Но это глубокое заблуждение, поскольку лишь в обще­стве двуногие прямостоящие делаются людьми — и людьми свободными: «лишь коллективный, общественный труд выз­воляет [человека] из-под ига <...> природы», и без этого быть не может свободы «ни нравственной, ни умственной»[168]. Свобода не приходит к отшельнику, свобода есть одна из форм сосуществования. Стало быть, я свободен и я человек только в той мере, в которой свободны и человечны другие мне подобные. Моя свобода беспредельна, поелику такова же свобода окружающих; наши свободы взаимно отражаются, точно в зеркалах — и доколе остается хоть один раб, я не сво­боден, я не человек, и ни достоинства, ни прав не имею.

Свобода—состояние не физическое, и не общественное — а умственное: она заключается во всеобщем взаимном при­знании личной свободы каждого; и рабство есть состоя­ние умственное, оттого-то и рабовладелец является рабом не меньшим, чем его живая двуногая собственность[169]... Бойкая гегельянская трескотня подобного рода — писания Бакунина изобильны ею — лишена даже приписываемых гегельянству положительных черт: она исхитряется повторять многие наихудшие заблуждения, свойственные мысли восемнадца­того столетия — вплоть до того, что так же точно смешивает сравнительно ясное понятие личной свободы, определяемое от противного: «если другие люди не принуждают человека заниматься тем, чем не хочется — человек свободен», с уто­пическим и, пожалуй, невнятным определением свободы от «законов» — понимаемых не как государственные, а как законы природы или даже людского общежития. Отсюда следует вывод: коль скоро быть свободным от Природы нельзя — это абсурдно, — и коль скоро я есмь то, что есмь — частица Природы, а стало быть, и отношения мои с другими человеческими существами — тоже составная часть При­роды, значит, равно абсурдно просить себе свободы у других людей — надлежит искать «свободы», состоящей в «гармони­ческой солидарности» с окружающими.

Бакунин восставал на Гегеля и клялся в ненависти к хрис­тианству; однако речь его — заурядное смешение гегелевского и богословского слога. Предположение, будто все добро­детели совместимы — нет, взаимно порождены и связаны меж собой; что свобода одного человека никогда не вступит в воинствующее противоречие со свободой другого — если оба этих человека разумны (а стало быть, не могут стре­миться к исключающим друг друга целям); что неограни­ченная свобода не просто способна сочетаться с неограни­ченным равенством, но и немыслима без него; нежелание попытаться всерьез проанализировать сами понятия свободы и равенства; убеждение, что лишь устранимые — легко ли, тяжко ли — глупость и порочность людская не дозволяют естественной доброте и мудрости людской почти мгновенно создать на земле поистине райскую жизнь — по крайности, как только будет уничтожено и без остатка выкорчевано тира­ническое Государство, с его свирепой и дурацкой законода­тельной системой, — все упомянутые простодушные заблуж­дения, понятные и приемлемые в восемнадцатом столетии, но беспощадно критиковавшиеся в умудренном девятнад­цатом веке, и составляют всю суть бакунинских проповедей urbi et orbi} — в особенности, пламенных речей, которые Бакунин адресовал очумело затаившим дыхание рабочим- часовщикам из Ла-Шо-де-Фона и Долины Сент-Имье.

Мысль бакунинская почти неизменно проста, неглубока и прозрачна; стиль страстен, прям и сумбурен: в риторичес­ких доводах автор взмывает с вершины на вершину; време­нами Бакунин растолковывает, чаще назидает или спорит; обычно говорит с иронией, иногда с искрометным задором, всегда весело, всегда занимательно; его всегда легко читать — автор не часто ссылается на факты или сведения, работы его лишены самобытности, серьезности, определенности. Слово «свобода» возникает на каждом шагу.

Временами Бакунин говорит о ней возвышенным, почти богословским слогом, восклицая: влечение к мятежу — стрем­ление бросить вызов — есть одна из трех основных «движу­щих сил» в развитии человечества; он изрыгаёт хулу на Бога и превозносит сатану — первого мятежника, «истинного друга свободы».

Именно в таком «преисподнем» ключе, словами, напоми­нающими начальные строки революционных песен, Бакунин заявляет: единственный истинно революционный элемент в России (да и где угодно) —лихой мир отчаянных голов, раз­бойников и душегубов, которым терять нечего, — и сокру­шат они старый мир, и потом из его пепла новый появится: сам собою, словно феникс[170]. Бакунин уповает и на отпрыс­ков разорившихся помещичьих семей: на всех, свое томление и негодование изливающих в яростных нападках на душную общественную среду.

Подобно Вейтлингу, он призывает и подонки преступ­ного сброда, и — особенно — всех недовольных мужиков, «Пугачевых и Разиных», подняться, подобно современ­ным Самсонам, и сокрушить «храм насилия и произвола». В более благодушные минуты он призывает всего лишь бун­товать против отцов и классных наставников: дети должны свободно избирать себе дорогу в жизни; «нам не нужны ни полубоги, ни рабы»[171], нам нужно общество равных, — а для этого следует, прежде всего, упразднить университетс­кое образование, порождающее в людях ощущение умствен­ного превосходства и приводящее к неравенству еще более обидному, чем насаждаемое аристократией и плутократией. Временами он требует «железной диктатуры»[172] в течение «переходного периода» от порочного сегодняшнего обще­ства, с его «кнуто-германской»[173] армией и полицией, к безго­сударственному грядущему обществу, не связанному ника­кими путами.

Временами он говорит: любые диктатуры немину­емо стремятся увековечить себя — и диктатура пролетари­ата лишь новая, отвратительная разновидность угнетения одного класса другим. Он глаголет: все «навязанные» законы, придуманные человеком, должны быть немедля похерены; однако дозволяет существовать законам «социальным» — «природным» и не «деспотическим», — причем властно требует их соблюдать[174], словно «социальные» законы незыблемы, неизменны и обретаются вне человеческого влияния.

Немного сыщется самодовольной чепухи, порожденной рационалистами восемнадцатого столетия, которой там и сям не встретится в бакунинских писаниях. Уже провозгласив мятеж людским правом — и долгом, — уже объявив сроч­ное насильственное свержение любой государственной вла­сти настоятельной необходимостью, Бакунин восторженно заявляет: верую в абсолютный исторический и социаль­ный детерминизм — и одобрительно цитирует слова бель­гийского статистика Кетлэ: «Преступления готовит само же общество, а преступники — лишь необходимые орудия, кото­рыми общество эти преступления совершает»[175]. Вера в сво­бодную волю иррациональна — поскольку Бакунин, подобно Энгельсу, полагает: «свобода есть <... > неизбежный конеч­ный итог естественной и социальной необходимости»[176]. Окружающая людская — равно как и природная — среда лепит нас полностью; и все-таки, нужно бороться не за чело­веческую независимость от «законов природы и общества», но от любых законов, «политических, уголовных и граж­данских», навязываемых человеку окружающими «вопреки его личным убеждениям»[177].

Это завершающее бакунинское определение свободы — наиболее сложное; а что желал он сказать подобной фразой — гадайте сами. Явствует лишь одно: Бакунин — противник любых ограничений, налагаемых на кого угодно, где угодно и в каких угодно условиях. Мало того: подобно Гольбаху и Годвину, он считает, что довольно устранить искусствен­ные ограничения, наложенные на человечество слепо соб­людаемыми обычаями, или неразумием, или «корыстным пороком» — и все мгновенно станет на должные места: справедливость и добродетель, счастье и наслаждение — и свобода! — немедля и повсеместно пустятся в друж­ную победную пляску. Искать в бакунинских высказыва­ниях что-либо разумнее и основательнее этого — занятие неблагодарное[178]. Бакунин использовал слова не для творчес­ких, а для чисто поджигательских целей — и был по части поджигательской великим мастером: даже ныне его словеса не утратили способности воспламенять людские умы.

