Но это глубокое заблуждение, поскольку лишь в обществе двуногие прямостоящие делаются людьми — и людьми свободными: «лишь коллективный, общественный труд вызволяет [человека] из-под ига <...> природы», и без этого быть не может свободы «ни нравственной, ни умственной»[168]. Свобода не приходит к отшельнику, свобода есть одна из форм сосуществования. Стало быть, я свободен и я человек только в той мере, в которой свободны и человечны другие мне подобные. Моя свобода беспредельна, поелику такова же свобода окружающих; наши свободы взаимно отражаются, точно в зеркалах — и доколе остается хоть один раб, я не свободен, я не человек, и ни достоинства, ни прав не имею.
Свобода—состояние не физическое, и не общественное — а умственное: она заключается во всеобщем взаимном признании личной свободы каждого; и рабство есть состояние умственное, оттого-то и рабовладелец является рабом не меньшим, чем его живая двуногая собственность[169]... Бойкая гегельянская трескотня подобного рода — писания Бакунина изобильны ею — лишена даже приписываемых гегельянству положительных черт: она исхитряется повторять многие наихудшие заблуждения, свойственные мысли восемнадцатого столетия — вплоть до того, что так же точно смешивает сравнительно ясное понятие личной свободы, определяемое от противного: «если другие люди не принуждают человека заниматься тем, чем не хочется — человек свободен», с утопическим и, пожалуй, невнятным определением свободы от «законов» — понимаемых не как государственные, а как законы природы или даже людского общежития. Отсюда следует вывод: коль скоро быть свободным от Природы нельзя — это абсурдно, — и коль скоро я есмь то, что есмь — частица Природы, а стало быть, и отношения мои с другими человеческими существами — тоже составная часть Природы, значит, равно абсурдно просить себе свободы у других людей — надлежит искать «свободы», состоящей в «гармонической солидарности» с окружающими.
Бакунин восставал на Гегеля и клялся в ненависти к христианству; однако речь его — заурядное смешение гегелевского и богословского слога. Предположение, будто все добродетели совместимы — нет, взаимно порождены и связаны меж собой; что свобода одного человека никогда не вступит в воинствующее противоречие со свободой другого — если оба этих человека разумны (а стало быть, не могут стремиться к исключающим друг друга целям); что неограниченная свобода не просто способна сочетаться с неограниченным равенством, но и немыслима без него; нежелание попытаться всерьез проанализировать сами понятия свободы и равенства; убеждение, что лишь устранимые — легко ли, тяжко ли — глупость и порочность людская не дозволяют естественной доброте и мудрости людской почти мгновенно создать на земле поистине райскую жизнь — по крайности, как только будет уничтожено и без остатка выкорчевано тираническое Государство, с его свирепой и дурацкой законодательной системой, — все упомянутые простодушные заблуждения, понятные и приемлемые в восемнадцатом столетии, но беспощадно критиковавшиеся в умудренном девятнадцатом веке, и составляют всю суть бакунинских проповедей urbi et orbi} — в особенности, пламенных речей, которые Бакунин адресовал очумело затаившим дыхание рабочим- часовщикам из Ла-Шо-де-Фона и Долины Сент-Имье.
Мысль бакунинская почти неизменно проста, неглубока и прозрачна; стиль страстен, прям и сумбурен: в риторических доводах автор взмывает с вершины на вершину; временами Бакунин растолковывает, чаще назидает или спорит; обычно говорит с иронией, иногда с искрометным задором, всегда весело, всегда занимательно; его всегда легко читать — автор не часто ссылается на факты или сведения, работы его лишены самобытности, серьезности, определенности. Слово «свобода» возникает на каждом шагу.
Временами Бакунин говорит о ней возвышенным, почти богословским слогом, восклицая: влечение к мятежу — стремление бросить вызов — есть одна из трех основных «движущих сил» в развитии человечества; он изрыгаёт хулу на Бога и превозносит сатану — первого мятежника, «истинного друга свободы».
Именно в таком «преисподнем» ключе, словами, напоминающими начальные строки революционных песен, Бакунин заявляет: единственный истинно революционный элемент в России (да и где угодно) —лихой мир отчаянных голов, разбойников и душегубов, которым терять нечего, — и сокрушат они старый мир, и потом из его пепла новый появится: сам собою, словно феникс[170]. Бакунин уповает и на отпрысков разорившихся помещичьих семей: на всех, свое томление и негодование изливающих в яростных нападках на душную общественную среду.
Подобно Вейтлингу, он призывает и подонки преступного сброда, и — особенно — всех недовольных мужиков, «Пугачевых и Разиных», подняться, подобно современным Самсонам, и сокрушить «храм насилия и произвола». В более благодушные минуты он призывает всего лишь бунтовать против отцов и классных наставников: дети должны свободно избирать себе дорогу в жизни; «нам не нужны ни полубоги, ни рабы»[171], нам нужно общество равных, — а для этого следует, прежде всего, упразднить университетское образование, порождающее в людях ощущение умственного превосходства и приводящее к неравенству еще более обидному, чем насаждаемое аристократией и плутократией. Временами он требует «железной диктатуры»[172] в течение «переходного периода» от порочного сегодняшнего общества, с его «кнуто-германской»[173] армией и полицией, к безгосударственному грядущему обществу, не связанному никакими путами.
Временами он говорит: любые диктатуры неминуемо стремятся увековечить себя — и диктатура пролетариата лишь новая, отвратительная разновидность угнетения одного класса другим. Он глаголет: все «навязанные» законы, придуманные человеком, должны быть немедля похерены; однако дозволяет существовать законам «социальным» — «природным» и не «деспотическим», — причем властно требует их соблюдать[174], словно «социальные» законы незыблемы, неизменны и обретаются вне человеческого влияния.
Немного сыщется самодовольной чепухи, порожденной рационалистами восемнадцатого столетия, которой там и сям не встретится в бакунинских писаниях. Уже провозгласив мятеж людским правом — и долгом, — уже объявив срочное насильственное свержение любой государственной власти настоятельной необходимостью, Бакунин восторженно заявляет: верую в абсолютный исторический и социальный детерминизм — и одобрительно цитирует слова бельгийского статистика Кетлэ: «Преступления готовит само же общество, а преступники — лишь необходимые орудия, которыми общество эти преступления совершает»[175]. Вера в свободную волю иррациональна — поскольку Бакунин, подобно Энгельсу, полагает: «свобода есть <... > неизбежный конечный итог естественной и социальной необходимости»[176]. Окружающая людская — равно как и природная — среда лепит нас полностью; и все-таки, нужно бороться не за человеческую независимость от «законов природы и общества», но от любых законов, «политических, уголовных и гражданских», навязываемых человеку окружающими «вопреки его личным убеждениям»[177].
Это завершающее бакунинское определение свободы — наиболее сложное; а что желал он сказать подобной фразой — гадайте сами. Явствует лишь одно: Бакунин — противник любых ограничений, налагаемых на кого угодно, где угодно и в каких угодно условиях. Мало того: подобно Гольбаху и Годвину, он считает, что довольно устранить искусственные ограничения, наложенные на человечество слепо соблюдаемыми обычаями, или неразумием, или «корыстным пороком» — и все мгновенно станет на должные места: справедливость и добродетель, счастье и наслаждение — и свобода! — немедля и повсеместно пустятся в дружную победную пляску. Искать в бакунинских высказываниях что-либо разумнее и основательнее этого — занятие неблагодарное[178]. Бакунин использовал слова не для творческих, а для чисто поджигательских целей — и был по части поджигательской великим мастером: даже ныне его словеса не утратили способности воспламенять людские умы.
Подобно Герцену, Бакунин терпеть не мог нового правящего класса: дорвавшихся до власти Фигаро — Фигаро- банкиров и Фигаро-министров, Фигаро, не способных сбросить лакейскую ливрею, накрепко приросшую к их коже[179]. Он любил свободных людей и неукротимые личности. Ненавидел духовное рабство больше всякого иного порока. И, подобно Герцену, глядел на немцев как на безнадежно холопский народ — причем говорил об этом часто и глумливо:
«Правда, что англичанин или американец, говоря: "я — англичанин"я — американец* говорят этим словом: вя — человек свободныйнемец же говорит: "я — рабу но зато мой император сильнее всех государей, и немецкий солдат, который меня душит, вас всех задушит<... > у каждого народа свои предпочтения — немцы без ума от своей государственной дубины» К
Бакунин чуял всякий гнет безошибочно, всей душой он восставал против любой учрежденной власти и любого навязанного порядка, безошибочно распознавал человека властолюбивого, кем бы тот ни был: императором Николаем I, Бисмарком, Лассалем или Карлом Марксом (последний был в глазах Бакунина трижды властолюбив: как германский подданный, гегельянец и еврей)[180]. Но Бакунин отнюдь не серьезный мыслитель, не проповедник нравственности, не психолог; от него не нужно ждать ни теорий общественного развития, ни политических доктрин: примечайте его мировоззрение и темперамент.
Из его сочинений любого периода не извлечь ни единой связной идеи — в них лишь пламень воображения, напор и поэзия, а еще неудержимая тяга к сильным ощущениям, к напряженной жизни, к разрушению всего мирного, уединенного, опрятного, упорядоченного, мелкого, филистерского, привычного, умеренного — всей однообразной, обыденной житейской прозы. Его мировоззрение и учение были крайне легковесны, да в общем, и сам он понимал это хорошо — и добродушно посмеивался, будучи уличен[181]. Бакунин хотел поджечь как можно больше и елико возможно скорее; мысль о любом и всяком хаосе, насилии, мятеже веселила его безмерно.
Когда в знаменитой «Исповеди» (написанной за тюремной решеткой и адресованной Царю) он говорит, что сильнее всего на свете ненавидит спокойную жизнь, что с наибольшим пылом всегда стремился к чему-нибудь — чему угодно — фантастическому: к неслыханным приключениям, вечному движению, действию, битве; что задыхается в безмятежных окружающих условиях, — он лишь подытоживает и содержание, и отличительные особенности своих сочинений.
VI
Вопреки prima facie[182] сходству — общей ненависти к русскому правительству, общей вере в русского крестьянина, вопреки теоретически федералистским и прудонианско- социалистическим убеждениям, вопреки своей ненависти к буржуазному обществу и презрению к мещанским добродетелям, вопреки своему антилиберализму, воинствующему атеизму, взаимной дружеской привязанности, общности социального происхождения, вкусов и образования — различия меж обоими друзьями были весьма глубоки.
Герцен (хотя это редко признают даже величайшие почитатели его) — самобытный мыслитель: независимый, честный и неожиданно глубокий. Во времена, когда все вокруг толковали о панацеях, обширных системах и простейших решениях, проповедовавшихся то выучениками Гегеля, Фейербаха и Фурье, то мистически настроенными обществоведами — христианами или неохристианами; когда утилитаристы либо приверженцы Средневековья, печальные романтики либо нигилисты, вразнос торговавшие «научной» этикой и «эволюционной» политикой, разношерстные коммунисты либо анархисты предлагали мгновенное исцеление общественным недугам и рисовали человечеству далекие смутные утопии — социальные, экономические, теософские,
— Примечание
— на первый взгляд; здесь: внешнему. 201
метафизические — Герцен сохранил в чистоте свое ощущение действительности.
Он разумел: общие и отвлеченные понятия — «свобода», «равенство» и т. п. — должны излагаться и ясно, и точно, и применительно к существующей обстановке, иначе они, в наилучшем случае, только растревожат поэтическое воображение и переполнят людей благородными чувствами; а в наихудшем — оправдают безумства и преступления. Он постиг—и для его эпохи это было гениальным открытием, — что сами вопросы вроде «в чем же смысл жизни?» или «чем объяснить, что события, по большей части, совершаются именно так, а не иначе?» или «каковы же главная цель, главная структура, главное направление истории?» в немалой степени звучат нелепо.
Он осознал: такие вопросы наделены смыслом только будучи определенно сформулированы и заданы применительно к определенным целям и задачам определенных людей в определенных обстоятельствах. Постоянно требовать «конечных» целей значит не понимать, что такое цель; спрашивать: «А какая конечная цель песни, которую поет певица?» значит интересоваться чем-то иным, нежели песни либо музыка. Ибо люди поступают и действуют именно так, а не иначе, во имя собственных задач и целей (сколь бы ни твердо и сколь бы ни спорно Герцен их ни считал сопряженными с целями — или же равнозначными задачам — других), священных для каждой личности: целей, ради коих человек и жить готов, и умереть. Оттого и отстаивал Герцен столь серьезно и страстно личную свободу и независимость каждого; он понимал, во что верит, — потому так болезненно и реагировал на всякую попытку подменить или затуманить эти вопросы метафизической или богословской риторикой либо демократической болтовней.
