, она не знает искусства, как не знает свободы, как не знает добра»[388]. Но зачем же столь усердно помогать природе, рано или поздно все на свете обращающей прахом, в ее работе? Образование, лишь образование способно задержать этот мучительный процесс, ибо цивилизация наша далеко не полностью обессилела.
Цивилизация и культура значили для русских, поздно добравшихся до стола, уставленного духовными гегелевскими яствами, больше, нежели для давно пресыщенных уроженцев Запада. Тургенев льнул и к той, и к другой более страстно, и болезненнее ощущал всю их уязвимость и хрупкость, чем его французские друзья, Флобер и Ренан. В отличие от них, Иван Сергеевич различал за спинами тупых добропорядочных мещан гораздо худшего, поистине страшного ротивника: молодых иконоборцев, помешанных на полном уничтожении существовавшего миропорядка, убежденных, что из пепла тот же час восстанет новое, справедливое и светлое общество. Но лучших меж новоявленными Робеспьерами он понимал так, как не понимали ни Толстой, ни даже Достоевский. Он отрицал и отвергал их методы, он считал их цели наивными и карикатурными, но тургеневская рука не поднялась бы против свирепого сборища, хотя бы потому, что это значило бы лить воду на мельницу генералов и бюрократов. Тургенев не различал никакого определенного пути: он стоял за постепенные меры, только за просвещение и образование, только за разум и здравый смысл. Чехов заметил однажды: писательское дело — не предлагать выходы из положения, а столь правдиво описывать положение существующее, столь честно представлять каждую грань и сторону его, что читатель просто не сумеет уклоняться от вопроса, поднятого автором. Вопросы, поднятые Тургеневым, остаются неразрешенными поныне. Нравственный выбор чутких, честных, четко мыслящих людей сделался со времен Тургенева, в нынешние дни острейшего идейного противостояния, куда более сложным — и наличествует уже повсеместно. Тяжкий выбор, стоявший в тургеневскую эпоху лишь перед образованными гражданами отдельно взятого государства, которое только с известной натяжкой могло числиться европейским, ныне стоит перед любым человеком, представителем любого класса или общества. Тургенев распознал это явление в его зародыше — и описал с несравненной проницательностью, честностью и поэтической мощью.
Приложение
Д
умается, чтобы почувствовать российскую политическую атмосферу 1870-х и 1880-х годов — и, в частности, воздействие на нее набиравшего силу политического терроризма, — полезно прочитать нижеследующую запись беседы Ф.М. Достоевского с широко известным издателем А.С. Сувориным. И Суворин, и Достоевский твердо стояли на стороне самодержавия; либералы небезосновательно числили обоих убежденными и неисправимыми реакционерами. Суворинский журнал «Новое время» был наилучшим и наиболее влиятельным повременным изданием крайне правого толка, выходившим в России под конец девятнадцатого и на заре двадцатого столетия. Учитывая политические взгляды Суворина, его запись кажется нам ценной вдвойне.
«В день покушения Млодецкого[389] наЛорис-Меликова я сидел у Ф.М. Достоевского.
Он занимал бедную квартирку. Я застал его за круглым столиком его гостиной, набивающим папиросы. Лицо его походило на лицо человека, только что вышедшего из бани, с полка, где он парился. Оно, как будто, носило на себе печать пота. Я, вероятно, «е мог скрыть своего удивления, потому что ону взглянув на меня и поздоровавшись, сказал:
Л ^ л/е«л только что прошел припадок. Я рад, оче«ь рад.
И он продолжал набивать папиросы.
О покушении ни он, «и л не знали. Но разговор скоро перешел на политические преступления, вообще, и «л взрыв в Зимнем Дворце в особенности. Обсуждая это событие, Достоевский остановился на странном отношении общества к преступлениям этим. Общество, как будто, сочувствовало им, или, ближе к истине, «е знало хорошенько, яя/с /с «ил/ относиться.
Представьте себе, — говорил он, что л/ь/ с вяли стоим у окон магазина Дациаро и смотрим картины. Около нас стоит человек, который притворяется, что смотрит. Он чего-то ждет и все оглядывается. Вдруг поспешно подходит к нему другой человек и говорит: "Сейчас Зимний дворец будет взорван. Я завел машину". Мы это слышим. Представьте себе, что л/ь/ это слышим, что люди эти так возбуждены, что «е соразмеряют обстоятельств и своего голоса. Как бы мы с вами поступили f Пошли ли бы мы в Зимний Дворец предупредить о взрыве, или обратились ли к полиции, /с городовому, чтобы он арестовал этих людей? Вы пошли бы ?
Нет, не пошел бы...
//л «е пошел. Почему? Ведь, это ужас. Это — преступление. Мы, может быть, могли бы предупредить.