Подобно Герцену, Бакунин терпеть не мог нового пра­вящего класса: дорвавшихся до власти Фигаро — Фигаро- банкиров и Фигаро-министров, Фигаро, не способных сбро­сить лакейскую ливрею, накрепко приросшую к их коже[179]. Он любил свободных людей и неукротимые личности. Ненавидел духовное рабство больше всякого иного порока. И, подобно Герцену, глядел на немцев как на безна­дежно холопский народ — причем говорил об этом часто и глумливо:

«Правда, что англичанин или американец, говоря: "я — англичанин"я — американец* говорят этим словом: вя — человек свободныйнемец же говорит: "я — рабу но зато мой император сильнее всех государей, и немецкий солдат, кото­рый меня душит, вас всех задушит<... > у каждого народа свои предпочтения — немцы без ума от своей государствен­ной дубины» К

Бакунин чуял всякий гнет безошибочно, всей душой он восставал против любой учрежденной власти и любого навязанного порядка, безошибочно распознавал чело­века властолюбивого, кем бы тот ни был: императором Николаем I, Бисмарком, Лассалем или Карлом Марксом (последний был в глазах Бакунина трижды властолюбив: как германский подданный, гегельянец и еврей)[180]. Но Бакунин отнюдь не серьезный мыслитель, не проповедник нравствен­ности, не психолог; от него не нужно ждать ни теорий общественного развития, ни политических доктрин: приме­чайте его мировоззрение и темперамент.

Из его сочинений любого периода не извлечь ни еди­ной связной идеи — в них лишь пламень воображения, напор и поэзия, а еще неудержимая тяга к сильным ощуще­ниям, к напряженной жизни, к разрушению всего мирного, уединенного, опрятного, упорядоченного, мелкого, филис­терского, привычного, умеренного — всей однообразной, обыденной житейской прозы. Его мировоззрение и уче­ние были крайне легковесны, да в общем, и сам он понимал это хорошо — и добродушно посмеивался, будучи уличен[181]. Бакунин хотел поджечь как можно больше и елико возможно скорее; мысль о любом и всяком хаосе, насилии, мятеже весе­лила его безмерно.

Когда в знаменитой «Исповеди» (написанной за тюрем­ной решеткой и адресованной Царю) он говорит, что силь­нее всего на свете ненавидит спокойную жизнь, что с наи­большим пылом всегда стремился к чему-нибудь — чему угодно — фантастическому: к неслыханным приключениям, вечному движению, действию, битве; что задыхается в без­мятежных окружающих условиях, — он лишь подытожи­вает и содержание, и отличительные особенности своих сочинений.

VI

Вопреки prima facie[182] сходству — общей ненависти к рус­скому правительству, общей вере в русского крестьянина, вопреки теоретически федералистским и прудонианско- социалистическим убеждениям, вопреки своей ненависти к буржуазному обществу и презрению к мещанским добро­детелям, вопреки своему антилиберализму, воинствующему атеизму, взаимной дружеской привязанности, общности социального происхождения, вкусов и образования — различия меж обоими друзьями были весьма глубоки.

Герцен (хотя это редко признают даже величайшие почитатели его) — самобытный мыслитель: независимый, честный и неожиданно глубокий. Во времена, когда все вокруг толковали о панацеях, обширных системах и простей­ших решениях, проповедовавшихся то выучениками Гегеля, Фейербаха и Фурье, то мистически настроенными общест­воведами — христианами или неохристианами; когда ути­литаристы либо приверженцы Средневековья, печальные романтики либо нигилисты, вразнос торговавшие «научной» этикой и «эволюционной» политикой, разношерстные ком­мунисты либо анархисты предлагали мгновенное исцеление общественным недугам и рисовали человечеству далекие смутные утопии — социальные, экономические, теософские,

— Примечание

— на первый взгляд; здесь: внешнему. 201

метафизические — Герцен сохранил в чистоте свое ощуще­ние действительности.

Он разумел: общие и отвлеченные понятия — «свобода», «равенство» и т. п. — должны излагаться и ясно, и точно, и применительно к существующей обстановке, иначе они, в наилучшем случае, только растревожат поэтическое вооб­ражение и переполнят людей благородными чувствами; а в наихудшем — оправдают безумства и преступления. Он постиг—и для его эпохи это было гениальным открытием, — что сами вопросы вроде «в чем же смысл жизни?» или «чем объяснить, что события, по большей части, совершаются именно так, а не иначе?» или «каковы же главная цель, главная структура, главное направление истории?» в немалой степени звучат нелепо.

Он осознал: такие вопросы наделены смыслом только будучи определенно сформулированы и заданы приме­нительно к определенным целям и задачам определенных людей в определенных обстоятельствах. Постоянно требо­вать «конечных» целей значит не понимать, что такое цель; спрашивать: «А какая конечная цель песни, которую поет певица?» значит интересоваться чем-то иным, нежели песни либо музыка. Ибо люди поступают и действуют именно так, а не иначе, во имя собственных задач и целей (сколь бы ни твердо и сколь бы ни спорно Герцен их ни считал сопряжен­ными с целями — или же равнозначными задачам — других), священных для каждой личности: целей, ради коих человек и жить готов, и умереть. Оттого и отстаивал Герцен столь серь­езно и страстно личную свободу и независимость каждого; он понимал, во что верит, — потому так болезненно и реа­гировал на всякую попытку подменить или затуманить эти вопросы метафизической или богословской риторикой либо демократической болтовней.

В его глазах наивысшей ценностью обладают отдельно взя­тые цели отдельных лиц, и попирать их — всегда и неизменно преступление, потому что нет и быть не может ни принципа, ни ценности выше и дороже целей отдельно взятого лица; и посему не существует принципа, именем коего дозволя­ется насилие над личностью, унижение или уничтожение личности — единственного творца всех принципов и цен­ностей. Если всем до единого не отвести неотъемлемо некой минимальной области, в которой человек волен действо­вать, как ему заблагорассудится, то уцелеют лишь принципы и ценности, предписываемые богословскими, метафизичес­кими или научными системами, претендующими на владение конечной истиной касательно человеческого места, обязан­ностей и целей во вселенной. Подобные претензии Герцен считал шарлатанскими — все до единой. Именно эта осо­бенная разновидность не-метафизического, эмпирического, «эвдемонистического» индивидуализма и делает Герцена заклятым противником всех систем и всех попыток задушить свободу во их имя: будь то во имя утилитарных соображений, либо авторитарных принципов, либо мистически открыва­ющихся целей, либо почтения к неодолимым силам, либо «логике фактов» — либо во имя чего-либо с этим схожего.

Что же, хотя бы отдаленно подобное взглядам Герцена, способен предложить Бакунин? Бакунин, с его азартом, его логикой, его красноречием, его желанием и способностью подкапывать, поджигать и разносить вдребезги — то по-маль­чишески игриво, то извращенно и бесчеловечно; Бакунин, с его странным сочетанием аналитической остроты ума и необузданного эксгибиционизма; Бакунин, с непревзой­денной беззаботностью несущий в заплечном мешке все пестрое наследие восемнадцатого столетия — и не дающий себе труда проверить: а все ли его излюбленные идеи спо­собны ужиться друг с другом (уж «диалектик»-то об этом позаботился бы) ? — а сколько из них устарело и опорочило себя? — или было безумно с самого начала? — сей Бакунин, присяжный приверженец абсолютной свободы, не завещал потомству ни единой идеи, которую стоило бы рассматри­вать из чистого любопытства; не сыщете у Бакунина свежей мысли — даже свежего чувства! — лишь забавные диатрибы, приподнятое настроение, игриво-злобные зарисовки, — да еще эпиграмма-другая из числа тех, что ложатся на чита­тельскую память.

Остается историческое лицо — «русский медведь», как он любил себя называть, — нравственно беспечное, умственно безответственное существо, человек, любивший себе подобных отвлеченной любовью и готовый, подобно Робеспьеру, шагать по колено в крови; он высится версто­вым столбом на тропе цинического терроризма и безучаст­ности к участи отдельных людей — всего того, что, будучи сполна осуществлено, и сделалось главным вкладом, который пока что внесло наше собственное столетие в политическое мышление. И эту бакунинскую особенность: этого Ставро- гина, прячущегося в Рудине, точно матрешка в матрешке, — эту фашистскую струнку, эти замашки Аттилы, «петрогран- дизм», зловещие свойства, столь далекие от славного «рус­ского медведя» — или die grosse Lise[183] — подметил не только Достоевский, намеренно преувеличивший бакунинс­кие недостатки и сделавший их карикатурными, но и сам Герцен, который вынес им наисуровейший приговор в «[Письмах] к старому товарищу» — вероятно, самых поу­чительных, пророческих, трезвых и трогательных очерках из всех, что вообще были написаны за целый девятнадцатый век и говорили о вероятном будущем людской свободы.