В его глазах наивысшей ценностью обладают отдельно взятые цели отдельных лиц, и попирать их — всегда и неизменно преступление, потому что нет и быть не может ни принципа, ни ценности выше и дороже целей отдельно взятого лица; и посему не существует принципа, именем коего дозволяется насилие над личностью, унижение или уничтожение личности — единственного творца всех принципов и ценностей. Если всем до единого не отвести неотъемлемо некой минимальной области, в которой человек волен действовать, как ему заблагорассудится, то уцелеют лишь принципы и ценности, предписываемые богословскими, метафизическими или научными системами, претендующими на владение конечной истиной касательно человеческого места, обязанностей и целей во вселенной. Подобные претензии Герцен считал шарлатанскими — все до единой. Именно эта особенная разновидность не-метафизического, эмпирического, «эвдемонистического» индивидуализма и делает Герцена заклятым противником всех систем и всех попыток задушить свободу во их имя: будь то во имя утилитарных соображений, либо авторитарных принципов, либо мистически открывающихся целей, либо почтения к неодолимым силам, либо «логике фактов» — либо во имя чего-либо с этим схожего.
Что же, хотя бы отдаленно подобное взглядам Герцена, способен предложить Бакунин? Бакунин, с его азартом, его логикой, его красноречием, его желанием и способностью подкапывать, поджигать и разносить вдребезги — то по-мальчишески игриво, то извращенно и бесчеловечно; Бакунин, с его странным сочетанием аналитической остроты ума и необузданного эксгибиционизма; Бакунин, с непревзойденной беззаботностью несущий в заплечном мешке все пестрое наследие восемнадцатого столетия — и не дающий себе труда проверить: а все ли его излюбленные идеи способны ужиться друг с другом (уж «диалектик»-то об этом позаботился бы) ? — а сколько из них устарело и опорочило себя? — или было безумно с самого начала? — сей Бакунин, присяжный приверженец абсолютной свободы, не завещал потомству ни единой идеи, которую стоило бы рассматривать из чистого любопытства; не сыщете у Бакунина свежей мысли — даже свежего чувства! — лишь забавные диатрибы, приподнятое настроение, игриво-злобные зарисовки, — да еще эпиграмма-другая из числа тех, что ложатся на читательскую память.
Остается историческое лицо — «русский медведь», как он любил себя называть, — нравственно беспечное, умственно безответственное существо, человек, любивший себе подобных отвлеченной любовью и готовый, подобно Робеспьеру, шагать по колено в крови; он высится верстовым столбом на тропе цинического терроризма и безучастности к участи отдельных людей — всего того, что, будучи сполна осуществлено, и сделалось главным вкладом, который пока что внесло наше собственное столетие в политическое мышление. И эту бакунинскую особенность: этого Ставро- гина, прячущегося в Рудине, точно матрешка в матрешке, — эту фашистскую струнку, эти замашки Аттилы, «петрогран- дизм», зловещие свойства, столь далекие от славного «русского медведя» — или die grosse Lise[183] — подметил не только Достоевский, намеренно преувеличивший бакунинские недостатки и сделавший их карикатурными, но и сам Герцен, который вынес им наисуровейший приговор в «[Письмах] к старому товарищу» — вероятно, самых поучительных, пророческих, трезвых и трогательных очерках из всех, что вообще были написаны за целый девятнадцатый век и говорили о вероятном будущем людской свободы.
Замечательное десятилетие
: •
Рождение русской интеллигенции
I
И
заголовок — «Замечательное десятилетие» — и тема этого очерка заимствованы из большой работы, где Павел Анненков, русский критик и литературный историк, живший в девятнадцатом веке, повествует о своих друзьях через тридцать лет после того, как разворачивались описываемые им события. Анненков был приятным, разумным и предельно хорошо воспитанным человеком, исключительно чутким и надежным другом. Правда — что греха таить, не выступал он очень уж проницательным критиком, да и образование имел не слишком широкое — просто любитель учености, европейский странник, стремившийся встречаться с выдающимися людьми, жадный до впечатлений и наблюдательный вояжер.
Очевидно, что вдобавок ко всем остальным своим качествам Анненков обладал значительным личным обаянием — столь большим, что сумел очень понравиться Карлу Марксу, от коего получил по крайности одно письмо, числящееся у марксистов немаловажным — оно посвящено Прудону. Анненков оставил нам чрезвычайно живое описание внешности молодого Маркса и его умственной свирепости в беседе и споре — восхитительно беспристрастную, ироническую зарисовку: вероятно, лучший из уцелевших словесных портретов, когда-либо с Маркса написанных.
Впрочем, возвратившись в Россию, Анненков утратил интерес к Марксу — настолько уязвленному и разобиженному этим «отступничеством» знакомца, на которого марксова личность, как уверенно полагал Маркс, произвела неизгладимое впечатление, что в последующие годы наставник мирового пролетариата крайне резко отзывался о праздношатающихся (flaneurs) русских интеллигентах, увивавшихся за ним в Париже 1840-х годов, однако в итоге не выказывавших никаких серьезных намерений. Впрочем, изрядно изменив Карлу Марксу, Анненков оставался верным другом своих соотечественников — Белинского, Тургенева и Герцена — до скончания земных дней. И о них-то пишет Анненков интереснее всего.
«Замечательное десятилетие» — анненковский рассказ о жизни кое-кого из ранних представителей — собственно, созидателей — русской интеллигенции. Между 1838-м и 1848-м годами все они были молоды, одни еще продолжали учиться в университетах, другие только что окончили курс. Тема книги выходит за рамки чисто литературные или психологические, ибо эти ранние русские интеллектуалы положили начало явлению, имевшему, в конечном счете, всемирные последствия — и общественного, и политического свойства. Крупнейшим из них, как мне кажется, по справедливости надлежит числить пресловутую Октябрьскую революцию. Эти revokes, эти ранние русские интеллектуалы послужили нравственными камертонами для разговоров и действий, тянувшихся до конца девятнадцатого столетия, продолжавшихся в начале двадцатого и приведших к решающему взрыву в 1917 году.
Правда, грядущая Октябрьская революция (никакое иное событие не обсуждали дольше в течение века, ей предшествовавшего, — даже Великую Французскую революцию; ни о чем ином не размышляли усерднее) пошла отнюдь не тем путем, который предрекало большинство писателей и говорунов. Однако, вопреки распространенной склонности многих мыслителей — подобных, например, Толстому и Карлу Марксу — считать интеллигентские беседы и споры почти ничего не значащими, общие идеи оказывают огромное влияние. Похоже, это уразумели нацисты, сразу же и старательно принимавшиеся уничтожать умственный цвет захваченных ими стран — ибо гитлеровцы числили интеллигентов среди самых опасных личностей, способных преградить им дорогу: здесь, можно сказать, историю истолковали верно. Как ни рассматривай воздействие мысли на людскую жизнь, бесполезно было бы отрицать, что идеи — в частности, философские, — распространявшиеся в начале девятнадцатого столетия, весьма и весьма изрядно определили ход последующих событий. Без мировоззрения, одним из источников и проявлений коего служит, к примеру, господствовавшее в те дни гегельянство, многого из приключившегося позднее могло бы не произойти — или, по крайности, многое произошло бы иначе. Следовательно, рассуждая исторически, главное значение вышеупомянутых писателей и мыслителей состоит именно в том, что они положили начало идеям, впоследствии вызвавшим коренные и сильнейшие потрясения не только в самой России, но и далеко за ее пределами.
Но заслужили вышеупомянутые люди и гораздо лучшую известность. Очень трудно вообразить себе русскую литературу середины девятнадцатого века (в частности, великий русский роман) возникшей в какой-либо иной атмосфере, нежели особая, ими созданная и прославленная. Произведения Тургенева, Толстого, Гончарова, Достоевского и других, менее крупных прозаиков, пронизаны духом эпохи — той либо иной общественной среды с присущим ей идейным содержанием — даже больше, чем «социальные» романы Запада. К этой теме я намерен вернуться позже.
Наконец, они изобрели социальную критику. Мое утверждение может показаться слишком дерзким и даже абсурдным, однако под социальной критикой я не разумею обращения к мерилам, предполагающим взгляд на литературу, как на нечто, обладающее — или обязанное обладать — сугубо назидательными свойствами; не говорю и о критике, созданной литераторами-романтиками — особенно германцами, — которая считает героев либо злодеев своего рода «химически чистыми» человеческими типами, — и лишь в этом качестве изучает их; не завожу речи и о том критическом подходе (французы, например, используют его с мастерством особым и непревзойденным), что старается воспроизвести процесс художественного творчества, изучая и анализируя главным образом общественную, духовную и умственную среду, окружавшую автора, его родословную или денежные дела его, — а не чисто художественные приемы, одному этому писателю свойственные, и не душевный склад его, своеобразный и неповторимый; впрочем, до известной степени русские интеллигенты грешили тем же.
В этом смысле социальная критика, разумеется, бытовала и прежде — и западные литературные обозреватели занимались ею куда профессиональнее, дотошнее и глубже. Но я имею в виду иную социальную критику — метод, по сути дела заново изобретенный великим русским обозревателем Белинским: ту критику, при коей границу меж искусством и жизнью преднамеренно оставляют неясной; ту критику, что свободно расточает хвалу и хулу, выражает любовь и ненависть, восхищение и презрение, вызываемые и художественной формой произведения, и его героями; и личными особенностями автора, и содержанием написанного им романа; а мерила, используемые при подобном подходе к словесности — случайно ли, намеренно ли, — совпадают с теми, что применяются в ежедневном обиходе к окружающим человеческим существам: о литературных героях судят, словно о живых людях из плоти и крови.
Конечно, такой критический метод сам подвергался критике — часто и помногу. Ему вменяли в вину смешение искусства с жизнью, пренебрежение чистотой искусства. Возможно, тогдашние русские критики и впрямь были виновны в подобном смешении, а возможно, и не были; но, что ни говори, а они утвердили новый взгляд на повесть и роман — взгляд, производный от их собственного мировоззрения. Впоследствии это мировоззрение стали определять как присущее именно интеллигентам — и молодые радикалы 1838-1848 годов: Белинский, Тургенев, Бакунин и Герцен, столь дружелюбно изображаемый Анненковым в своей книге, являются истинными его зачинателями. «Интеллигенция» — чисто русское слово, родившееся в девятнадцатом веке и приобретшее с тех пор международную известность. Понятие и явление это — «интеллигенция», — со всеми его историческими и литературными последствиями, по-моему, составляет наивеличайший русский вклад во всемирные общественные перемены.
Понятие «интеллигент» не следует путать с понятием «интеллектуал». Интеллигентов объединяло нечто большее, нежели простой интерес к идеям; они числили себя членами своеобразного ордена — почти светски-монашеского, — целеустремленно распространявшего особое отношение к жизни; это несколько напоминало апостольское служение. С точки зрения исторической, появление интеллигенции любопытно и требует кое-каких разъяснений.
и
Большинство русских историков соглашаются: великий общественный раскол на образованных и темных людей был последствием раны, причиненной русскому обществу Петром Великим. Пылкий реформатор, Петр посылал избранных молодых людей на Запад, а когда они овладевали тамошними языками и успевали изучить различные новые искусства и ремесла, возникшие благодаря научной и промышленной революции семнадцатого столетия, приказывал посланцам возвращаться домой и возглавлять новое русское общество, которое государь поспешно, сурово и беспощадно создавал на своей феодальной почве.
Таким образом Петр Великий образовал небольшой класс «новых людей» — полу-русских, полу-чужеземцев: родившихся в России, но воспитание получивших за границей; в урочный час они сделались малочисленной олигархией правителей и бюрократов, стоявшей превыше народа, более не имевшей касательства к его по-прежнему средневековой культуре, оторванной от непросвещенного населения непоправимо. Распоряжаться огромной и непокорной страной делалось все труднее и труднее, ибо и хозяйственные, и общественные условия в России все больше и больше отличались от западных: Запад уходил вперед. Шире и шире становилась пропасть, и правившая элита вынужденно пригнетала народ все тяжелее и тяжелее. Немногочисленные властители все больше и больше чуждались людей, которыми управляли.
В течение восемнадцатого и на заре девятнадцатого столетий русское самодержавие ритмически чередовало гнет и милосердие. Так, Екатерина Великая поняла: ярмо становится избыточно тяжким, а положение вещей близится к настоящему варварству — и ослабила узду незыблемого деспотизма, стяжав заслуженные похвалы от Вольтера и Гримма. В итоге началось чересчур уж бурное брожение умов, чересчур уж громко зазвучали недовольные голоса, чересчур уж много образованных людей начали сравнивать российскую и западную жизнь — и сравнение оказалось не в пользу России. Екатерина почуяла неладное; Французская революция испугала ее окончательно; крышка захлопнулась опять. Правление снова сделалось непреклонным и гнетущим.