Дидро, Дени 91,111,138,290 Диккенс, Чарльз 78, 394 Добролюбов, Н.А. 62, 259, 344, 376,
443,445,446 Достоевский, Ф.М. 19, 29, 47, 59, 62, 63, 66,67, 131, 207, 256, 269, 290, 303, 308, 337, 345, 366, 428, 429,468, 474, 491,493
ж
Жид, Андрэ 87 Жихарев, С.П. 56,120 Жорж Санд 46, 272, 275, 427 Жуковский, В.А. 270
к
Кабэ, Этьен 46,177, 220
Кант, Иммануил 224, 245, 335
Каракозов, Д.В. 356
Карамзин, Н.М. 295
Кареев, Н.И. 100,102,103
Карлейль, Томас 151, 395
Катков, М.Н. 41,60, 235, 255, 455,456,
460, 464 Кольцов, А.В. 295,296 Конт, Огюст 42, 80,112, 243 Короленко 267,428,429 Кошелев, А.И. 37,60,62 Кравчинский, С.М. 222, 382,477 Кропоткин, П.А. 357,477 Кутузов, М.И. 95, 96, 99, 138, 152 Кюстин, Астольф де 62
л
Лавров, П.Л. 259, 302, 355, 358, 380,
387,467,471,477 Ламеннэ, Фелиситэ-Робер де 58,131, 220, 354
Ламетри, Жюльен Офре де 138
Ленин, В.И. 189,259, 355, 358, 367, 374,
385, 387, 388, 389, 446,463 Лермонтов, М.Ю. 236, 271, 332 Леру, Пьер 46, 166,220, 272, 319 Ломоносов, М.В. 294 Луи-Филипп 46,277 Лукреций 66,269 Луначарский, А.В. 305, 455
М
Мадзини, Джузеппе 156,157,161,163,
174, 321,327, 343, 354, 481 Маркс, Карл 37, 80, 94, 164, 200,244,
354, 359, 387, 388, 450 Мартов, Ю.О. 259, 366 Местр, Жозеф де 117-135,142, 148,
149,152,153 Милль, Джон Стюарт 42, 112, 321, 376 Мишле, Жюль 161,163,166 Монтескье, Шарль де 78,139, 335,473 Монтэнь, Мишель де 66 Мопассан, Ги де 406, 412, 413
Н
Назарьев, В.Н. 79,396 Наполеон III 178
Некрасов, Н.А. 52, 58, 236, 255, 259,
305,310, 376, 382, 398,406 Николай I 26, 50, 60, 213, 222, 348 Ницше, Фридрих 66,118, 224, 438
о
Огарев, Н.П. 38,188,196, 342
п
Петрашевский, М.В. 57, 58, 59 Петр Великий 209,270,281,359 Писарев, Д.И. 112, 368, 374,458 Платон 66, 95,115, 224, 268
А
Аксаков, И.С. 44,62, 255, 256, 284, 303 Александр I 210,410 Александр II 40,48, 348, 383, 426,430 Анненков, П.В. 39,48, 70, 205, 206, 232-234, 236, 256, 259, 273, 292, 316, 318, 455,459,460 Аристотель 66,418 Ахшарумов, Н.Д. 58, 72,100
б
Бабеф, Гракх 59, 176,183, 366 Бакунин, М.А. 10, 17, 26, 42, 49, 52, 58, 60, 61, 156, 157, 187, 191, 192, 195200, 203, 208, 248, 249, 250, 251, 281, 298, 301, 302, 332, 339, 355, 356, 366, 437, 441,442, 450, 483, 486 Бальзак, Оноре де 66, 228, 244 Белинский, В.Г. 26, 30, 34, 39,41,43, 47, 52, 62, 206, 235, 255, 256, 259-277, 281,285, 286, 289, 290, 293,294,296300, 301, 302, 305-310, 316, 321, 348, 370,425,426, 432,433,434,436,448 Берк, Эдмунд 99,152, 216,485 Блан, Луи 46,156,166,177, 319, 321,481 Бланки, Луи Огюст 59, 387 Блок, А.А. 67, 307 Бокль, Генри Томас 97,112 Боткин, С.П. 41,42,70,235 Булгарин, Ф.В. 47 Буонарроти, Филиппо 378
в
Вейтлинг, Вильгельм 59,197 Вентури, Франко 374, 386 Виардо, Полина 235
Вико, Джамбаттиста 23, 243,428 Вульф, Вирджиния 86, 268 Вогюэ, Эжен Мельхиор де 65, 75,132 Вяземский, П.А. 75,295
г
Гакстгаузен, Август фон 62 Гегель, Георг Вильгельм Фридрих 42, 66, 161, 181, 195, 201, 214, 215, 217, 224, 230, 237, 242, 243, 245, 248, 249, 250, 268, 275, 286, 319, 356, 369 Гейне, Генрих 78, 179, 231, 337,480 Гердер, Иоганн Готфрид 23, 160, 215 Герцен, А.И. 10,13,14,17,19, 27, 28, 31, 33, 36, 39, 43,44,48, 52, 56, 57, 59, 60, 61,63, 156,157, 158, 162, 163, 164, 166, 167, 170, 172-179, 180-208, 222, 231,232, 236, 249, 252, 254, 256, 258, 259, 262, 263, 280, 282, 285, 286,290, 292, 301, 302, 303, 311-324, 327-349, 364, 366, 369-373, 437-445, 461, 462, 466, 471, 474, 478,482, 483 Гете, Иоганн Вольфганг фон 66,151, 173, 245, 270, 278, 282, 302, 308, 326, 417,488
Гоголь, Н.В. 47, 256, 271, 292, 306, 425 Голдсмит, Оливер 265, 266 Гомер 245, 270, 345 Гончаров, И.А. 259, 306,429 Грановский, Т.Н. 37,52,60,233,251, 301, 373
Д
Данте Алигьери 66, 68, 270, 278, 307, 391
Алфавитный указатель
Дарвин, Чарлз 80
Исайя Берлин
Русские Мыслители
Составление: Генри Гард и, Эйлин Келли Вступление: Эйлин Келли Редактор: Генри Гарди Перевод: Сергея Александровского, Вадима Глушакова Корректор Можаева Т. В. Компьютерная обработка фотографий и верстка текста Барсукова Ю.И.