Замечательное десятилетие

: •

Рождение русской интеллигенции

I

И

заголовок — «Замечательное десятилетие» — и тема этого очерка заимствованы из большой работы, где Павел Анненков, русский критик и литературный историк, живший в девятнадцатом веке, повествует о своих друзьях через тридцать лет после того, как разворачивались описываемые им события. Анненков был приятным, разум­ным и предельно хорошо воспитанным человеком, исклю­чительно чутким и надежным другом. Правда — что греха таить, не выступал он очень уж проницательным критиком, да и образование имел не слишком широкое — просто люби­тель учености, европейский странник, стремившийся встре­чаться с выдающимися людьми, жадный до впечатлений и наблюдательный вояжер.

Очевидно, что вдобавок ко всем остальным своим каче­ствам Анненков обладал значительным личным обаянием — столь большим, что сумел очень понравиться Карлу Марксу, от коего получил по крайности одно письмо, числящееся у марксистов немаловажным — оно посвящено Прудону. Анненков оставил нам чрезвычайно живое описание внеш­ности молодого Маркса и его умственной свирепости в беседе и споре — восхитительно беспристрастную, ироническую зарисовку: вероятно, лучший из уцелевших словесных пор­третов, когда-либо с Маркса написанных.

Впрочем, возвратившись в Россию, Анненков утра­тил интерес к Марксу — настолько уязвленному и разоби­женному этим «отступничеством» знакомца, на которого марксова личность, как уверенно полагал Маркс, произ­вела неизгладимое впечатление, что в последующие годы наставник мирового пролетариата крайне резко отзывался о праздношатающихся (flaneurs) русских интеллигентах, увивавшихся за ним в Париже 1840-х годов, однако в итоге не выказывавших никаких серьезных намерений. Впрочем, изрядно изменив Карлу Марксу, Анненков оставался верным другом своих соотечественников — Белинского, Тургенева и Герцена — до скончания земных дней. И о них-то пишет Анненков интереснее всего.

«Замечательное десятилетие» — анненковский рас­сказ о жизни кое-кого из ранних представителей — соб­ственно, созидателей — русской интеллигенции. Между 1838-м и 1848-м годами все они были молоды, одни еще про­должали учиться в университетах, другие только что окон­чили курс. Тема книги выходит за рамки чисто литературные или психологические, ибо эти ранние русские интеллектуалы положили начало явлению, имевшему, в конечном счете, все­мирные последствия — и общественного, и политического свойства. Крупнейшим из них, как мне кажется, по спра­ведливости надлежит числить пресловутую Октябрьскую революцию. Эти revokes, эти ранние русские интеллекту­алы послужили нравственными камертонами для разговоров и действий, тянувшихся до конца девятнадцатого столетия, продолжавшихся в начале двадцатого и приведших к решаю­щему взрыву в 1917 году.

Правда, грядущая Октябрьская революция (никакое иное событие не обсуждали дольше в течение века, ей предшество­вавшего, — даже Великую Французскую революцию; ни о чем ином не размышляли усерднее) пошла отнюдь не тем путем, который предрекало большинство писателей и говорунов. Однако, вопреки распространенной склонности многих мыслителей — подобных, например, Толстому и Карлу Марксу — считать интеллигентские беседы и споры почти ничего не значащими, общие идеи оказывают огромное влияние. Похоже, это уразумели нацисты, сразу же и стара­тельно принимавшиеся уничтожать умственный цвет захва­ченных ими стран — ибо гитлеровцы числили интеллиген­тов среди самых опасных личностей, способных преградить им дорогу: здесь, можно сказать, историю истолковали верно. Как ни рассматривай воздействие мысли на людскую жизнь, бесполезно было бы отрицать, что идеи — в частности, фило­софские, — распространявшиеся в начале девятнадцатого столетия, весьма и весьма изрядно определили ход последу­ющих событий. Без мировоззрения, одним из источников и проявлений коего служит, к примеру, господствовавшее в те дни гегельянство, многого из приключившегося позднее могло бы не произойти — или, по крайности, многое про­изошло бы иначе. Следовательно, рассуждая исторически, главное значение вышеупомянутых писателей и мыслите­лей состоит именно в том, что они положили начало идеям, впоследствии вызвавшим коренные и сильнейшие потрясе­ния не только в самой России, но и далеко за ее пределами.

Но заслужили вышеупомянутые люди и гораздо лучшую известность. Очень трудно вообразить себе русскую лите­ратуру середины девятнадцатого века (в частности, великий русский роман) возникшей в какой-либо иной атмосфере, нежели особая, ими созданная и прославленная. Произве­дения Тургенева, Толстого, Гончарова, Достоевского и дру­гих, менее крупных прозаиков, пронизаны духом эпохи — той либо иной общественной среды с присущим ей идей­ным содержанием — даже больше, чем «социальные» романы Запада. К этой теме я намерен вернуться позже.

Наконец, они изобрели социальную критику. Мое утверждение может показаться слишком дерзким и даже абсурдным, однако под социальной критикой я не разумею обращения к мерилам, предполагающим взгляд на литера­туру, как на нечто, обладающее — или обязанное обладать — сугубо назидательными свойствами; не говорю и о критике, созданной литераторами-романтиками — особенно герман­цами, — которая считает героев либо злодеев своего рода «химически чистыми» человеческими типами, — и лишь в этом качестве изучает их; не завожу речи и о том кри­тическом подходе (французы, например, используют его с мастерством особым и непревзойденным), что старается воспроизвести процесс художественного творчества, изучая и анализируя главным образом общественную, духовную и умственную среду, окружавшую автора, его родословную или денежные дела его, — а не чисто художественные приемы, одному этому писателю свойственные, и не душевный склад его, своеобразный и неповторимый; впрочем, до известной степени русские интеллигенты грешили тем же.

В этом смысле социальная критика, разумеется, быто­вала и прежде — и западные литературные обозреватели занимались ею куда профессиональнее, дотошнее и глубже. Но я имею в виду иную социальную критику — метод, по сути дела заново изобретенный великим русским обоз­ревателем Белинским: ту критику, при коей границу меж искусством и жизнью преднамеренно оставляют неясной; ту критику, что свободно расточает хвалу и хулу, выражает любовь и ненависть, восхищение и презрение, вызываемые и художественной формой произведения, и его героями; и личными особенностями автора, и содержанием напи­санного им романа; а мерила, используемые при подобном подходе к словесности — случайно ли, намеренно ли, — совпадают с теми, что применяются в ежедневном обиходе к окружающим человеческим существам: о литературных героях судят, словно о живых людях из плоти и крови.

Конечно, такой критический метод сам подвергался критике — часто и помногу. Ему вменяли в вину смеше­ние искусства с жизнью, пренебрежение чистотой искус­ства. Возможно, тогдашние русские критики и впрямь были виновны в подобном смешении, а возможно, и не были; но, что ни говори, а они утвердили новый взгляд на повесть и роман — взгляд, производный от их собственного миро­воззрения. Впоследствии это мировоззрение стали определять как присущее именно интеллигентам — и молодые радикалы 1838-1848 годов: Белинский, Тургенев, Бакунин и Герцен, столь дружелюбно изображаемый Анненковым в своей книге, являются истинными его зачинателями. «Интеллигенция» — чисто русское слово, родившееся в девятнадцатом веке и при­обретшее с тех пор международную известность. Понятие и явление это — «интеллигенция», — со всеми его истори­ческими и литературными последствиями, по-моему, состав­ляет наивеличайший русский вклад во всемирные обществен­ные перемены.

Понятие «интеллигент» не следует путать с понятием «интеллектуал». Интеллигентов объединяло нечто большее, нежели простой интерес к идеям; они числили себя членами своеобразного ордена — почти светски-монашеского, — целеустремленно распространявшего особое отношение к жизни; это несколько напоминало апостольское служение. С точки зрения исторической, появление интеллигенции любопытно и требует кое-каких разъяснений.

и

Большинство русских историков соглашаются: великий общественный раскол на образованных и темных людей был последствием раны, причиненной русскому обществу Петром Великим. Пылкий реформатор, Петр посылал избранных молодых людей на Запад, а когда они овладевали тамошними языками и успевали изучить различные новые искусства и ремесла, возникшие благодаря научной и промышленной революции семнадцатого столетия, приказывал посланцам возвращаться домой и возглавлять новое русское общество, которое государь поспешно, сурово и беспощадно создавал на своей феодальной почве.