Состояние дел едва ли улучшилось в царствование Александра I Благословенного. Подавляющее большинство русских продолжало жить во мраке феодализма; слабое и, в целом, невежественное священство не имело особого нравственного влияния, а несметная рать верноподданных и, временами, вовсе не бестолковых бюрократов крепко держала в узде строптивых крестьян, роптавших все больше и больше. Меж угнетателями и угнетаемыми существовала тонкая смягчающая прослойка: образованный общественный класс, говоривший преимущественно по-французски и отлично сознававший, сколь невероятна была пропасть, разделявшая западную жизнь — какой она мнилась просвещенному русскому, — и жизнь рядового российского сельчанина. В большинстве своем представители этого класса весьма остро ощущали различие между справедливостью и несправедливостью, цивилизованностью и варварством — но также понимали: слишком трудно переменить окружающие условия; а вдобавок, помнили: самодержавие — опора и твердыня, которую могут опрокинуть и развалить любые реформы. Многие мыслящие русские то заканчивали циническим краснобайством на вольтеровский лад — исповедуя либеральные убеждения, однако не забывая сечь своих крепостных розгами, — то впадали в благородное, красноречивое и безысходное отчаяние.
Положение изменилось после наполеоновского нашествия, разом толкнувшего Россию прямо в Европу. Едва ли не в одночасье Россия обнаружила, что выступает великой европейской державой, осознала свою сокрушительную мощь, впечатлявшую всех и вся и принимавшуюся европейцами с немалым ужасом и превеликой неохотой — Россию рассматривали как нечто не просто равное Европе, но превосходящее чисто грубой силой.
Блистательная победа над Наполеоном и вступление в Париж были столь же важны для истории русской мысли, сколь и Петровские реформы. Россия осознала себя единой нацией — причем не простой, а великой европейской, признаваемой именно в этом качестве; Россию прекратили считать презренным сборищем варваров, кишащих за незримой Китайской стеной, «омраченных густой сению невежества»[184], неуклюже и неохотно подражающих иноземным образцам. Более того, поскольку долгая война с Наполеоном породила и огромный, длительный патриотический пыл, и — в итоге всеобщей борьбы за единое правое дело — возраставшее ощущение равенства сословий, известное число более-менее идеалистически настроенных молодых людей почувствовали: возникают новые связи меж ними и народом — связи, коих полученное ими воспитание само по себе не порождало. Рост патриотического национализма вызвал — это было неизбежным его следствием — обостренное чувство ответственности за хаос и грязь, нищету и никчемность, жестокость и общую устрашающую неразбериху, царившую в России. Всеобщая нравственная неловкость распространилась даже на самых бесчувственных и бессердечных, самых закоснелых и полуцивилизованных представителей правившего класса.
III
Имелись и другие обстоятельства, способствовавшие этому чувству совокупной вины. Одним из них, наверняка, было случайное (чисто случайное) совпадение: русский литературный романтизм оживился и расцвел одновременно со вступлением России в Европу. Среди главнейших романтических учений (родственных утверждению, что история движется согласно распознаваемым законам или правилам, а народы суть не простые человеческие скопища, но единые «организмы», развивающиеся «органически», а не механически и не произвольно) имеется заповедь, гласящая: все на свете является тем, чем является, и там, где является, и тогда, когда является, лишь постольку, поскольку все на свете служит единой вселенской цели. Романтизм развивал мысль, утверждавшую: не одни лишь отдельные личности, но целые сообщества, и не одни лишь сообщества, но целые учреждения — государства, церкви, цехи, гильдии, — короче говоря, любые объединения, даже создававшиеся с явно малозначащей, зачастую вообще мелкой житейской целью, наделяются, в конце концов, собственной душой, о наличии которой и сами навряд ли подозревают. Осознание этого наличия и должно зваться истинным просвещением.
Школа мысли, говорящая, что всякий человек, всякая страна, раса, всякое учреждение имеют собственную, неповторимую, неотъемлемо присущую цель и задачу — органическую составную часть более обширной цели, стоящей перед всемирным бытием, — и что уже простым осознанием своих задач они участвуют во всемирном движении к свету и свободе, — эта школа мысли являлась некой светской разновидностью давних вероучений и оставляла глубокий след в молодых русских умах. Вышеизложенный взгляд усваивали охотно по двум причинам: одна была вполне приземленной, политической, а другая — возвышенно духовной.
Приземленной причиной оказалась неохота, с которой русские власти дозволяли подданным ездить во Францию: эту страну считали — особенно после 1830-го — хронически революционной, склонной к непрекращающимся мятежам, кровопролитию, насилию; тяготеющей к хаосу. И напротив: Германия мирно покоилась под пятой весьма благообразного деспотизма. Естественно, молодых русских поощряли к обучению в германских университетах, где можно было основательно усвоить гражданские добродетели, долженствующие — так думали — сделать студентов еще более преданными слугами российского самодержавия.
Впрочем, итог оказался прямо противоположен ожидавшемуся. В тогдашней Германии столь махровым цветом цвело тайное преклонение перед Францией, образованные немцы столь пылко восхищались идеями вообще, а идеями французского Просвещения в частности — будучи неизмеримо более правоверными их приверженцами, нежели сами французы, — что юные российские Анбхарсисы, исправно отправлявшиеся в Германию, заражались опасным вольнодумством гораздо сильнее и страшнее, чем заразились бы им в Париже, где ранние годы царствования Луи-Филиппа текли беспечно и легкомысленно. Едва ли правительство Николая I способно было догадаться, что собственными руками роет себе глубокую яму.
Если вышеописанное обстоятельство сделалось первой причиной романтического брожения умов, то вторая причина явилась его прямым последствием. Молодых русских, либо очутившихся в Германии, либо начитавшихся немецких книг, обуяла простая мысль: коль скоро, как утверждают убежденные французские приверженцы папства и германские националисты, Французская революция и упадок, за нею последовавший, были бичом Божиим, карой, ниспосланной отступникам от исконной католической веры и обычаев, то уж русские-то, безусловно, свободны от этих грехов — поскольку, хоть и несметны другие русские пороки, а все же революцией Россию не покарали. Германские историки-романтики с особенным жаром твердили: западное общество клонится к закату из-за своего скептицизма, рационализма, материализма, презрения к собственному духовному наследию; однако немцев, избегнувших этой прискорбной доли, надлежит рассматривать в качестве народа свежего и юного, чьи обычаи не испорчены подобием давнеримского нравственного разложения — рассматривать в качестве народа поистине варварского, но прыщущего свирепой жизненной силой и готового принять выморочное наследие, выпадающее из хилых французских рук.
Русские всего лишь двинули эту школу мысли немного дальше. Они резонно рассудили: ежели юность, варварство и недостаток образования суть залоги славного и блистательного грядущего, то у России куда больше надежд на него, чем у Германии. Вполне естественно, потоки германских романтических разглагольствований о немецкой непочатой почвенной мощи, о неиспорченном немецком языке, хранящем нетронутую изначальную чистоту, о юном, полнокровном немецком народе, якобы стремящемся противоборствовать «растленным», латинизированным западным нациям, едва стоящим на ногах, обрели в России воодушевленных слушателей и последователей. Мало того, они подняли волну «социального идеализма», захлестнувшую все общественные классы — от начала 1820-х и почти до середины 1840-х годов. Единственно достойной человеческой задачей считалась борьба за идеал, коему соответствовала «внутренняя сущность» отдельно взятого человека. Это мировоззрение не могло основываться на ученом рационализме (как наставляли французские материалисты восемнадцатого столетия), — ибо думать, будто жизнью правят механические законы, значило заблуждаться.
Еще худшим заблуждением было бы предполагать, будто научные дисциплины, опирающиеся на исследование предметов неодушевленных, применимы к разумному управлению человеческими существами, к повсеместному, всемирному обустройству их жизни. Долг людской состоял в совершенно ином: понять само строение бытия, распознать его движущие силы, первоосновы всего сущего, проникнуть в мировую душу (богословское и мистическое понятие, которое последователи Гегеля и Шеллинга изукрасили рационалистическими терминами), постичь сокрытый «внутренний» замысел вселенной, уразуметь свое место в ней — и действовать соответственно.
Задачей философа было расслышать поступь истории — точнее, того, что несколько загадочно именовалось «Идеей» — и сказать, куда именно история уносит человечество. История мерещилась русским некой исполинской рекой, чей истинный бег может быть заметен и понятен только избранным, способным к сосредоточенному, отрешенному созерцанию. Сколько ни созерцай окружающий мир, а не постигнешь, в какую сторону влечет народы подспудный Drang — подводное течение. Чтобы постичь его, нужно полностью слиться с ним; еще нужно развивать и собственную личность, и окружающее общество — сообразно верной оценке духовных устремлений, присущих большему «организму», частью которого твоя личность числится. На вопрос о том, как распознать упомянутый организм — определить, что же он, собственно, собою представляет, — многочисленные метафизики, основатели главнейших романтических философских школ, отвечали по-разному. Гердер объявил: этот «организм» — духовная культура, или образ жизни; римско-католические penseurs отождествляли его с жизнью христианской церкви; а Фихте—несколько туманно, и затем Гегель—уже недвусмысленно — провозгласили его национальным государством.
Вся «органическая» школа мысли ратовала против исследовательского метода, излюбленного предшествовавшим, восемнадцатым веком, и предполагавшего химическое разложение на составные частицы — конечные, далее не делимые атомы — применительно и к неодушевленной материи, и к общественным учреждениям. Такой метод признали непригодным. Великим новым понятием сделался «рост» — новым, поскольку применяли его далеко за рамками научной биологии; дабы уразуметь, что именно понимается под «ростом», человеку надлежало обладать особым внутренним чутьем, дарующим способность проницать мысленным взором высшие слои неземного бытия, подсознательно чувствовать неосязаемые силы, благодаря которым вещь или понятие развивается так, а не иначе — не посредством простого прибавления мертвых частиц, но с помощью недоступного разуму, сокрытого действия, дарующего жизнь. Подобная восприимчивость предполагает провидческую остроту духовного зрения, особое чувство «потока жизни», «исторических сил», извечных начал, работающих в окружающей природе, в искусстве, в человеческих отношениях — иначе говоря, способность ощущать присутствие творящего, жизнедат- ного Духа, незнакомого эмпирическим наукам, способность по мере сил постигать Его сущность.
IV
Это и было стержнем политического романтизма, от Берка до наших дней, источником несчетных жарких споров, доводов, направленных и направляемых против либеральных реформ и любых попыток искоренить общественное зло рассудочными, рациональными способами — поскольку последние основываются на мировоззрении чисто механическом. Природа общества и пути его развития толковались по усмотрению. Программы, выдвигавшиеся французскими энциклопедистами и германскими последователями Лес- синга, отвергались, как Прокрустовы потуги представить общество некой амальгамой неодушевленных частиц, некой машиной — вопреки тому, что общество есть живое, трепещущее целое.
Русские оказались весьма восприимчивы к этим рассуждениям, увлекавшим одновременно и в реакционную, и в прогрессивную стороны. Верили: история и жизнь вообще подобны реке; бесполезно и опасно грести против течения или перегораживать поток плотинами; с этой рекой возможно только слиться воедино — согласно Гегелю, при помощи разнообразной, логической, разумной деятельности, свойственной Духу; согласно Шеллингу — интуитивно, при помощи воображения или некоего наития, силой коего и мерится гений человеческий: отсюда возникают мифы и верования, искусства и науки. Это уводило в консервативном направлении: следовало избегать всего аналитического, рассудочного, эмпирического — всего, основанного на естественнонаучных опытах. С другой стороны, человек мог провозгласить: я слышу родовые муки, длящиеся в земных глубинах, они сопутствуют появлению нового мира. Человек слышал — человек ведал, — что «земная кора» устарелых учреждений готова треснуть, вздымаемая глубокими и трудными вздохами Творящего Начала. Если человек искренне верил в это, значит человек, будучи разумен, готовился рискнуть и отождествить себя с делом революции — поскольку иначе революция смела бы и его самого. Все в космосе числилось «прогрессивным», все пребывало в движении. И ежели грядущее грозило окружавшей вселенной взрывом, распадом на осколки, необходимым для новой формы существования, было бы глупо не принять участия в этом насильственном и неотвратимом процессе.
По этому поводу среди германских романтиков, особенно приверженцев Гегеля, возник раскол; германцы двинулись в обоих направлениях, а за ними исправно потянулись русские — ибо Россия, по сути, всецело зависела от немецкой академической мысли. Однако на Западе подобные идеи преобладали уже долгие годы — умопостроения и теории философские, социальные, богословские, политические начали сталкиваться и вступать в непримиримые противоречия по меньшей мере начиная с эпохи Возрождения; их борьба становилась очень разнообразной и запутанной — складываясь в общий процесс богатой умственной деятельности, причем ни единая идея, ни единое суждение не могли невозбранно властвовать умами хоть сколько-нибудь продолжительное время. В России же было иначе.