Подписано в печать 14.08.2017 Формат 70 х 100 '/16. Бумага офсетная. Гарнитура «OriginalGaramond». Печать офсетная. Усл. печ. л.40,3 Тираж 2000 экз. Заказ №3526/17.
Отпечатано в соответствии с предоставленными материалами в ООО "ИПК Парето-Принт", 170546, Тверская область, Промышленная зона Боровлево-1, комплекс № ЗА, www.pareto-print.ru
Плеханов, Г.В. 259, 366, 374, 383, 385, 388
Победоносцев, К.П. 132, 433
Полевой, Н.А. 41, 295
Прудон, Пьер Жозеф 46, 115, 130,131,
158, 220, 249, 281, 347, 350, 358, 395 Пушкин, А.С. 66, 67, 271, 278, 285, 295, 344, 408,415
Р
Руссо, Жан-Жак 78, 79, 91, 92,111, 112, 116, 132, 133, 151, 174, 354, 356, 363, 366, 391, 393, 394, 402, 404, 409, 410,414,416,419
с
Салтыков-Щедрин, М.Е. 46, 344, 352, 455
Сен-Симон, Анри 80, 220, 249, 354, 375,472
Сисмонди, Жан Шарль Леонар
Симондде 163,354,379 Спешнев, Н.А. 58,59,355 Спенсер, Герберт 113 Спиноза, Бенедикт 95, 246 Станкевич, Н.В. 38, 244, 245, 248, 250, 277
Стендаль 116,117,438 Степняк-Кравчинский, С.М. 477 Страхов, Н.Н. 60,455,456,473
т
Ткачев, П.Н. 355, 358, 363 Токвилль, Алексис де 163, 347 Толстой, Л.Н. 29, 31, 67, 70-73, 75, 76, 79, 87, 96, 101-103, 106, 107, 115-117, 129, 130, 133, 142, 144, 145, 150, 206, 267, 391, 392, 393, 398, 399,408,412, 417, 423,426,436, 443,463
Троцкий, Л.Д. 355,367 Тургенев, И.С. 15, 29, 31, 32, 33,41, 55, 70, 199, 206, 207, 235, 253, 254, 256, 259, 262, 263, 269, 302, 313, 335, 340, 347, 362, 377,426,427, 428,429,430, 433, 434, 436,437, 439, 441, 442,443, 445, 447, 448, 451, 452,455, 456,457, 458,459,461,462, 463, 464, 468,471, 473,474, 477, 478, 484,487,490 Тютчев, Ф.И. 71,113,408
ф
Фет, А.А. 71,75,466
Фихте, Иоганн Готлиб 163, 215, 224,
237, 281, 283, 369 Флобер, Гюстав 70, 87,100, 306,413, 489
Франс, Анатоль 224 Фрейд, Зигмунд 224 Фурье, Жан Батист Жозеф 57,177, 201, 220, 319, 349, 351, 369, 373
ч
Чаадаев, П.Я. 34, 36, 55, 56, 262 Чернышевский, Н.Г. 39,43, 44, 60,63, 112,158, 185, 259, 299, 305, 355, 357, 359, 369, 370, 371, 372, 373, 374, 375, 376, 377, 379, 380, 385, 387,446, 459 Чехов, А.П. 67, 489
ш
Шекспир 66, 245, 270, 325,439 Шеллинг, Фридрих Вильгельм Йозеф фон 151,214,224,237,239,245,281 Шлегель, Фридрих 273, 237
э
Эйхенбаум, Б.М. 104,109,111,119,130 Энгельс, Фридрих 37,180, 388