Таким образом Петр Великий образовал небольшой класс «новых людей» — полу-русских, полу-чужеземцев: родив­шихся в России, но воспитание получивших за границей; в урочный час они сделались малочисленной олигархией правителей и бюрократов, стоявшей превыше народа, более не имевшей касательства к его по-прежнему средневеко­вой культуре, оторванной от непросвещенного населения непоправимо. Распоряжаться огромной и непокорной стра­ной делалось все труднее и труднее, ибо и хозяйственные, и общественные условия в России все больше и больше отли­чались от западных: Запад уходил вперед. Шире и шире стано­вилась пропасть, и правившая элита вынужденно пригнетала народ все тяжелее и тяжелее. Немногочисленные властители все больше и больше чуждались людей, которыми управляли.

В течение восемнадцатого и на заре девятнадцатого сто­летий русское самодержавие ритмически чередовало гнет и милосердие. Так, Екатерина Великая поняла: ярмо ста­новится избыточно тяжким, а положение вещей близится к настоящему варварству — и ослабила узду незыблемого дес­потизма, стяжав заслуженные похвалы от Вольтера и Гримма. В итоге началось чересчур уж бурное брожение умов, чересчур уж громко зазвучали недовольные голоса, чересчур уж много образованных людей начали сравнивать российскую и запад­ную жизнь — и сравнение оказалось не в пользу России. Екатерина почуяла неладное; Французская революция испу­гала ее окончательно; крышка захлопнулась опять. Правление снова сделалось непреклонным и гнетущим.

Состояние дел едва ли улучшилось в царствование Алек­сандра I Благословенного. Подавляющее большинство русских продолжало жить во мраке феодализма; слабое и, в целом, невежественное священство не имело особого нравственного влияния, а несметная рать верноподдан­ных и, временами, вовсе не бестолковых бюрократов крепко держала в узде строптивых крестьян, роптавших все больше и больше. Меж угнетателями и угнетаемыми существовала тонкая смягчающая прослойка: образованный обществен­ный класс, говоривший преимущественно по-французски и отлично сознававший, сколь невероятна была пропасть, раз­делявшая западную жизнь — какой она мнилась просвещен­ному русскому, — и жизнь рядового российского сельчанина. В большинстве своем представители этого класса весьма остро ощущали различие между справедливостью и несправедливо­стью, цивилизованностью и варварством — но также пони­мали: слишком трудно переменить окружающие условия; а вдобавок, помнили: самодержавие — опора и твердыня, которую могут опрокинуть и развалить любые реформы. Многие мыслящие русские то заканчивали циническим крас­нобайством на вольтеровский лад — исповедуя либераль­ные убеждения, однако не забывая сечь своих крепостных розгами, — то впадали в благородное, красноречивое и безыс­ходное отчаяние.

Положение изменилось после наполеоновского нашест­вия, разом толкнувшего Россию прямо в Европу. Едва ли не в одночасье Россия обнаружила, что выступает великой евро­пейской державой, осознала свою сокрушительную мощь, впечатлявшую всех и вся и принимавшуюся европейцами с немалым ужасом и превеликой неохотой — Россию рассмат­ривали как нечто не просто равное Европе, но превосходящее чисто грубой силой.

Блистательная победа над Наполеоном и вступление в Париж были столь же важны для истории русской мысли, сколь и Петровские реформы. Россия осознала себя единой нацией — причем не простой, а великой европейской, при­знаваемой именно в этом качестве; Россию прекратили счи­тать презренным сборищем варваров, кишащих за незримой Китайской стеной, «омраченных густой сению невежества»[184], неуклюже и неохотно подражающих иноземным образцам. Более того, поскольку долгая война с Наполеоном породила и огромный, длительный патриотический пыл, и — в итоге всеобщей борьбы за единое правое дело — возраставшее ощущение равенства сословий, известное число более-менее идеалистически настроенных молодых людей почувствовали: возникают новые связи меж ними и народом — связи, коих полученное ими воспитание само по себе не порождало. Рост патриотического национализма вызвал — это было неизбеж­ным его следствием — обостренное чувство ответственности за хаос и грязь, нищету и никчемность, жестокость и общую устрашающую неразбериху, царившую в России. Всеобщая нравственная неловкость распространилась даже на самых бесчувственных и бессердечных, самых закоснелых и полу­цивилизованных представителей правившего класса.

III

Имелись и другие обстоятельства, способствовавшие этому чувству совокупной вины. Одним из них, навер­няка, было случайное (чисто случайное) совпадение: рус­ский литературный романтизм оживился и расцвел одновре­менно со вступлением России в Европу. Среди главнейших романтических учений (родственных утверждению, что история движется согласно распознаваемым законам или правилам, а народы суть не простые человеческие скопища, но единые «организмы», развивающиеся «органически», а не механически и не произвольно) имеется заповедь, гласящая: все на свете является тем, чем является, и там, где явля­ется, и тогда, когда является, лишь постольку, поскольку все на свете служит единой вселенской цели. Романтизм разви­вал мысль, утверждавшую: не одни лишь отдельные личности, но целые сообщества, и не одни лишь сообщества, но целые учреждения — государства, церкви, цехи, гильдии, — короче говоря, любые объединения, даже создававшиеся с явно малозначащей, зачастую вообще мелкой житейской целью, наделяются, в конце концов, собственной душой, о наличии которой и сами навряд ли подозревают. Осознание этого наличия и должно зваться истинным просвещением.

Школа мысли, говорящая, что всякий человек, всякая страна, раса, всякое учреждение имеют собственную, непо­вторимую, неотъемлемо присущую цель и задачу — органи­ческую составную часть более обширной цели, стоящей перед всемирным бытием, — и что уже простым осознанием своих задач они участвуют во всемирном движении к свету и свободе, — эта школа мысли являлась некой светской раз­новидностью давних вероучений и оставляла глубокий след в молодых русских умах. Вышеизложенный взгляд усваивали охотно по двум причинам: одна была вполне приземленной, политической, а другая — возвышенно духовной.

Приземленной причиной оказалась неохота, с которой русские власти дозволяли подданным ездить во Францию: эту страну считали — особенно после 1830-го — хронически революционной, склонной к непрекращающимся мятежам, кровопролитию, насилию; тяготеющей к хаосу. И напротив: Германия мирно покоилась под пятой весьма благообраз­ного деспотизма. Естественно, молодых русских поощряли к обучению в германских университетах, где можно было основательно усвоить гражданские добродетели, должен­ствующие — так думали — сделать студентов еще более пре­данными слугами российского самодержавия.

Впрочем, итог оказался прямо противоположен ожидав­шемуся. В тогдашней Германии столь махровым цветом цвело тайное преклонение перед Францией, образованные немцы столь пылко восхищались идеями вообще, а идеями фран­цузского Просвещения в частности — будучи неизмеримо более правоверными их приверженцами, нежели сами фран­цузы, — что юные российские Анбхарсисы, исправно отправ­лявшиеся в Германию, заражались опасным вольнодумством гораздо сильнее и страшнее, чем заразились бы им в Париже, где ранние годы царствования Луи-Филиппа текли беспечно и легкомысленно. Едва ли правительство Николая I способно было догадаться, что собственными руками роет себе глу­бокую яму.

Если вышеописанное обстоятельство сделалось первой причиной романтического брожения умов, то вторая при­чина явилась его прямым последствием. Молодых русских, либо очутившихся в Германии, либо начитавшихся немецких книг, обуяла простая мысль: коль скоро, как утверждают убеж­денные французские приверженцы папства и германские националисты, Французская революция и упадок, за нею пос­ледовавший, были бичом Божиим, карой, ниспосланной отс­тупникам от исконной католической веры и обычаев, то уж русские-то, безусловно, свободны от этих грехов — поскольку, хоть и несметны другие русские пороки, а все же револю­цией Россию не покарали. Германские историки-романтики с особенным жаром твердили: западное общество клонится к закату из-за своего скептицизма, рационализма, матери­ализма, презрения к собственному духовному наследию; однако немцев, избегнувших этой прискорбной доли, над­лежит рассматривать в качестве народа свежего и юного, чьи обычаи не испорчены подобием давнеримского нравствен­ного разложения — рассматривать в качестве народа поис­тине варварского, но прыщущего свирепой жизненной силой и готового принять выморочное наследие, выпадающее из хилых французских рук.