Одно из огромных различий меж землями, где преобладали Православная и Католическая Церкви, заключалось в том, что первая не знала ни эпохи Возрождения, ни Реформации. Балканские народы оправдывали свою отсталость нашествием и владычеством турецких завоевателей. Но России жилось лишь немногим лучше. В России не существовало постепенно ширящегося, грамотного, образованного класса, который понемногу связывал бы воедино — и общественно и умственно — наиболее и наименее просвещенные народные слои. Пропасть, отделявшая безграмотных и невежественных мужиков от людей, умевших читать и писать, оставалась в России шире, чем в остальных европейских державах — ибо тогдашнюю Россию по праву считали европейской страной.
Очутись вы в московских и петербургских аристократических салонах, обнаружили бы: число и разнообразие обсуждающихся идей — политических и общественных — отнюдь не столь изобильно, сколь в Берлине или Париже, где интеллектуальная закваска бурлила и бродила. Бесспорно, тогдашний Париж числился великой культурной Меккой. Но даже Берлин мало чем уступал Парижу по части умственных, богословских и художественных прений — вопреки нещадной прусской цензуре.
Вообразите себе положение российских дел, всецело определяемое тремя обстоятельствами: во-первых, наличием лишенного воображения, косного, мертвого правительства, занятого преимущественно угнетением подданных, противящегося переменам — в основном оттого, что за ними вполне могли последовать перемены дальнейшие; правда, более разумные и чуткие члены правительства смутно сознавали: реформа — причем коренная — относящаяся, допустим, к упразднению крепостного права или к улучшению правосудия и образования — и желательна, и неминуема. Вторым обстоятельством было положение огромной массы российского населения — притесняемых, бедных мужиков — угрюмо и нечленораздельно роптавших, но слишком явно слабых и разобщенных, чтобы внушительно постоять за себя. И, наконец, меж двумя упомянутыми классами существовала небольшая, хорошо образованная прослойка, на которую глубоко влияли западные идеи, заставлявшие негодовать при виде окружающего; эти люди испытывали своего рода Танталовы муки, глядя на Европу и на великие новые движения — общественные и умственные, — развивавшиеся в европейских культурных средоточиях.
Разрешите повторить и напомнить, что над русской, равно как и над германской, почвой буквально витало в воздухе романтическое убеждение: каждому человеку поручается свыше нечто определенное, лишь ему назначенное, и подлежащее выполнению, — а человеку нужно только понять, какова именно его миссия. Этим порождалось всеобщее преклонение перед общественными и метафизическими идеями — возможно, в них видели этическую замену постепенно угасавшей вере: тут возможно обнаружить известное сходство с восторгом, который столетием ранее стали порождать во Франции и Германии возникавшие там и сям философские доктрины и политические утопии; люди искали новой теодицеи, незапятнанной связями с какими-либо опорочившими себя политическими или религиозными учреждениями.
А в русском образованном обществе к тому же наличествовало некое безвоздушное пространство — нравственное и умственное, — порожденное отсутствием светских традиций обучения, заложенных Ренессансом, поддерживаемое и строгой правительственной цензурой, и преобладавшей безграмотностью, и настороженной неприязнью, с коей воспринимались любые и всякие идеи, и поведением неугомонной, зачастую ошеломляюще безмозглой бюрократии. При описанных обстоятельствах кое-какие идеи, состязавшиеся на Западе со множеством иных доктрин и мировоззрений, а победоносное первенство завоевывавшие только после яростной борьбы за существование и преобладание, оседали в одаренных русских умах, сплошь и рядом делая их едва ли не одержимыми, лишь потому, что ничего лучшего и душепитательного по идейной части не отыскивалось. Обе столицы Российской империи маялись жгучей жаждой знаний — любых знаний, способных дать пищу уму; в обеих столицах процветали неслыханная искренность (временами превращавшаяся в обезоруживающую наивность) чувства, умственная свежесть, неудержимое желание участвовать во всемирных делах, тревожное осознание общественных и политических неурядиц, терзавших великую державу, — однако новые умонастроения почти неизменно оказывались бесплодными.
Имевшееся в наличии культурное богатство большей частью поступало из-за границы — навряд ли хоть одна- единственная политическая или общественная идея, бытовавшая в России девятнадцатого столетия, родилась на русской земле. Допускаю: проповедь непротивления злу оказалась чем-то истинно русским — столь самобытным изложением христианского учения, что взгляды Льва Толстого приобрели силу новой идеи. Но в остальном, осмелюсь предположить: Россия не создала ни единой свежей идеи, общественной или политической; ничего, не коренившегося в одной из доктрин, когда-либо возникавших на Западе, — преимущественно, лишь десятью-двенадцатью годами раньше первого русского знакомства с ними.
V
Вам надлежит вообразить себе крайне впечатлительное общество, обладавшее неслыханной способностью поглощать заемные идеи — идеи, долетавшие до России, словно легкий ветерок, совершенно случайно: кто-то вернулся из-за границы и привез французский трактат или сборник статей (а возможно, что некий дерзостный книгопродавец отважился и ухитрился доставить их контрабандой); кто-то посещал в Берлине лекции нео-гегельянцев, или завел дружбу с Шеллингом, или беседовал с английским миссионером, излагавшим непривычные мысли. Общество искренне волновалось, внимая какому-нибудь новоявленному краснобаю, выученику Сен-Симона или Фурье, не то листая книги Прудона, Кабэ, Леру — тогдашних «социальных мессий», наставлявших Францию; общество будоражили идеи, приписываемые Давиду Штраусу, либо Людвигу Фейербаху, либо Фелисите-Роберу де Ламеннэ, либо иному запретному автору.
Поскольку подобных книг в России насчитывалось не слишком-то много, на идеи — равно как и на обрывки идей — набрасывались неразборчиво и жадно донельзя. Европейские пророки — социальные и экономические — утверждали неколебимую веру в новое революционное грядущее, и эти «проповеди» буквально пьянили русскую молодежь.
Пока подобные доктрины распространялись на Западе, читатели и слушатели тоже иногда испытывали волнение; время от времени возникали новые партии либо политические секты, — но большинство западных европейцев отнюдь не считали эти наставления незыблемо истинными; даже те, кто числили упомянутые доктрины чрезвычайно важными и ценными, не спешили претворять их в жизнь всеми правдами и неправдами.
А русские занялись именно этим. Сперва они убедили себя: коль скоро предпосылки верны и последующие рассуждения справедливы, значит, неизбежны истинные выводы; а ежели полученные выводы призывают к известным поступкам — необходимым и благотворным, — то человек честный и серьезный долгом своим священным обязан почитать наиусерднейшее и наискорейшее действие. Хотя русских обычно рассматривают как угрюмый, загадочный, несколько религиозный народ, склонный к самобичеванию, хотелось бы сказать: по крайности там, где речь идет о просвещенной, мыслящей интеллигенции, в русских следует видеть лишь преувеличенно пылких западных европейцев девятнадцатого столетия; они вовсе не были склонны к иррационализму или невротической поглощенности самими собой — напротив: русские в высокой (возможно, избыточно высокой) степени обладали изощреннейшей рассудительностью — способностью к логическому и предельно ясному мышлению.
Правда, как только люди пытались претворять усвоенные утопические идеи в жизнь, их почти немедля осаживала и обескураживала полиция; наступало разочарование, а за ним приходила опасность предаться безучастной меланхолии или озлобиться на весь белый свет. Впрочем, это относится ко времени более позднему. Первоначальному периоду не были присущи ни мистицизм, ни поглощенность собственными переживаниями — напротив: представители тогдашней эпохи выступают рационалистами — смелыми, общительными, уверенными в себе. Кажется, это прославленный террорист Кравчинский однажды сказал: у русских уйма недостатков, но вот шарахаться вспять, видя последствия собственных умопостроений, у русских не принято. Если потрудитесь изучить разношерстную русскую «идеологию» девятнадцатого столетия — да и двадцатого тоже, — вероятно, заметите общую особенность: чем парадоксальней, чем неудобоваримей и невыносимей выглядят выводы из какого-либо учения, тем более воодушевленно и самозабвенно русские — по крайней мере, некоторые из них — означенное учение принимают и впитывают; они усматривают в этом всего лишь доказательство нравственной честности, подтверждение своей людской преданности делу истины, своей человеческой серьезности; и хотя последствия таких умопостроений могут оказаться prima facie невероятными или откровенно абсурдными, это еще не повод к тому, чтобы шарахаться от них вспять, ибо чем же это было бы, если не трусостью, не слабостью или — всего хуже! — не забвением истины во имя удобства и покоя? Герцен заметил как-то: «Мы большие доктринеры и резонеры. К этой немецкой способности у нас присоединяется свой национальный <... > элемент, беспощадный, страстно сухой и охотно палачествующий. <... > Неустрашимым фронтом идем мы, шаг в шаг, до чура и переходим его, не сбиваясь с диалектической ноги, а только с истины <... > »[185]. Это характерно язвительное замечание звучит приговором кое-кому из герценовских современников — и не столь уж несправедливым.
VI
Представьте себе кружок молодых людей, живущих при окостенелом режиме Николая I — людей, жаждущих познания со страстью, пожалуй, не виданной ни в едином европейском обществе; эти юнцы хватаются за всякую новую западную идею с воодушевлением неумеренным, лихорадочно размышляя: как бы поскорее претворить ее в жизнь? Вы получите некоторое понятие о том, как выглядели первые русские интеллигенты.
Они были маленьким кружком litterateurs[186] — профессионалов и любителей, — сознававших свою неприкаянность в неприветливом и унылом мире, где с одной стороны грозили враждебные правители-самодуры, а с другой кишели беспросветно темные толпы угнетаемых несмысленных мужиков. Посему литературная молодежь рассматривала себя как некую добровольческую рать, высоко, на всеобщее обозрение возносящую стяг с девизом: разум и наука, свобода и лучшая доля.
Словно странники, заплутавшие в темной чащобе, они жались друг к другу: просто потому, что были чересчур малочисленны, слабы, искренни, правдивы — просто потому, что не походили на окружающих. Кроме прочего, они усвоили романтическое учение, гласившее: всякому человеку поручена возвышенная миссия, выводящая за пределы низких нужд и потребностей, порождаемых земным существованием; а поскольку образованы были они гораздо лучше угнетаемых меньших братьев, то и считали прямым своим долгом помогать им двигаться к свету, полагая: это и есть особое поручение, полученное нами свыше, — и, если честно выполнить порученное (как безусловно предначертано самой историей), грядущее России, всего скорее, окажется столь же славным и светлым, сколь минувшее было темным и пустым; ради этого и надлежало блюсти внутреннюю сплоченность кружка, посвятившего себя достойной задаче. Эти молодые люди составляли преследуемое меньшинство, черпавшее силы в самом преследовании; они сознательно выступали вестниками западной мысли, вестниками, коих избавил от оков невежества и предрассудков, глупости и трусости некий великий западный освободитель — будь он хоть германским романтиком, хоть французским социалистом, — некто, переменивший их мировоззрение.
Акт освобождения отнюдь не редок в европейской умственной истории. Освободитель не столько отвечает на ваши тревожные вопросы — теоретические или повседневные, — сколько преображает их сущность: освободитель кладет конец вашим прежним безысходным треволнениям и заботам, помещая вас в некую новую среду обитания, где былые задачи становятся бессмысленными, а новые имеют решение, как бы уже, в известной степени, предопределенные устройством новой вселенной, открывшейся перед вами. То есть люди, освобожденные гуманистами Возрождения или philosophes восемнадцатого столетия, не просто думали, будто на прежние их вопросы Платон или Ньютон ответят вернее, чем Альберт Великий или отцы-иезуиты, — нет, перед ними распахивалась целая новая вселенная. Вопросы, тревожившие предшественников, нежданно показались никчемными и бессмысленными.
То мгновение, когда старые оковы слетают вон и прочь, когда вы ощущаете себя созданными заново, способно определить всю вашу дальнейшую жизнь. Не скажешь заранее, кто именно явится освободителем в указанном смысле: Вольтер еще при жизни своей, вероятно, освободил больше человеческих существ, чем кто-либо иной — до или после него; Шиллер, Кант, Милль, Ибсен, Ницше, Сэмюэл Батлер, Зигмунд Фрейд освобождали себе подобных. Не исключаю: даже Анатоль Франс и даже Олдос Хаксли могли выступать освободителями.
Русских, о которых я веду речь, освободили великие германские писатели-метафизики: с одной стороны, «освободили» их от православных церковных догм, а с другой — от сухих словесных формул, изобретенных рационалистами восемнадцатого века; формулы эти были не столько опровергнуты, сколько навеки запятнаны крахом Французской революции. А «проповеди» Фихте, Гегеля и Шеллинга, расцвеченные многочисленными последователями и толкователями, составили чуть ли не новую религию. Естественным следствием нового мировоззрения стало русское отношение к литературе.