Русские всего лишь двинули эту школу мысли немного дальше. Они резонно рассудили: ежели юность, варварство и недостаток образования суть залоги славного и блистатель­ного грядущего, то у России куда больше надежд на него, чем у Германии. Вполне естественно, потоки германских роман­тических разглагольствований о немецкой непочатой поч­венной мощи, о неиспорченном немецком языке, хранящем нетронутую изначальную чистоту, о юном, полнокровном немецком народе, якобы стремящемся противоборствовать «растленным», латинизированным западным нациям, едва стоящим на ногах, обрели в России воодушевленных слу­шателей и последователей. Мало того, они подняли волну «социального идеализма», захлестнувшую все общест­венные классы — от начала 1820-х и почти до середины 1840-х годов. Единственно достойной человеческой зада­чей считалась борьба за идеал, коему соответствовала «внут­ренняя сущность» отдельно взятого человека. Это миро­воззрение не могло основываться на ученом рационализме (как наставляли французские материалисты восемнадцатого столетия), — ибо думать, будто жизнью правят механические законы, значило заблуждаться.

Еще худшим заблуждением было бы предполагать, будто научные дисциплины, опирающиеся на исследование предме­тов неодушевленных, применимы к разумному управлению человеческими существами, к повсеместному, всемирному обустройству их жизни. Долг людской состоял в совершенно ином: понять само строение бытия, распознать его движу­щие силы, первоосновы всего сущего, проникнуть в мировую душу (богословское и мистическое понятие, которое после­дователи Гегеля и Шеллинга изукрасили рационалистичес­кими терминами), постичь сокрытый «внутренний» замы­сел вселенной, уразуметь свое место в ней — и действовать соответственно.

Задачей философа было расслышать поступь истории — точнее, того, что несколько загадочно именовалось «Идеей» — и сказать, куда именно история уносит человечество. История мерещилась русским некой исполинской рекой, чей истин­ный бег может быть заметен и понятен только избранным, способным к сосредоточенному, отрешенному созерцанию. Сколько ни созерцай окружающий мир, а не постигнешь, в какую сторону влечет народы подспудный Drang подводное течение. Чтобы постичь его, нужно полностью слиться с ним; еще нужно развивать и собственную личность, и окружающее общество — сообразно верной оценке духов­ных устремлений, присущих большему «организму», частью которого твоя личность числится. На вопрос о том, как рас­познать упомянутый организм — определить, что же он, соб­ственно, собою представляет, — многочисленные метафизики, основатели главнейших романтических философских школ, отвечали по-разному. Гердер объявил: этот «организм» — духовная культура, или образ жизни; римско-католические penseurs отождествляли его с жизнью христианской церкви; а Фихте—несколько туманно, и затем Гегель—уже недвусмыс­ленно — провозгласили его национальным государством.

Вся «органическая» школа мысли ратовала против иссле­довательского метода, излюбленного предшествовавшим, восемнадцатым веком, и предполагавшего химическое раз­ложение на составные частицы — конечные, далее не дели­мые атомы — применительно и к неодушевленной материи, и к общественным учреждениям. Такой метод признали непригодным. Великим новым понятием сделался «рост» — новым, поскольку применяли его далеко за рамками науч­ной биологии; дабы уразуметь, что именно понимается под «ростом», человеку надлежало обладать особым внутренним чутьем, дарующим способность проницать мысленным взо­ром высшие слои неземного бытия, подсознательно чувство­вать неосязаемые силы, благодаря которым вещь или поня­тие развивается так, а не иначе — не посредством простого прибавления мертвых частиц, но с помощью недоступного разуму, сокрытого действия, дарующего жизнь. Подобная восприимчивость предполагает провидческую остроту духов­ного зрения, особое чувство «потока жизни», «исторических сил», извечных начал, работающих в окружающей природе, в искусстве, в человеческих отношениях — иначе говоря, способность ощущать присутствие творящего, жизнедат- ного Духа, незнакомого эмпирическим наукам, способность по мере сил постигать Его сущность.

IV

Это и было стержнем политического романтизма, от Берка до наших дней, источником несчетных жарких спо­ров, доводов, направленных и направляемых против либе­ральных реформ и любых попыток искоренить общественное зло рассудочными, рациональными способами — поскольку последние основываются на мировоззрении чисто механи­ческом. Природа общества и пути его развития толковались по усмотрению. Программы, выдвигавшиеся французскими энциклопедистами и германскими последователями Лес- синга, отвергались, как Прокрустовы потуги представить общество некой амальгамой неодушевленных частиц, некой машиной — вопреки тому, что общество есть живое, трепе­щущее целое.

Русские оказались весьма восприимчивы к этим рассужде­ниям, увлекавшим одновременно и в реакционную, и в про­грессивную стороны. Верили: история и жизнь вообще подобны реке; бесполезно и опасно грести против течения или перегораживать поток плотинами; с этой рекой возможно только слиться воедино — согласно Гегелю, при помощи раз­нообразной, логической, разумной деятельности, свойствен­ной Духу; согласно Шеллингу — интуитивно, при помощи воображения или некоего наития, силой коего и мерится гений человеческий: отсюда возникают мифы и верования, искусства и науки. Это уводило в консервативном направле­нии: следовало избегать всего аналитического, рассудочного, эмпирического — всего, основанного на естественнонауч­ных опытах. С другой стороны, человек мог провозгласить: я слышу родовые муки, длящиеся в земных глубинах, они сопутствуют появлению нового мира. Человек слышал — человек ведал, — что «земная кора» устарелых учрежде­ний готова треснуть, вздымаемая глубокими и трудными вздохами Творящего Начала. Если человек искренне верил в это, значит человек, будучи разумен, готовился рискнуть и отождествить себя с делом революции — поскольку иначе революция смела бы и его самого. Все в космосе числилось «прогрессивным», все пребывало в движении. И ежели гря­дущее грозило окружавшей вселенной взрывом, распадом на осколки, необходимым для новой формы существования, было бы глупо не принять участия в этом насильственном и неотвратимом процессе.

По этому поводу среди германских романтиков, осо­бенно приверженцев Гегеля, возник раскол; германцы двину­лись в обоих направлениях, а за ними исправно потянулись русские — ибо Россия, по сути, всецело зависела от немец­кой академической мысли. Однако на Западе подобные идеи преобладали уже долгие годы — умопостроения и теории философские, социальные, богословские, политические начали сталкиваться и вступать в непримиримые проти­воречия по меньшей мере начиная с эпохи Возрождения; их борьба становилась очень разнообразной и запутанной — складываясь в общий процесс богатой умственной деятель­ности, причем ни единая идея, ни единое суждение не могли невозбранно властвовать умами хоть сколько-нибудь продол­жительное время. В России же было иначе.

Одно из огромных различий меж землями, где преоб­ладали Православная и Католическая Церкви, заключалось в том, что первая не знала ни эпохи Возрождения, ни Рефор­мации. Балканские народы оправдывали свою отсталость нашествием и владычеством турецких завоевателей. Но Рос­сии жилось лишь немногим лучше. В России не существовало постепенно ширящегося, грамотного, образованного класса, который понемногу связывал бы воедино — и общественно и умственно — наиболее и наименее просвещенные народные слои. Пропасть, отделявшая безграмотных и невежествен­ных мужиков от людей, умевших читать и писать, оставалась в России шире, чем в остальных европейских державах — ибо тогдашнюю Россию по праву считали европейской страной.

Очутись вы в московских и петербургских аристокра­тических салонах, обнаружили бы: число и разнообразие обсуждающихся идей — политических и общественных — отнюдь не столь изобильно, сколь в Берлине или Париже, где интеллектуальная закваска бурлила и бродила. Бесспорно, тогдашний Париж числился великой культурной Меккой. Но даже Берлин мало чем уступал Парижу по части умствен­ных, богословских и художественных прений — вопреки нещадной прусской цензуре.