VII
Можно сказать, что к литературе — и вообще к любому искусству — существует по меньшей мере два отношения, и небезынтересно было бы их сопоставить. Предлагаю, краткости ради, одно отношение именовать французским, а другое русским. Помните: предлагаемые названия — всего лишь ярлыки, используемые исключительно для вящего удобства. Надеюсь, вы не подумаете, будто я утверждаю, что любой и всякий писатель-француз придерживается «французского» отношения к словесности, а всякий русский автор — отношения «русского». Это различие нельзя понимать буквально — ибо тогда мы тотчас же и напрочь собьемся с пути.
Почти все французские писатели девятнадцатого столетия числили себя своеобразными поставщиками продукции. Они полагали: интеллектуал и художник в ответе за отличное качество этой продукции — как перед собою самим, так и перед публикой. Коль скоро вы живописец — изо всех отпущенных вам сил производите картину елико возможно прекрасную. Коль скоро вы писатель — производите наилучшую книгу, которую только способны создать. В этом ваш долг перед собою самим — и этого же по праву ожидает от вас публика. Ежели работы ваши хороши, они получают признание, а вы пожинаете лавры. Ежели вам недостает либо вкуса, либо умения, либо простой удачи — тем хуже, и делу конец.
С точки зрения «французской», частная жизнь художника или писателя заботит публику не больше, нежели частная жизнь какого-нибудь плотника либо столяра. Если вы заказываете новые книжные полки, то вполне безразлично, какого мировоззрения придерживается стругающий их столяр, и сколько у этого столяра детей, и верен ли он жене. Сказать, что готовые лакированные полки порочны или безнравственны, поскольку работник порочен от природы, и нравственность его оставляет желать лучшего, было бы, с точки зрения французской, ханжеством и кромешной глупостью — ибо что общего у морали с почтенным столярным искусством?
Такое безразличие к умственному и душевному складу автора (сознательно мною преувеличенное) яростно отвергалось почти всеми крупнейшими русскими писателями, жившими в девятнадцатом веке — и теми, кто недвусмысленно уклонялся к общественной либо нравственной назидательности, и творцами-эстетами, верившими лишь в искусство ради искусства. «Русское» отношение к делу (по крайности, в прошлом веке) предполагало: человек един и неделим; неправда, что человек одновременно бывает сознательным гражданином и, независимо от этого, дельцом-алтынником, что две стороны единой личности могут сосуществовать порознь; что личность человеческая выглядит по-разному, выступая в качестве то избирателя, то художника, то отца семейства. Человек неделим! Слова «как художник, я чувствую одно, а как избиратель — совсем иное», неизменно лживы, а вдобавок безнравственны и бесчестны. Человек един; во всем, что ни делает он, человеческая личность участвует целиком и полностью. Долг человеческий — творить добро, говорить правду, создавать прекрасное. Говорить правду — обязанность людская, в какой бы среде ни очутился говорящий, чем бы ни занимался он. Если пишешь романы — говори правду как романист. А если ты балетный танцор — выражай правду своими телодвижениями.
Идея целостности, полнейшей самоотдачи составляет стержень романтического мировоззрения. Разумеется, и Моцарт, и Гайдн изумились бы несказанно, услыхав, что, будучи творцами, они числятся избранниками, стоящими превыше остальных людей; жрецами, всецело отдающимися служению некой трансцендентной действительности, изменить которой было бы смертным грехом. Они считали себя добросовестными умельцами — иногда вдохновенными служителями Бога или Природы, старающимися прославить Всевышнего Создателя всеми доступными способами; но в первую очередь они были композиторами, работавшими по заказу и сочинявшими елико возможно более прекрасную музыку. А в девятнадцатом веке представление о художнике-творце как о священном сосуде, непричастном толпе, обладающим особой душой и особыми правами, было чрезвычайно распространено. Зародилось оно, полагаю, главным образом среди немцев, и связывалось с убеждением: каждый человек должен отдаться определенному занятию, а художника или поэта обязывает к творчеству наиважнейший и наивысший долг — ибо художник и поэт отмечены особо, и призванию своему обязаны посвятить себя всецело; судьба человека-творца неизбежно возвышенна и трагична, ибо такой человек исполняет полученное поручение, безоглядно жертвуя собою во имя идеала. Сущность идеала сравнительно маловажна. Главное — жертвовать собою, не рассуждая, не думая о вероятных невзгодах, нимало не щадить себя, питая сияющий душевный свет и работая из чистейших побуждений. Ибо роль играют лишь эти побуждения.
Каждый русский писатель сознавал, что является на общественные подмостки глашатаем и свидетелем; а посему, даже малейший огрех с его стороны — ложь, обман, потворство своим желаниям, нерадение к делу истины — равнялся вопиющему злодейству. Если вы главным образом частный «добытчик», старающийся нажить побольше денег, то, возможно, и не подотчетны обществу столь строго. Но коль скоро держите прилюдные речи, будучи поэтом, прозаиком, историком — кем угодно! — то принимайте полную ответственность, возлагаемую на вождя и народного наставника. Ежели призвание ваше таково, помните: вы связаны своеобразной «клятвой Гиппократа»: говорить чистейшую правду и вовеки не отступаться от нее — самозабвенно отдаваясь достижению предназначенной цели.
Есть несколько «химически чистых» случаев (один из них — Толстой), когда изложенный принцип воспринимался буквально и в жизнь претворялся до последней возможности. Но Толстой, конечно, был не единственным в своем роде: подобная склонность имела широкое распространение среди других авторов. Например, даже Тургенев, обычно числящийся наиболее «западным» русским писателем, верившим в чистую и независимую природу искусства крепче, нежели, скажем, Достоевский или Толстой; автором, сознательно и всемерно избегавшим литературного морализирования, — за что его, кстати, сурово порицали русские собратья по перу: дескать, г-н Тургенев чересчур уж заботится (да еще на прискорбно западный лад) об эстетических достоинствах написанного, излишне много времени отводя работе над формой и слогом своих -Творений и пренебрегая проникновением в глубины духовной и нравственной сути создаваемых образов, — даже Тургенев, этот «эстет», незыблемо верил: общественные и нравственные вопросы являются наиглавнейшими и в жизни, и в искусстве, а понятными становятся только в их особом историческом и идейном контексте.
Однажды я поразился, прочитав слова известного литературного критика, опубликованные воскресной газетой: Тургенев, дескать, менее всех прочих авторов сознавал движущие исторические силы своей эпохи. Это прямо противоположно истине. Каждый тургеневский роман, каждая повесть недвусмысленно посвящены тогдашним общественным и нравственным вопросам, поднимавшимся в определенной обстановке и в известное время. То обстоятельство, что Тургенев был художником до мозга костей и понимал повсеместные, вселенские особенности человеческого нрава и невзгод человеческих, не должно заслонять от нас простого факта: писатель считал прямым своим долгом всенародно проповедовать объективную истину — общественную наравне с психологической — и не отступаться от нее.
Докажи кто-нибудь из современников, что Бальзак числился тайным агентом французской разведки или что Стендаль мошенничал и плутовал на парижской бирже, — несколько близких друзей, вероятно, и огорчились бы, но в целом разоблачения отнюдь не повлияли бы на творческую репутацию обоих авторов: их гениальность не подверглась бы сомнению, а художественные заслуги не померкли. Но едва ли хоть один из русских писателей девятнадцатого столетия, будучи обоснованно обвиняем в чем-либо подобном, усомнился бы даже на мгновение: литературной славе настал конец. Не представляю себе русского автора, пытающегося защититься простым доводом: как литератор, я — общественный деятель, и судите обо мне согласно достоинствам или недочетам напечатанных книг; а вот как частное лицо — я, не обессудьте, совсем иной человек. Здесь и разверзается бездна меж характерно «русским» и «французским» понятиями об искусстве и жизни — используя придуманные мною условные ярлыки. Не пытаюсь утверждать, будто любой и всякий западный писатель исповедует идеал, приписанный мною французам, а каждый русский придерживается точки зрения, которая для краткости окрещена «русской». Но, вообще говоря, считаю это разделение верным и надежным, даже когда вы добираетесь до авторов-эстетов: скажем, русских символистов, явившихся на закате девятнадцатого столетия, презиравших всякое прикладное или назидательное — иными словами, «запятнанное» — искусство, начисто равнодушных к общественным вопросам, психологическим романам, принявших западные понятия о прекрасном и доведших эти понятия до степени outr&.
Даже эти русские символисты не считали себя свободными от любых нравственных обязательств. Скорее, они полагали себя некими прорицателями, жрецами, восседавшими на таинственном пифийском треножнике, ясновидцами, коим открывался высший слой бытия, чьим туманным символом и таинственным выражением служил окружающий земной мир; и, будучи весьма далеки от социального идеализма, со всевозможным пылом — духовным и нравственным — блюли собственные священные обеты. Символисты были сопричастны тайне, свидетельствовали о ней; в этой тайне и заключался идеал, который особая, лишь творчеству присущая, нравственность не дозволяла предавать. Подобные воззрения в корне отличаются от чего бы то ни было, сказанного Флобером о верности художника своему дарованию: для Флобера эта верность составляла единственную истинную функцию творца — и являла наилучший способ сделаться настолько хорошим художником, насколько дозволяют силы.
Отношение же к искусству, приписываемое мною русским, — чисто нравственное; «русское» отношение к творчеству и жизни совершенно одинаково и, в конечном счете, лишь на нравственности и основывается. Этого отношения нельзя путать и смешивать с понятием о чисто прикладном искусстве — хотя, разумеется, кое-кто из русских и верил в него. Бесспорно, что люди, о коих я намерен рассказывать — люди 1830-х и 1840-х, — не считали, будто задачей прозы и поэзии было наставлять читателя уму-разуму. Утилитарные воззрения возобладали позднее, а исповедовали их литераторы несравненно более скучные и бесцветные, чем те писатели, что привлекают наше внимание сейчас.
Самые «типичные» русские авторы полагали: писатель первым делом человек, непосредственно и постоянно отвечающий за все, им изрекаемое — будь то в романах или частных письмах, публичных выступлениях или дружеских беседах. Такой взгляд отразился и на западных понятиях об искусстве и повседневности, существенно их изменив; он остается одним из примечательнейших вкладов, которые русская интеллигенция внесла в умственную жизнь. К добру или к худу, взгляд этот сильнейшим образом повлиял на европейское сознание.
VIII
В те дни молодыми русскими умами завладели Гегель и гегельянство. Эмансипированные юноши стремились погрузиться в философию с головой, они жаждали этого горячо и страстно. Гегель являлся, как великий новый освободитель; посему считалось нравственным долгом — категорическим долгом! — всякий поступок и всякое действие, житейское либо литературное, посвящать выражению и утверждению впитанных гегелевских истин. Такую преданность (впрочем, Дарвину, Спенсеру и Марксу изъявляли впоследствии не меньшую) трудно понять, не зная тогдашней пылкой словесности, — а особенно, литераторской переписки тех лет. Чтобы не выглядеть голословным, позволю себе процитировать несколько иронических абзацев из Герцена, великого русского публициста, проведшего вторую половину жизни за российским рубежом. В нижеследующих отрывках Герцен оглядывается на прошлое и описывает царившую в дни его юности общественную и умственную атмосферу. Как часто случается с этим несравненным сатириком, картина возникает изрядно преувеличенная — местами просто карикатурная, — однако, несмотря ни на что, успешно доносящая до нас дух миновавшей эпохи.
Сказав, что чистая созерцательность начисто несовместима с русским характером, Герцен рассуждает об участи, постигшей гегельянство, завезенное в Россию:
«...Нет параграфа во всех трех частях "Логики", в двух "Эстетики", "Энциклопедии" и пр., который бы не был взят отчаянными спорами нескольких ночей. Люди, любившие друг друга, расходились на целые недели, не согласившись в определении "перехватывающего духа", принимали за обиды мнения об "абсолютнойличности и о ее по себе бытии". Все ничтожнейшие брошюры, выходившие в Берлине и других губернских и уездных городах немецкой философии, где только упоминалось о Гегеле, выписывались, зачитывались до дыр, до пятен, до падения листов в несколько дней. Так, как Франкер в Париже плакал от умиления, услышав, что в России его принимают за великого математика и что все юное поколение разрешает у нас уравнения разных степеней, употребляя те же буквы, как он, — так заплакали бы все эти забытые Вердеры, Маргей- неке, Михелеты, Отто, Ватке, Шаллеры, Розенкранцы и сам Арнольд Руге, которого Гейне так удивительно хорошо назвал "привратником Гегелевой философии", если б они знали, какие побоища и ратования возбудили они в Москве между Маросейкой и Моховой, как их читали и как их покупали. <...> Молодые философы приняли, напротив, какой-то условный язык; они не переводили на русское, а перекладывали целиком, да еще, для большей легкости, оставляя все латинские слова in crudo [нетронутыми, без перевода], давая им православные окончания и семь русских падежей.
Я имею право это сказать, потому что, увлеченный тогдашним потоком, я сам писал точно также да еще удивлялся, что известный астроном Перевощиков называл это "птичьим языкомНикто в те времена не отрекся бы от подобной фразы: "Конкресцирование абстрактных идей в сфере пластики представляет ту фазу самоищущего духа, в которой он, определяясь для себя, потенцируется из естественной имманентности в гармоническую сферу образного сознания в красотеЗамечательно, что тут русские слова, как на известном обеде генералов, о котором говорил Ермолов, звучат иностраннее латинских» К
И Герцен продолжает:
«Человек, который шел гулять в Сокольники, шел для того, чтоб отдаваться пантеистическому чувству своего единства с космосом; и если ему попадался по дороге какой- нибудь солдат под хмельком или баба, вступавшая в разговор, философ не просто говорил с ними, но определял субстанцию народную в ее непосредственном и случайном явлении. Самая слеза, навертывавшаяся на веках, была строго отнесена к своему порядку: к "гемюту" или к "трагическому в сердце"»[187].
Вышеприведенные иронические высказывания вовсе незачем понимать буквально. И все же, они отлично живописуют экзальтированную — exalte — умственную атмосферу, в коей обитали друзья молодого Герцена.
А теперь дозвольте предложить вашему вниманию отрывок из Павла Анненкова — из его превосходной работы, озаглавленной «Замечательное десятилетие» и упомянутой мною в самом начале очерка. Анненков изображает тех же людей и ту же эпоху совсем иначе, и стоит процитировать его слова хотя бы ради того, чтобы сгладить впечатление от забавного герценовского шаржа, который прозрачно и весьма несправедливо намекает: вся тогдашняя умственная деятельность сводилась к никчемной белиберде, изрыгаемой смехотворным сборищем донельзя взвинченных молодых интеллектуалов. Анненков описывает жизнь в сельской усадьбе Соколово, снятой в 1845 году на все лето троими друзьями: Грановским — профессором, преподававшим средневековую историю в Московском университете, Кетчером — выдающимся переводчиком, и самим Герценом — богатым молодым человеком без особо определенных занятий, хотя формально числившимся где-то на государственной службе. Дом они сняли, дабы принимать у себя друзей и наслаждаться по вечерам учеными беседами. Анненков пишет:
«Прежде всего следует заметить, что в Соколове не позволялось только одного — быть ограниченным человеком. Не то чтоб там требовались непременно эффектные речи и проблески блестящих способностей вообще; наоборот, труженики, поглощенные исключительно своими специальными занятиями, чествовались там очень высоко — но необходим был известный уровень мысли и некоторое достоинство характера. Воспитанию мысли и характера в людях и посвящены были все беседы круга, о чем бы они, в сущности, ни ищи, что и давало им ту однообразную окраску, о которой говорено.
Еще одна особенность: круг берег себя от соприкосновения с нечистыми элементами, лежавшими в стороне от него, и приходил в беспокойство при всяком, даже случайном и отдаленном, напоминовении о них. Он не удалялся от света, но стоял особняком от него, — потому и обращал на себя внимание, но вследствие именно этого положения в среде его развилась особенная чуткость ко всему искусственному, фальшивому. Всякое проявление сомнительного чувства, лукавого слова, пустой фразы, лживого заверения угадывались им тотчас и везде, где появлялись, вызывали бурю насмешек, иронии, беспощадных обличений. Соколово не отставало в этом отношении от общего правила. Вообще говоря, круг этот, важнейшие представители которого на время собрались теперь в Соколове, походил на рыцарское братство, на воюющий орден, который не имел никакого письменного устава, но знал всех своих членов, рассеянных по лицу пространной земли нашей, и который все-таки стоял, «о какому-то соглашению, никем, в сущности, «е возбужденному, поперек всего течения современной ему жизни, мешая ей вполне разгуляться, ненавидимый одними и страстно любимый другими
IX
Не велика беда, что в дружеском кругу, описываемом Анненковым, чуть заметно веяло педантизмом — все равно, именно такие маленькие сообщества обычно кристаллизуются повсюду, где существует мыслящее меньшинство, исповедующее идеалы, которые напрочь отделяют его от окружающего мира. Подобные кружки стараются утвержда!ъ определенные понятия и мерила, нравственные и умственные, — по крайности, «среди своих». Этим-то и занимались русские интеллигенты между 1838 и 1848 годами. Они были неповторимыми в своем роде русскими людьми, не принадлежавшими к некоему определенному классу общества — хотя лишь единицы выходили из простонародья. Интеллигентам просто надлежало рождаться в более-менее «порядочных» семьях, иначе надежды получить порядочное — подобное западному — образование имелось весьма немного.
Их дружеские отношения были по-настоящему свободны от буржуазной чопорности. Богатство не впечатляло их, а бедность не смущала. К служебным и прочим подобным успехам интеллигенты были вполне равнодушны. Старались даже избегать успехов такого рода. Только немногие из них преуспевали на житейских поприщах. Зато многие отправлялись в ссылку; многие служили университетскими преподавателями под неусыпным надзором царской полиции;
'П.В.Анненков. Замечательное десятилетие (1880). «Литературные воспоминания», М., 1960; гл. 26, стр. 269-270.
многие за гроши занимались литературной поденщиной и переводами; кое-кто просто исчезал. Двое или трое покинули кружки, таких числили отступниками. Например, Михаил Катков, одаренный писатель и журналист, поначалу принадлежал к интеллигентскому движению, а затем перешел на сторону царской власти; Василий Боткин, близкий друг Белинского и Тургенева, начинал как философический чаеторговец, а с годами превратился в убежденного реакционера. Но эти случаи оставались единичными.
Тургенева изначально и впоследствии рассматривали как ни рыбу ни мясо, ни то ни се: человека, чье сердце звало его идти верной дорогой, человека, не чуждого идеалам, хорошо понимавшего, что значит просвещение, — и все же ненадежного. Разумеется, Тургенев резко возражал против крепостного права; общепризнано: его «Записки охотника» оказали большее воздействие на русское общество, нежели любая иная книга, опубликованная в России ранее: «Записки» стали для русских примерно тем же, чем позднее сделалась для американцев «Хижина дяди Тома» — только «Записки», в отличие от «Хижины», суть произведение искусства, и гениальное произведение. В целом русские молодые радикалы глядели на Тургенева как на поборника верных принципов, на союзника и друга — к несчастью, слабого, переменчивого, склонного тешиться удовольствиями за счет убеждений, способного нежданно исчезать со сцены, а потом вяло извиняться перед товарищами, коих «бросил на произвол судьбы», — но все-таки «своего»: члена интеллигентской партии, человека «с нами, а не против нас» — хотя писатель нередко совершал поступки, заслуживавшие сурового товарищеского порицания (в основном, благодаря злополучной любви к французской певице Полине Виардо: из-за нее Тургенев оказывался вынужден потихоньку продавать свои рассказы и повести реакционным издательствам — отчаянно требовались деньги, хотя бы на постоянное место в театральной ложе, а передовые левые издатели прилично заплатить не могли). Конечно, друг нестойкий и ненадежный — и все же, несмотря ни на что, убежденный друг: человек и собрат!
Среди этих людей бытовало весьма педантическое ощущение сплоченности, солидарности, рождавшее чувство истинного братства и общей цели — ничего подобного ни единое из русских сообществ не ведало. Герцен, знакомившийся впоследствии с великим множеством знаменитостей, Герцен— взыскательный и, нетерпимый, сплошь и рядом излишне язвительный, а временами и цинический судья рода людского, и Анненков, изрядно постранствовавший по Западной Европе, где также завел несметные знакомства с тогдашними светилами, — оба этих знатока души человеческой в более поздние годы признавали: нигде и никогда больше не встречали мы сообщества столь цивилизованного, задорного и свободомыслящего, столь просвещенного, непринужденного и дружелюбного; столь искреннего и разумного, столь
одаренного и во всех отношениях привлекательного.
•
Германский романтизм в Петербурге и Москве
К
ажется, все — или почти все — историки русской литературы и философии, невзирая на любые иные свои разногласия, сходятся в одном: наибольшее, преобладающее влияние на русских писателей, работавших во второй четверти девятнадцатого столетия, оказал германский романтизм. Правда, этот взгляд, как и большинство ему подобных обобщений, не вполне верен. Пускай Пушкина и причисляют к поколению предыдущему — все равно: ни Лермонтов, ни Гоголь, ни Некрасов — говоря лишь о самых заметных авторах той эпохи — не могут считаться учениками романтических мыслителей-немцев. Впрочем, германские метафизики действительно в корне изменили течение русской мысли — как справа, так и слева: мысли националистической, православной и радикально-политической наравне; романтизм сильнейшим образом сказался на мировоззрении «передового» университетского студенчества — и всей прочей молодой интеллигенции. Германские философские школы — в частности, учения Гегеля и Шеллинга (правда, «осовремененные») — и доныне еще не утратили влияния всецело.
В наследство современному человечеству эти школы оставили пресловутую, могучую политическую мифологию, взятую на вооружение одновременно правыми и левыми, дабы оправдать махровый обскурантизм и страшный гнет, ими проповедуемый и насаждаемый. И все же, великие исторические достижения философов-романтиков уже давным-давно так впитались и въелись в западную цивилизованную мысль, что нынче непросто вообразить себе, насколько новыми, свежими казались они встарь, опьяняя многие умы.
Философские труды, созданные ранними германскими романтиками — Гердером, Фихте, Шеллингом, Фридрихом Шлегелем и многими их последователями, — читать нелегко. Например, шеллингианские трактаты, служившие некогда предметами восхищения искреннего и всеобщего, подобны темным дебрям, углубляться в которые мне — во всяком случае, сейчас — не хочется: vestigia terrent\ уж больно много любознательных и отчаянных голов проникли туда, чтобы не вернуться вовеки.
Но искусство и философия той эпохи — по крайности, германские, а также восточноевропейские и русские (ибо и Восточная Европа, и Россия были, можно сказать, умственными колониями Германии) — будут непонятны, если не учитывать важного факта: вышеупомянутые метафизики — особенно Шеллинг — властно влекли мысль человеческую прочь от механистических философских категорий восемнадцатого столетия — и прямо к пояснениям и толкованиям, основанным на эстетических или биологических понятиях. Романтики—мыслители и поэты—успешно сокрушили основополагающую догму просветителей восемнадцатого века, гласившую, что единственный надежный метод исследований и толкований обеспечивается лишь победоносными науками, связанными с механикой. Французские philosophes преувеличивали пользу, а германские романтики — абсурдность приложения понятий и мерил, используемых естествознанием, к делам чисто человеческим. Но, помимо всего прочего, ею достигнутого, романтическая реакция на притязания «научного материализма» поставила под вечное сомнение способность земных наук — психологии, социологии, антропологии, физиологии — возобладать в таких областях умственной и духовной деятельности, как история, искусство, религиозная, философская, общественная и политическая мысль, воцариться там безраздельно и положить конец тамошнему возмутительному беспорядку. Если Бейль и Вольтер потешались над современными им богословами, то романтики высмеивали твердокаменных материалистов, подобных Кондильяку и Гольбаху, а излюбленным полем битвы сделалась область прекрасного, эстетика.
Если вам хочется понять, из чего рождается произведение искусства; если хочется понять, например, отчего определенные очертания и краски слагаются в определенную картину либо изваяние; отчего определенный слог или определенные словосочетания производят особо могучее воздействие на определенного читателя, наделенного особой восприимчивостью, или запоминаются этим читателем накрепко; или отчего некие звуковые сочетания, именуемые музыкой, иногда зовутся бездарными, а иногда великими, либо лиричными, либо вульгарными, либо возвышенными, либо низменными, либо характерными для того или иного народа, или для отдельного композитора — никакие общие положения, подобные тем, что используются физикой, никакие обобщенные описания, или классификации, или категории, применяющиеся науками, которые исследуют свойства звуков, или цветных пятен, или черных значков, отпечатанных на бумаге, или строение произносимых человеком фраз, ни в малейшей мере не помогут получить ответы на задаваемые вопросы.