Вообразите себе положение российских дел, всецело определяемое тремя обстоятельствами: во-первых, наличием лишенного воображения, косного, мертвого правительства, занятого преимущественно угнетением подданных, про­тивящегося переменам — в основном оттого, что за ними вполне могли последовать перемены дальнейшие; правда, более разумные и чуткие члены правительства смутно созна­вали: реформа — причем коренная — относящаяся, допус­тим, к упразднению крепостного права или к улучшению правосудия и образования — и желательна, и неминуема. Вторым обстоятельством было положение огромной массы российского населения — притесняемых, бедных мужиков — угрюмо и нечленораздельно роптавших, но слишком явно слабых и разобщенных, чтобы внушительно постоять за себя. И, наконец, меж двумя упомянутыми классами существо­вала небольшая, хорошо образованная прослойка, на кото­рую глубоко влияли западные идеи, заставлявшие негодо­вать при виде окружающего; эти люди испытывали своего рода Танталовы муки, глядя на Европу и на великие новые движения — общественные и умственные, — развивавшиеся в европейских культурных средоточиях.

Разрешите повторить и напомнить, что над русской, равно как и над германской, почвой буквально витало в воз­духе романтическое убеждение: каждому человеку поручается свыше нечто определенное, лишь ему назначенное, и под­лежащее выполнению, — а человеку нужно только понять, какова именно его миссия. Этим порождалось всеобщее преклонение перед общественными и метафизическими идеями — возможно, в них видели этическую замену по­степенно угасавшей вере: тут возможно обнаружить извест­ное сходство с восторгом, который столетием ранее стали порождать во Франции и Германии возникавшие там и сям философские доктрины и политические утопии; люди искали новой теодицеи, незапятнанной связями с какими-либо опорочившими себя политическими или религиозными учреждениями.

А в русском образованном обществе к тому же наличест­вовало некое безвоздушное пространство — нравственное и умственное, — порожденное отсутствием светских тра­диций обучения, заложенных Ренессансом, поддерживае­мое и строгой правительственной цензурой, и преобладав­шей безграмотностью, и настороженной неприязнью, с коей воспринимались любые и всякие идеи, и поведением неуго­монной, зачастую ошеломляюще безмозглой бюрократии. При описанных обстоятельствах кое-какие идеи, состя­завшиеся на Западе со множеством иных доктрин и миро­воззрений, а победоносное первенство завоевывавшие только после яростной борьбы за существование и преобладание, оседали в одаренных русских умах, сплошь и рядом делая их едва ли не одержимыми, лишь потому, что ничего луч­шего и душепитательного по идейной части не отыскивалось. Обе столицы Российской империи маялись жгучей жаждой знаний — любых знаний, способных дать пищу уму; в обеих столицах процветали неслыханная искренность (временами превращавшаяся в обезоруживающую наивность) чувства, умственная свежесть, неудержимое желание участвовать во всемирных делах, тревожное осознание общественных и политических неурядиц, терзавших великую державу, — однако новые умонастроения почти неизменно оказывались бесплодными.

Имевшееся в наличии культурное богатство большей частью поступало из-за границы — навряд ли хоть одна- единственная политическая или общественная идея, бытовав­шая в России девятнадцатого столетия, родилась на русской земле. Допускаю: проповедь непротивления злу оказалась чем-то истинно русским — столь самобытным изложением христианского учения, что взгляды Льва Толстого приобрели силу новой идеи. Но в остальном, осмелюсь предположить: Россия не создала ни единой свежей идеи, общественной или политической; ничего, не коренившегося в одной из док­трин, когда-либо возникавших на Западе, — преимущест­венно, лишь десятью-двенадцатью годами раньше первого русского знакомства с ними.

V

Вам надлежит вообразить себе крайне впечатлительное общество, обладавшее неслыханной способностью погло­щать заемные идеи — идеи, долетавшие до России, словно легкий ветерок, совершенно случайно: кто-то вернулся из-за границы и привез французский трактат или сборник статей (а возможно, что некий дерзостный книгопродавец отважился и ухитрился доставить их контрабандой); кто-то посещал в Берлине лекции нео-гегельянцев, или завел дружбу с Шеллингом, или беседовал с английским миссионером, излагавшим непривычные мысли. Общество искренне вол­новалось, внимая какому-нибудь новоявленному красно­баю, выученику Сен-Симона или Фурье, не то листая книги Прудона, Кабэ, Леру — тогдашних «социальных мессий», наставлявших Францию; общество будоражили идеи, при­писываемые Давиду Штраусу, либо Людвигу Фейербаху, либо Фелисите-Роберу де Ламеннэ, либо иному запретному автору.

Поскольку подобных книг в России насчитывалось не слишком-то много, на идеи — равно как и на обрывки идей — набрасывались неразборчиво и жадно донельзя. Евро­пейские пророки — социальные и экономические — утверж­дали неколебимую веру в новое революционное грядущее, и эти «проповеди» буквально пьянили русскую молодежь.

Пока подобные доктрины распространялись на Западе, читатели и слушатели тоже иногда испытывали волнение; время от времени возникали новые партии либо политичес­кие секты, — но большинство западных европейцев отнюдь не считали эти наставления незыблемо истинными; даже те, кто числили упомянутые доктрины чрезвычайно важными и ценными, не спешили претворять их в жизнь всеми прав­дами и неправдами.

А русские занялись именно этим. Сперва они убе­дили себя: коль скоро предпосылки верны и последующие рассуждения справедливы, значит, неизбежны истинные выводы; а ежели полученные выводы призывают к известным поступкам — необходимым и благотворным, — то человек честный и серьезный долгом своим священным обязан почи­тать наиусерднейшее и наискорейшее действие. Хотя русских обычно рассматривают как угрюмый, загадочный, несколько религиозный народ, склонный к самобичеванию, хотелось бы сказать: по крайности там, где речь идет о просвещенной, мыслящей интеллигенции, в русских следует видеть лишь преувеличенно пылких западных европейцев девятнадцатого столетия; они вовсе не были склонны к иррационализму или невротической поглощенности самими собой — напротив: русские в высокой (возможно, избыточно высокой) степени обладали изощреннейшей рассудительностью — способнос­тью к логическому и предельно ясному мышлению.

Правда, как только люди пытались претворять усвоен­ные утопические идеи в жизнь, их почти немедля осаживала и обескураживала полиция; наступало разочарование, а за ним приходила опасность предаться безучастной меланхо­лии или озлобиться на весь белый свет. Впрочем, это отно­сится ко времени более позднему. Первоначальному пери­оду не были присущи ни мистицизм, ни поглощенность собственными переживаниями — напротив: представители тогдашней эпохи выступают рационалистами — смелыми, общительными, уверенными в себе. Кажется, это прослав­ленный террорист Кравчинский однажды сказал: у рус­ских уйма недостатков, но вот шарахаться вспять, видя пос­ледствия собственных умопостроений, у русских не принято. Если потрудитесь изучить разношерстную русскую «идео­логию» девятнадцатого столетия — да и двадцатого тоже, — вероятно, заметите общую особенность: чем парадоксаль­ней, чем неудобоваримей и невыносимей выглядят выводы из какого-либо учения, тем более воодушевленно и само­забвенно русские — по крайней мере, некоторые из них — означенное учение принимают и впитывают; они усматри­вают в этом всего лишь доказательство нравственной чест­ности, подтверждение своей людской преданности делу истины, своей человеческой серьезности; и хотя последствия таких умопостроений могут оказаться prima facie невероят­ными или откровенно абсурдными, это еще не повод к тому, чтобы шарахаться от них вспять, ибо чем же это было бы, если не трусостью, не слабостью или — всего хуже! — не заб­вением истины во имя удобства и покоя? Герцен заметил как-то: «Мы большие доктринеры и резонеры. К этой немец­кой способности у нас присоединяется свой национальный <... > элемент, беспощадный, страстно сухой и охотно пала­чествующий. <... > Неустрашимым фронтом идем мы, шаг в шаг, до чура и переходим его, не сбиваясь с диалектической ноги, а только с истины <... > »[185]. Это характерно язвитель­ное замечание звучит приговором кое-кому из герценовских современников — и не столь уж несправедливым.

VI

Представьте себе кружок молодых людей, живущих при окостенелом режиме Николая I — людей, жаждущих позна­ния со страстью, пожалуй, не виданной ни в едином евро­пейском обществе; эти юнцы хватаются за всякую новую западную идею с воодушевлением неумеренным, лихора­дочно размышляя: как бы поскорее претворить ее в жизнь? Вы получите некоторое понятие о том, как выглядели первые русские интеллигенты.

Они были маленьким кружком litterateurs[186] — професси­оналов и любителей, — сознававших свою неприкаянность в неприветливом и унылом мире, где с одной стороны гро­зили враждебные правители-самодуры, а с другой кишели беспросветно темные толпы угнетаемых несмысленных мужиков. Посему литературная молодежь рассматривала себя как некую добровольческую рать, высоко, на всеобщее обозрение возносящую стяг с девизом: разум и наука, сво­бода и лучшая доля.

Словно странники, заплутавшие в темной чащобе, они жались друг к другу: просто потому, что были чересчур мало­численны, слабы, искренни, правдивы — просто потому, что не походили на окружающих. Кроме прочего, они усвоили романтическое учение, гласившее: всякому человеку пору­чена возвышенная миссия, выводящая за пределы низких нужд и потребностей, порождаемых земным существова­нием; а поскольку образованы были они гораздо лучше угнетаемых меньших братьев, то и считали прямым своим долгом помогать им двигаться к свету, полагая: это и есть осо­бое поручение, полученное нами свыше, — и, если честно выполнить порученное (как безусловно предначертано самой историей), грядущее России, всего скорее, окажется столь же славным и светлым, сколь минувшее было темным и пустым; ради этого и надлежало блюсти внутреннюю сплоченность кружка, посвятившего себя достойной задаче. Эти молодые люди составляли преследуемое меньшинство, черпавшее силы в самом преследовании; они сознательно выступали вестни­ками западной мысли, вестниками, коих избавил от оков невежества и предрассудков, глупости и трусости некий великий западный освободитель — будь он хоть германским романтиком, хоть французским социалистом, — некто, пере­менивший их мировоззрение.

Акт освобождения отнюдь не редок в европейской умственной истории. Освободитель не столько отвечает на ваши тревожные вопросы — теоретические или повсе­дневные, — сколько преображает их сущность: освободитель кладет конец вашим прежним безысходным треволнениям и заботам, помещая вас в некую новую среду обитания, где былые задачи становятся бессмысленными, а новые имеют решение, как бы уже, в известной степени, предопределен­ные устройством новой вселенной, открывшейся перед вами. То есть люди, освобожденные гуманистами Возрождения или philosophes восемнадцатого столетия, не просто думали, будто на прежние их вопросы Платон или Ньютон ответят вернее, чем Альберт Великий или отцы-иезуиты, — нет, перед ними распахивалась целая новая вселенная. Вопросы, тревожив­шие предшественников, нежданно показались никчемными и бессмысленными.

То мгновение, когда старые оковы слетают вон и прочь, когда вы ощущаете себя созданными заново, способно опре­делить всю вашу дальнейшую жизнь. Не скажешь заранее, кто именно явится освободителем в указанном смысле: Вольтер еще при жизни своей, вероятно, освободил больше челове­ческих существ, чем кто-либо иной — до или после него; Шиллер, Кант, Милль, Ибсен, Ницше, Сэмюэл Батлер, Зиг­мунд Фрейд освобождали себе подобных. Не исключаю: даже Анатоль Франс и даже Олдос Хаксли могли выступать освободителями.

Русских, о которых я веду речь, освободили великие гер­манские писатели-метафизики: с одной стороны, «освобо­дили» их от православных церковных догм, а с другой — от сухих словесных формул, изобретенных рационалистами восемнадцатого века; формулы эти были не столько опро­вергнуты, сколько навеки запятнаны крахом Французс­кой революции. А «проповеди» Фихте, Гегеля и Шеллинга, расцвеченные многочисленными последователями и толкова­телями, составили чуть ли не новую религию. Естественным следствием нового мировоззрения стало русское отношение к литературе.

VII

Можно сказать, что к литературе — и вообще к любому искусству — существует по меньшей мере два отношения, и небезынтересно было бы их сопоставить. Предлагаю, крат­кости ради, одно отношение именовать французским, а дру­гое русским. Помните: предлагаемые названия — всего лишь ярлыки, используемые исключительно для вящего удобства. Надеюсь, вы не подумаете, будто я утверждаю, что любой и всякий писатель-француз придерживается «французского» отношения к словесности, а всякий русский автор — отноше­ния «русского». Это различие нельзя понимать буквально — ибо тогда мы тотчас же и напрочь собьемся с пути.

Почти все французские писатели девятнадцатого столе­тия числили себя своеобразными поставщиками продукции. Они полагали: интеллектуал и художник в ответе за отличное качество этой продукции — как перед собою самим, так и перед публикой. Коль скоро вы живописец — изо всех отпущенных вам сил производите картину елико возможно прекрасную. Коль скоро вы писатель — производите наилучшую книгу, которую только способны создать. В этом ваш долг перед собою самим — и этого же по праву ожидает от вас публика. Ежели работы ваши хороши, они получают признание, а вы пожинаете лавры. Ежели вам недостает либо вкуса, либо уме­ния, либо простой удачи — тем хуже, и делу конец.

С точки зрения «французской», частная жизнь художника или писателя заботит публику не больше, нежели частная жизнь какого-нибудь плотника либо столяра. Если вы зака­зываете новые книжные полки, то вполне безразлично, какого мировоззрения придерживается стругающий их сто­ляр, и сколько у этого столяра детей, и верен ли он жене. Сказать, что готовые лакированные полки порочны или безнравственны, поскольку работник порочен от природы, и нравственность его оставляет желать лучшего, было бы, с точки зрения французской, ханжеством и кромешной глупостью — ибо что общего у морали с почтенным столяр­ным искусством?

Такое безразличие к умственному и душевному складу автора (сознательно мною преувеличенное) яростно отверга­лось почти всеми крупнейшими русскими писателями, жив­шими в девятнадцатом веке — и теми, кто недвусмысленно уклонялся к общественной либо нравственной назидатель­ности, и творцами-эстетами, верившими лишь в искусство ради искусства. «Русское» отношение к делу (по крайности, в прошлом веке) предполагало: человек един и неделим; неправда, что человек одновременно бывает сознательным гражданином и, независимо от этого, дельцом-алтынником, что две стороны единой личности могут сосуществовать порознь; что личность человеческая выглядит по-разному, выступая в качестве то избирателя, то художника, то отца семейства. Человек неделим! Слова «как художник, я чув­ствую одно, а как избиратель — совсем иное», неизменно лживы, а вдобавок безнравственны и бесчестны. Человек един; во всем, что ни делает он, человеческая личность участвует целиком и полностью. Долг человеческий — творить добро, говорить правду, создавать прекрасное. Говорить правду — обязанность людская, в какой бы среде ни очутился гово­рящий, чем бы ни занимался он. Если пишешь романы — говори правду как романист. А если ты балетный танцор — выражай правду своими телодвижениями.

Идея целостности, полнейшей самоотдачи составляет стержень романтического мировоззрения. Разумеется, и Моцарт, и Гайдн изумились бы несказанно, услыхав, что, будучи творцами, они числятся избранниками, стоящими превыше остальных людей; жрецами, всецело отдающимися служению некой трансцендентной действительности, изме­нить которой было бы смертным грехом. Они считали себя добросовестными умельцами — иногда вдохновенными слу­жителями Бога или Природы, старающимися прославить Все­вышнего Создателя всеми доступными способами; но в пер­вую очередь они были композиторами, работавшими по заказу и сочинявшими елико возможно более прекрасную музыку. А в девятнадцатом веке представление о художнике-творце как о священном сосуде, непричастном толпе, обладающим особой душой и особыми правами, было чрезвычайно распро­странено. Зародилось оно, полагаю, главным образом среди немцев, и связывалось с убеждением: каждый человек дол­жен отдаться определенному занятию, а художника или поэта обязывает к творчеству наиважнейший и наивысший долг — ибо художник и поэт отмечены особо, и призванию сво­ему обязаны посвятить себя всецело; судьба человека-творца неизбежно возвышенна и трагична, ибо такой человек испол­няет полученное поручение, безоглядно жертвуя собою во имя идеала. Сущность идеала сравнительно маловажна. Главное — жертвовать собою, не рассуждая, не думая о вероятных невзгодах, нимало не щадить себя, питая сия­ющий душевный свет и работая из чистейших побуждений. Ибо роль играют лишь эти побуждения.