Каковы же были ненаучные объяснения, применимые к жизни, к мысли, к искусству и религии, не поддающимся научному толкованию? Романтические метафизики обратились к путям познания, приписываемым Платоновской традиции: духовное прозрение, интуитивное чувство связей, научному анализу не подлежащих. Шеллинг (чьи взгляды на природу творческого воображения — в частности, воображения гениального — темны и туманны, однако при этом поразительно своеобразны и неожиданны) использовал понятие вселенского мистического прозрения. Он рассматривал вселенную как единый дух, огромный живой организм, душу или сущность, развивающиеся от одной духовной стадии к другой. Отдельные человеческие личности служили некими «замкнутыми средоточиями», «аспектами», «моментами» исполинской космической сущности — «живого целого», мировой души, трансцендентного Духа или Идеи, чье описание понуждает припомнить фантазии ранних гностиков. Даже скептически настроенный швейцарский историк Якоб Буркгардт говорил, что, слушая речи Шеллинга, начинал видеть неведомых, грозно близящихся существ, многоруких и многоногих. Однако выводы из этого апокалипсического мировоззрения не столь эксцентричны. Замкнутые средоточия — отдельные человеческие существа — понимают друг друга, окружающий мир и себя самих; понимают они также прошлое, и (в известной степени) настоящее, и грядущее тоже — только не тем образом, коим разумеют себе подобных. Если, к примеру, я утверждаю, будто разумею другое человеческое существо: разделяю его суждения, слежу за ходом его мыслей, «проникаю» в его умопостроения — и посему обладаю полнейшим правом судить о его характере, «внутренней» его сущности, — я приписываю себе способность делать нечто, не подлежащее, с одной стороны, сведению к определенной системе операций, а с другой стороны, к методу, позволяющему извлекать из них дальнейшие сведения, — будучи обнаружен, такой метод мог бы сделаться простым приемом, доступным любому восприимчивому ученику, более-менее механически применяющему его впоследствии. Понимание человека, идей и движений, мировоззрения, присущего отдельным личностям либо сообществам, нельзя ограничить ни социологическими классификациями по типам поведения, ни предсказаниями, вырастающими из научных опытов и тщательно упорядоченных статистических данных, относящихся к ученым наблюдениям. Нет и не бывает замены сочувствию, пониманию, проницательности, мудрости.
Сходным же образом Шеллинг учил: если желаете узнать, что именно делает произведение искусства прекрасным или что придает неповторимое своеобразие историческому периоду, — необходимо использовать методы, отличающиеся от методов научного опыта, классификации, индукции, дедукции и тому подобных приемов, свойственных естествознанию. Согласно этой доктрине, ежели вы намерены уразуметь, откуда взялся великий духовный переворот, называемый Французской революцией, или почему Гетев- ский «Фауст» глубже Вольтеровских трагедий, то применять методы психологические и социологические, в общих чертах обрисованные, допустим, Кондильяком или Кондорсэ, вполне бесполезно. Если вы не обладаете проницательным воображением, дозволяющим постичь «внутреннюю», умственную и чувственную — духовную — жизнь личности, общества, исторического периода; «внутренние цели», «суть» учреждений, народов, церквей, — вы навеки останетесь неспособны пояснить, отчего одни сочетания способны сливаться в «единства», а другие — нет: отчего известные звуки, слова или действия уместны в составе целого и отлично в него вписываются, а другие — ни в коем случае. Не играет роли: «объясняете» вы человеческий характер, или подъем общественного движения, или рост политической партии, или блеск философской школы, или расцвет мистических воззрений на действительность. И это, согласно взглядам, здесь обсуждаемым, не случайно. Действительность не просто органична, действительность целостна — иными словами, составные части ее не просто связаны случайными отношениями, не просто образуют структуру либо гармонию, в коих каждый элемент рассматривается как «неотъемлемо нужный» благодаря расположению прочих элементов — помимо этого, он «отражает» или «выражает» остальные элементы, ибо наличествует единый Дух («Идея», «Абсолют»), неповторимым аспектом или артикуляцией которого предстает все существующее — и чем явственнее аспект, чем живее и гибче артикуляция, тем «глубже» и «реальнее» вещь или понятие. Философия «верна» пропорционально тому, сколь точно описывает она фазу, достигнутую Абсолютом или Идеей на каждой стадии развития. Поэт наделен гениальностью, а государственный муж — величием лишь в той степени, в которой они питаются «духом» окружающей среды — национальной, культурной, общественной — и выражают его; здесь наличествует «воплощенное» самоосуществление вселенского Духа, пантеистически воспринимаемого как вездесущее Божество. И если произведение искусства мертво, или неестественно, или пошло — значит, оно является простой случайностью во вселенском развитии. Искусство, философия, религия — только усилия, прилагаемые «замкнутыми средоточиями», смертными людьми к ощущению и выражению «эха» космической гармонии. Земное человеческое существо ограниченно и конечно, его мировоззрение всегда останется фрагментарным — однако, чем глубже личность, тем крупнее и богаче окажется доступный ей фрагмент. Отсюда проистекает высокомерное пренебрежение, с которым подобные мыслители отзываются о «чисто» эмпирическом или «механическом», о повседневном опыте, копящемся в мире, чьи обитатели остаются глухи ко внутренней гармонии — той, без коей ничего на свете нельзя уразуметь верно.
Случалось, романтические критики полагали себя не простыми открывателями природы различных видов познания, мысли, чувства — дотоле не обнаруженной или исследованной неверно, — а созидателями новых космологических систем, новых вер, новых видов жизни: по сути, орудиями духовного искупления, используемыми вселенной для «самоосуществления». Ныне их метафизические вымыслы почти полностью — осмелюсь добавить: по счастью — забыты; но свет, вовремя пролитый ими на искусство, историю и религию, преобразил мышление всего Запада. Уделяя огромное внимание бессознательной работе воображения человеческого, роли иррациональных факторов, символов и мифов, наличию в мире не поддающихся анализу близких подобий и полных противоположностей, фундаментальных, однако неощутимых связей и различий, идущих вразрез общепринятым направлениям рассудочной, рациональной классификации, романтики зачастую совершенно свежо и весьма успешно повествовали об истоках поэтического вдохновения, религиозного опыта, политического таланта; они удачно соотносили искусство и общественное развитие, личность и массу, нравственные идеалы и факты, почерпнутые из эстетики или биологии. Их объяснения звучали куда убедительнее бытовавших дотоле — в любом случае, гораздо разумнее, чем доктрины восемнадцатого столетия, не занимавшиеся подобными темами систематически, предоставлявшие поэтам и прозаикам, склонным к мистике, лишь изредка и случайно высказываться по этим поводам.
Также и Гегель, вопреки напущенному им же философическому туману, привел в движение идеи, сделавшиеся настолько всеобщими и привычными, что мы рассуждаем в согласии с ними, даже не подозревая, что повторяем довольно старые мысли. Это справедливо, например, касаемо идеи, гласящей: история мысли — непрерывный процесс, подлежащий отдельному изучению. Существовали, конечно, и в античности, и в Средневековье изложения — обыкновенно простые catalogues raisonnes[188] — отдельных философских систем, или трактаты-монографии, посвященные отдельным мысли-
— Примечание
— комментированные каталоги. 242
телям. Но именно Гегель развил понятие об особой совокупности идей, пронизывающих и пропитывающих целую эпоху или целое общество, о воздействии этих идей на идеи дальнейшие, о множестве невидимых звеньев, коими ощущения, чувства, мысли, верования, законы — общее мировоззрение, ныне зовущееся идеологией, — одного поколения связываются с идеологией иных эпох и земель. Гегель, в отличие от своих предшественников, Гердера и Вико, старался представить это связным, непрерывным развитием, подлежащим рассудочному анализу, — и стал первым в погибельном семействе «космических историков», чья родословная тянется от Конта и Маркса до Шпенглера и Тойнби, — а также всех прочих, обретающих душевный покой, открывая необъятную воображаемую симметрию в своенравном потоке человеческой истории.
Пускай почти все гегельянство — чистая фантазия (или, скажем, крайне субъективная «поэзия в прозе»), но замечание о том, что многие проявления человеческого духа взаимно связаны, что художественная или научная мысль известной эпохи наиболее вразумительна только во взаимодействии с общественной, экономической, богословской и правовой деятельностью общества, где живут и работают художники и ученые — само понятие культурной истории как источника света, — явилось огромным шагом в истории человеческой мысли. А Шеллинг (шедший по стопам Гердера) положил основу чисто романтическому представлению о том, что поэты и живописцы способны понимать дух века глубже, а выражать его ярче и памятнее, чем академически настроенные историки, — благодаря большей чувствительности к очертаниям современной им эпохи (либо иных эпох и культур), особой чуткости, которой лишены и обученные собиратели давностей, и профессиональные журналисты, — поскольку поэт гораздо более тонкое существо, лучше отзывающееся на полупонятные факторы, пребывающие в зародыше, полного развития и зрелости достигающие только впоследствии, но уже действующие в глубине данной среды; поэт (или художник) ощущает их работу несравненно острее. Например, именно об этом и говорил Карл Маркс, утверждавший: Бальзак в своих романах изображал и жизнь и нравы не столько ему самому современные, сколько свойственные людям 1860-х и 1870-х, чьи очертания — в эпоху Бальзака еще остававшиеся вполне зачаточными — тревожили его творческую чувствительность задолго до того, как проявились полностью и средь бела дня. Романтические философы изрядно преувеличивали силу и надежность подобной интуитивной, или поэтической, проницательности; однако пылкие романтические воззрения, остававшиеся мистически-иррациональными, сколь их ни плотно окутывали квази-научно либо квази-лирически звучавшими словами, поразили в 1830-х и 1840-х годах воображение молодых русских интеллигентов и, казалось, распахнули двери в мир более благородный и спокойный, чем удручавшая действительность империи, которой правил царь Николай I.
Человека, лучше кого бы то ни было иного в России учившего просвещенную молодежь 1830-х подниматься превыше эмпирических фактов и воспарять в область чистейшего света, где все испокон веку было истинно и гармонично, звали Николаем Станкевичем; студент Московского университета, он, едва перешагнув рубеж двадцатилетия, собрал вокруг себя кружок восторженных почитателей. Станкевич был молодым аристократом, обладателем равно благородных ума и внешности, добрым идеалистом, исключительно мягким по натуре; приверженец метафизических учений, он умел излагать их ясно и доступно. Родился Станкевич в 1813-м, и на протяжении всего своего краткого земного пути (он умер двадцати семи лет от роду) оказывал очень заметное нравственное и умственное влияние на друзей. Станкевича боготворили при жизни, а после смерти чтили его память. Даже Тургенев, отнюдь не склонный к слепому обожанию кого бы то ни было, вывел Станкевича в романе «Рудин» под именем Покорского — причем без малейшей иронии. Станкевич глубоко знал немецкую романтическую литературу и проповедовал светскую, метафизическую религию, что заменила ему православное вероучение: в последнем и сам он, и его друзья разочаровались.
Он учил: верное понимание Канта и Шеллинга (впоследствии также Гегеля) дает человеку осознать, что под внешними, видимыми беспорядком и жестокостью, несправедливостью и безобразием повседневной жизни можно различить вечную красоту, вечный мир и гармонию. Художники и ученые двигались разными дорогами к одной и той же цели (чисто шеллингианская мысль), жаждая причаститься внутренней гармонии. Лишь искусство (здесь подразумеваются также философские и научные истины) бессмертно и стоит неуязвимым над хаосом окружающего эмпирического мира, над мутным и бессмысленным потоком политических, общественных и экономических событий — преходящих и подлежащих заслуженному забвению. Шедевры искусства и мысли суть нерукотворные и вечные памятники творческой мощи людской; только они и запечатлевают минуты сверхчеловеческого прозрения в некие слои высшего бытия, обретающиеся по ту сторону быстротекущего и призрачного земного существования. Станкевич верил (подобно многим — особенно множившимся после очередного общественного фиаско; а в случае со Станкевичем, пожалуй, сказалось поражение декабристов), что человеку следует не желать внешних, общественных реформ, способных лакировать жизненную поверхность, но не более того, а стремиться к реформам внутренним, к духовным переменам; все прочее приложится, ибо Царство Небесное — гегелевский трансцендентный Дух — обретается внутри самого человека. Спасение приходит к нам через самосовершенствование; дабы познать истину, действительность и счастье, неотъемлемо важно учиться у доподлинно знающих: у философов, поэтов, мудрецов. Кант, Гегель, Гомер, Шекспир, Гете были гармоническими душами, святыми и мудрецами, видевшими то, чего толпе не увидать вовек. Лишь учение, непрерывное и неустанное самообразование дает человеку надежду заглянуть в их Элизий — ту единственную действительность, где разрозненные осколки, фрагменты вновь собираются вместе и делаются первоначальным целым. Лишь умеющие достигать этого благодатного прозрения поистине мудры, добры и свободны. Гнаться за материальными, житейскими благами — любыми общественными реформами, политическими целями — значит гнаться за призраками, преследовать миражи, питать ложные надежды, готовить себе разочарование и злополучие.
Всякий русский, меж 1830-м и 1848-м годами бывший молодым идеалистом или просто не чуждавшийся ничего человеческого и страдавший при виде окружающих общественных условий, с облегчением слышал: ужасающие невзгоды российской жизни — кромешное невежество и бедность крепостных, малограмотность и лицемерие священнослужителей, продажность, никчемность, жестокость и своеволие правящих классов, мелочность, холопство и бесчеловечность купцов и лавочников — короче сказать, вся варварская система — были, согласно западным мудрецам, лишь пузырем на жизненной поверхности. Все это, в конечном итоге, представало неминуемыми и не имеющими значения свойствами призрачного земного мира; и если поглядеть на него с достаточной высоты, будет понятно: все это не тревожит глубинной гармонии. Тогдашняя метафизика изобилует музыкальными терминами. Вам говорили: если просто слушать случайные, отрывочные звуки, производимые отдельным музыкальным инструментом, их можно счесть неприятными, бессмысленными, бесцельными; но если вы знакомы со всем произведением и внимаете ему, исполняемому оркестром от начала и до конца, то разумеете: ноты, казавшиеся произвольными, сливаются с другими нотами, образуя гармоническое целое, утоляя ваше стремление к истинному и прекрасному. Это своего рода перевод прежних научных методов истолкования на язык эстетики. Спиноза и некоторые рационалисты восемнадцатого столетия учили: ежели вы будете в силах постичь устройство вселенной (одни говорили: пользуясь метафизической интуицией; другие вещали: распознавая во вселенной математический или механический порядок), то прекратите биться лбом о стену — поймете: все, существующее в действительности, неизбежно существует где нужно, когда нужно и в том виде, в каком нужно — являя собою часть разумного порядка, именуемого космической гармонией. Коль скоро вы это увидите — обретете внутренний мир и покой, ибо не сможете, будучи разумным человеческим существом, бесцельно бунтовать и роптать, созерцая неизбежный, логически обоснованный миропорядок.
Перевод вышеизложенного на язык эстетики явился преобладающим фактором в германском романтическом движении. Вместо разговоров о неизбежных связях, установленных по научному образцу, вместо логических либо математических умопостроений, применяемых к разгадке вселенских тайн, вам предлагают пользоваться новой разновидностью логики, обнажающей перед вами красоту живописного холста, глубину музыкального произведения, истину литературного шедевра. Если вы принимаете жизнь как художественное творение некоего космического Создателя, если рассматриваете миропорядок в качестве постепенно развивающегося произведения искусства — короче говоря, если отрицаетесь «научного» взгляда со всеми его последствиями и обращаетесь к метафизической, «трансцендентальной» точке зрения, то почти наверняка ощутите себя освобожденным. Ранее вы становились жертвой необъяснимого хаоса, отбиравшего покой, понуждавшего негодовать; были узником системы, которую тщетно старались преобразить и улучшить — неизменно страдая, терпя то крах, то поражение. А теперь вы по доброй воле пришли в чувство, сделались воодушевленным участником вселенского дела — и будь, что будет: как бы ни повернулись дела, они обратятся конечным благом для вселенной и, следовательно, для вас самого. Теперь вы мудры, счастливы и свободны: вы осознали вселенские цели, слились воедино с ними.
В России, при тогдашних цензурных условиях, открыто высказывать политические и общественные соображения было затруднительно; литература стала единственным средством донести — сколь угодно Эзоповым языком — подобные мысли до читателя, изложить программу, призывавшую вас игнорировать омерзительную (а после разгрома декабристов опасную) политическую сцену, сосредоточившись на самосовершенствовании — нравственном, литературном, художественном, — и предлагавшую великое утешение людям, не желавшим страдать и маяться сверх меры. Станкевич веровал в Гегеля искренне и глубоко, повторял его умиротворяющие проповеди с красноречием, шедшим от сердца, чистого и чувствительного, и от незыблемой веры, никогда Станкевича не покидавшей. Коль скоро испытывал он какие- либо сомнения, то заставлял их умолкнуть в груди, и до самого безвременного конца своего оставался человеком не от мира сего, праведником, чье присутствие вселяло в друзей духовный мир и покой, щедро расточавшиеся его изумительно цельной, прекрасной личностью; женственно мягкий, обаятельный, Станкевич буквально зачаровывал своих слушателей. Влияние Станкевича оборвалось с его смертью; он оставил по себе всего лишь несколько изящных, негромких стихотворений, горсточку случайных очерков и ворох писем, адресованных друзьям и германским философам — среди них найдутся трогательные послания и к ближайшим наперсникам, и к молодому берлинскому профессору, драматургу, в чьем даровании Станкевич усмотрел нечто, похожее на гений, ученику Гегеля (правда, имя этого автора ныне заслуженно забыто). Увы, слишком скудны имеющиеся материалы, слишком трудно судить по ним о том, каким был при жизни этот предводитель русских идеалистов.
Самым одаренным и впечатлительным из учеников Станкевича был человек совершенно иного склада, Михаил Бакунин, по-любительски увлекавшийся в те годы философией и уже стяжавший изрядную известность благодаря буйному, деспотическому нраву. Под конец 1830-х Бакунин, дотоле служивший армейским офицером, уже вышел в отставку и жил в Москве, главным образом предаваясь умственной деятельности, пополняя образование. Он обладал исключительной способностью впитывать и усваивать чужие учения, а потом излагать их воодушевленно и пылко, словно свои собственные, слегка изменяя и подправляя — как правило, к лучшему: Бакунин заставлял эти доктрины звучать яснее, проще, доступнее, а иногда и убедительнее прежнего. Не лишенный изрядной примеси цинизма, он мало заботился о вероятных последствиях читаемой проповеди, о ее воздействии на друзей и приятелей — только бы звучала внушительно! — и отнюдь не любопытствовал, воодушевляют ли его слова других людей, или заставляют падать духом, или рушат их жизни, или заставляют зевать, или превращают слушателей в фанатических приверженцев какой-нибудь полубезумной утопии. Прирожденный агитатор и пропагандист, Бакунин был в достаточной мере скептиком, чтобы не обманываться собственными бурными разглагольствованиями. Подчинять себе отдельных людей и покорять целые собрания было его metier^: Бакунин принадлежал к необычайному — по счастью, немногочисленному — разряду людей, исхитряющихся буквально гипнотизировать окружающих и превращать их в безрассудных приверженцев «общего дела» — готовых при необходимости и убить и умереть ради «общей цели», — причем сами соблазнители ясно, иронически и холодно сознают последствия своих завораживающих речей. Случалось, Бакунина упрекали в шарлатанстве (например, Герцен), а Бакунин лишь добродушно, от чистого сердца, смеялся, охотно каялся — и продолжал сеять смуту с еще, пожалуй, большей беззаботностью, чем до того. Жизненный путь Бакунина усеян жертвами — или погибшими, или обращенными в истовых последователей идеализма; сам же наставник был неизменно весел, беспечен, лжив, неотразимо обаятелен; спокойно и хладнокровно сеял он разрушение — оставаясь милым, щедрым, своенравным, чудаковатым русским помещиком до конца дней своих.
Идеями он забавлялся виртуозно и с мальчишеским удовольствием. Идеи поступали из многоразличных источников: от Сен-Симона, от Гольбаха, от Гегеля, от Прудона, от Фейербаха, от младогегельянцев, от Вильгельма Вейтлинга. Все эти доктрины Бакунин впитывал в периоды краткого, но крайне
1 Мёйег (<фр.) — ремесло, специальность, занятие. — Примечание переводчика.
усердного самообразования, — а затем излагал их пылко и притягательно, будучи неподражаем, наверное, даже в ту эпоху великих народных трибунов. Все десять лет, описываемых Анненковым, он числился правоверным фанатиком- гегельянцем и проповедовал своим друзьям парадоксальные принципы новой -метафизики день за днем и ночь за ночью — безукоризненно ясно, страстно и упорно. Он вещал о железных, неумолимых исторических законах — и о чем угодно другом. Гегель — и Станкевич — несомненно правы. Напрасно было бы восставать против железных законов или бунтовать из-за, по-видимому, порождаемых ими жестокос- тей и несправедливостей; это значило бы просто обнаруживать незрелый ум, неспособный понять, что космос устроен разумно и упорядоченно — короче говоря, это значило бы не сознавать божественной цели, достигнув коей личные страдания и разлад (если вы толкуете эти понятия надлежащим образом) неминуемо должны достичь наивысшего предела и окончиться.
Гегель учил: дух развивается отнюдь не постоянно, а благодаря «диалектической борьбе противоположностей», развертывающейся как череда резких взрывов (кажется, на этот лад работает дизельный двигатель). Подобное наставление вполне подходило темпераментному Бакунину, любившему повторять: всего ненавистнее — покой, порядок, буржуазное довольство. Простая богемность и неподготовленные, стихийные восстания чересчур уж часто позорили себя. Гегельянство же дозволяло видеть жизнь трагическую и свирепую, лишь прикрытую маской вечной рациональной системы, лишь разобранную одеяниями рассудочных оценок. Сначала обосновать необходимость подчинения жестокому правительству и безмозглой бюрократии (во имя вечного Разума), а затем при помощи тех же доводов оправдать восстание — задача парадоксальная, и Бакунин ею наслаждался. В Москве он упоенно играл своей силой, обращая мирных студентов исступленными дервишами, истерическими искателями неких эстетических или метафизических открытий. Позднее использовал те же таланты с большим размахом, возбуждая и подстрекая уж совсем, казалось бы, никчемный человеческий материал — швейцарских рабочих-часовщиков и немецких крестьян, — доводя слушателей до невероятных вспышек воодушевления, коих эти люди не ведали ни до, ни после.
В эпоху, о которой ведется речь, Бакунин сосредоточил свои зловещие способности на сравнительно скромной задаче: толковал Гегелевскую «Энциклопедию» — абзац за абзацем — восхищенному дружескому кружку. Среди его членов был другой закадычный приятель Станкевича, Николай Грановский, добрый и умный историк, учившийся в Германии, сделавшийся умеренным гегельянцем и вернувшийся в Москву, дабы читать студентам курс истории Средних веков. Он успешно использовал свой, довольно академический, предмет, чтобы вселить в слушателей почтение к западной культуре. Останавливался Грановский, в частности, на облагораживающем влиянии Римско-Католической Церкви, римского права, феодальных учреждений и установлений — рассказывал подробно, стоя лицом к лицу с нараставшим шовинизмом, всячески восхвалявшим византийские корни русской культуры: в ту эпоху это поощрялось правительством, как противоядие, обезвреживавшее опасные западные идеи. Грановский сочетал эрудицию с очень уравновешенным складом ума, его нельзя было увлечь экстравагантными теориями. Но все же, Грановский был в достаточной степени гегельянцем, чтобы верить: во вселенной имеются порядок и цель; человечество движется к свободе, хотя путь извилист и тернист — возникают препятствия, доводится отступать и часто, и неминуемо. И если на белом свете оказывалось недостаточно людей отважных, целеустремленных и сильных, человечество сползало в долгие ночи реакции, в трясины, выбираться из которых доводилось ужасной ценой. Однако, хоть медленно и болезненно, а все-таки неотвратимо, человечество шагало к идеальному государству счастья, справедливости, истины и красоты. Слушать читавшиеся Грановским в Московском университете лекции об эпохе поздних Меро- вингов и ранних Каролингов (тема, казалось бы, непроницаемо туманная) собиралось множество просвещенных слушателей. Эти лекции рассматривались и западниками и славянофилами как своеобразные политические выступления в пользу воззрений либеральных и рационалистических, — а прежде всего речь велась о вере в преобразующую силу просвещения, противопоставлявшегося мистическому национализму и церковности.
Я упоминаю о знаменитых лекциях Грановского — со всевозможным жаром приветствовавшихся друзьями и заслужившими яростное порицание консерваторов — только в качестве примера тому, в какие маскарадные одежды рядился общественный и политический либерализм на русской (а в чуть меньшей степени и на германской) почве, коль скоро желал высказаться вообще. Цензура одновременно служила и крепкими путами, и стрекалом: именно благодаря цензуре появился на свет особый, крипто-революционный литературный слог, изощрявшийся все больше и больше по мере того, как усиливался гнет; в итоге, вся русская литература превратилась, по словам Герцена, в «великий обвинительный акт <... > против русской жизни»[189].
Цензор числился официальным противником, однако, в отличие от современных своих преемников, он только запрещал — и ничего больше. Царская цензура могла предписывать безмолвие, зато никогда не пыталась диктовать университетским профессорам непременное содержание лекций; поэтам и прозаикам не указывали, что писать и как писать; композиторам не повелевали вызывать у слушателей то либо иное настроение. Цензура существовала исключительно ради того, чтобы препятствовать печатному изложению определенных опасных идей. Разумеется, она служила препятствием, иногда приводила в ярость. Но, поскольку, подобно многому в прежней России, цензура была неумелой, продажной, ленивой, зачастую глупой — или преднамеренно снисходительной, — и поскольку отчаявшийся изобретательный человек всегда мог отыскать лазейку-другую, не все крамольные высказывания удавалось пресечь действенно и вовремя. Русские писатели, принадлежавшие к радикальной интеллигенции, правдами и неправдами публиковали свои работы — причем, сплошь и рядом публиковали их почти нетронутыми. В итоге подавления, политические и общественные идеи отступали на сравнительно спокойную литературную почву. Подобное уже случилось в Германии — а в России случалось гораздо шире и чаще.