Каждый русский писатель сознавал, что является на общест­венные подмостки глашатаем и свидетелем; а посему, даже малейший огрех с его стороны — ложь, обман, потворство своим желаниям, нерадение к делу истины — равнялся вопию­щему злодейству. Если вы главным образом частный «добыт­чик», старающийся нажить побольше денег, то, возможно, и не подотчетны обществу столь строго. Но коль скоро держите прилюдные речи, будучи поэтом, прозаиком, историком — кем угодно! — то принимайте полную ответственность, воз­лагаемую на вождя и народного наставника. Ежели призвание ваше таково, помните: вы связаны своеобразной «клятвой Гиппократа»: говорить чистейшую правду и вовеки не отсту­паться от нее — самозабвенно отдаваясь достижению пред­назначенной цели.

Есть несколько «химически чистых» случаев (один из них — Толстой), когда изложенный принцип восприни­мался буквально и в жизнь претворялся до последней возмож­ности. Но Толстой, конечно, был не единственным в своем роде: подобная склонность имела широкое распространение среди других авторов. Например, даже Тургенев, обычно чис­лящийся наиболее «западным» русским писателем, верившим в чистую и независимую природу искусства крепче, нежели, скажем, Достоевский или Толстой; автором, сознательно и всемерно избегавшим литературного морализирования, — за что его, кстати, сурово порицали русские собратья по перу: дескать, г-н Тургенев чересчур уж заботится (да еще на при­скорбно западный лад) об эстетических достоинствах напи­санного, излишне много времени отводя работе над формой и слогом своих -Творений и пренебрегая проникновением в глубины духовной и нравственной сути создаваемых образов, — даже Тургенев, этот «эстет», незыблемо верил: общественные и нравственные вопросы являются наиглав­нейшими и в жизни, и в искусстве, а понятными становятся только в их особом историческом и идейном контексте.

Однажды я поразился, прочитав слова известного лите­ратурного критика, опубликованные воскресной газетой: Тургенев, дескать, менее всех прочих авторов сознавал движу­щие исторические силы своей эпохи. Это прямо противопо­ложно истине. Каждый тургеневский роман, каждая повесть недвусмысленно посвящены тогдашним общественным и нравственным вопросам, поднимавшимся в определенной обстановке и в известное время. То обстоятельство, что Тур­генев был художником до мозга костей и понимал повсемест­ные, вселенские особенности человеческого нрава и невзгод человеческих, не должно заслонять от нас простого факта: писатель считал прямым своим долгом всенародно пропове­довать объективную истину — общественную наравне с пси­хологической — и не отступаться от нее.

Докажи кто-нибудь из современников, что Бальзак числился тайным агентом французской разведки или что Стендаль мошенничал и плутовал на парижской бирже, — несколько близких друзей, вероятно, и огорчились бы, но в целом разоблачения отнюдь не повлияли бы на творчес­кую репутацию обоих авторов: их гениальность не подверг­лась бы сомнению, а художественные заслуги не померкли. Но едва ли хоть один из русских писателей девятнадцатого столетия, будучи обоснованно обвиняем в чем-либо подоб­ном, усомнился бы даже на мгновение: литературной славе настал конец. Не представляю себе русского автора, пыта­ющегося защититься простым доводом: как литератор, я — общественный деятель, и судите обо мне согласно досто­инствам или недочетам напечатанных книг; а вот как частное лицо — я, не обессудьте, совсем иной человек. Здесь и раз­верзается бездна меж характерно «русским» и «французским» понятиями об искусстве и жизни — используя придуманные мною условные ярлыки. Не пытаюсь утверждать, будто любой и всякий западный писатель исповедует идеал, приписан­ный мною французам, а каждый русский придерживается точки зрения, которая для краткости окрещена «русской». Но, вообще говоря, считаю это разделение верным и надеж­ным, даже когда вы добираетесь до авторов-эстетов: скажем, русских символистов, явившихся на закате девятнадцатого сто­летия, презиравших всякое прикладное или назидательное — иными словами, «запятнанное» — искусство, начисто равно­душных к общественным вопросам, психологическим рома­нам, принявших западные понятия о прекрасном и доведших эти понятия до степени outr&.

Даже эти русские символисты не считали себя свободными от любых нравственных обязательств. Скорее, они пола­гали себя некими прорицателями, жрецами, восседавшими на таинственном пифийском треножнике, ясновидцами, коим открывался высший слой бытия, чьим туманным симво­лом и таинственным выражением служил окружающий зем­ной мир; и, будучи весьма далеки от социального идеализма, со всевозможным пылом — духовным и нравственным — блюли собственные священные обеты. Символисты были сопричастны тайне, свидетельствовали о ней; в этой тайне и заключался идеал, который особая, лишь творчеству при­сущая, нравственность не дозволяла предавать. Подобные воззрения в корне отличаются от чего бы то ни было, сказан­ного Флобером о верности художника своему дарованию: для Флобера эта верность составляла единственную истинную функцию творца — и являла наилучший способ сделаться настолько хорошим художником, насколько дозволяют силы.

Отношение же к искусству, приписываемое мною рус­ским, — чисто нравственное; «русское» отношение к твор­честву и жизни совершенно одинаково и, в конечном счете, лишь на нравственности и основывается. Этого отношения нельзя путать и смешивать с понятием о чисто прикладном искусстве — хотя, разумеется, кое-кто из русских и верил в него. Бесспорно, что люди, о коих я намерен рассказывать — люди 1830-х и 1840-х, — не считали, будто задачей прозы и поэзии было наставлять читателя уму-разуму. Утилитарные воззрения возобладали позднее, а исповедовали их литера­торы несравненно более скучные и бесцветные, чем те писа­тели, что привлекают наше внимание сейчас.

Самые «типичные» русские авторы полагали: писатель первым делом человек, непосредственно и постоянно отвеча­ющий за все, им изрекаемое — будь то в романах или частных письмах, публичных выступлениях или дружеских беседах. Такой взгляд отразился и на западных понятиях об искус­стве и повседневности, существенно их изменив; он оста­ется одним из примечательнейших вкладов, которые русская интеллигенция внесла в умственную жизнь. К добру или к худу, взгляд этот сильнейшим образом повлиял на евро­пейское сознание.

VIII

В те дни молодыми русскими умами завладели Гегель и гегельянство. Эмансипированные юноши стремились погрузиться в философию с головой, они жаждали этого горячо и страстно. Гегель являлся, как великий новый освободитель; посему считалось нравственным долгом — категорическим долгом! — всякий поступок и всякое дей­ствие, житейское либо литературное, посвящать выражению и утверждению впитанных гегелевских истин. Такую пре­данность (впрочем, Дарвину, Спенсеру и Марксу изъявляли впоследствии не меньшую) трудно понять, не зная тогдаш­ней пылкой словесности, — а особенно, литераторской пере­писки тех лет. Чтобы не выглядеть голословным, позволю себе процитировать несколько иронических абзацев из Герцена, великого русского публициста, проведшего вторую половину жизни за российским рубежом. В нижеследующих отрыв­ках Герцен оглядывается на прошлое и описывает царившую в дни его юности общественную и умственную атмосферу. Как часто случается с этим несравненным сатириком, кар­тина возникает изрядно преувеличенная — местами просто карикатурная, — однако, несмотря ни на что, успешно доно­сящая до нас дух миновавшей эпохи.

Сказав, что чистая созерцательность начисто несовмес­тима с русским характером, Герцен рассуждает об участи, постигшей гегельянство, завезенное в Россию:

«...Нет параграфа во всех трех частях "Логики", в двух "Эстетики", "Энциклопедии" и пр., который бы не был взят отчаянными спорами нескольких ночей. Люди, любившие друг друга, расходились на целые недели, не согласившись в опреде­лении "перехватывающего духа", принимали за обиды мнения об "абсолютнойличности и о ее по себе бытии". Все ничтож­нейшие брошюры, выходившие в Берлине и других губернских и уездных городах немецкой философии, где только упомина­лось о Гегеле, выписывались, зачитывались до дыр, до пятен, до падения листов в несколько дней. Так, как Франкер в Париже плакал от умиления, услышав, что в России его принимают за великого математика и что все юное поколение разрешает у нас уравнения разных степеней, употребляя те же буквы, как он, — так заплакали бы все эти забытые Вердеры, Маргей- неке, Михелеты, Отто, Ватке, Шаллеры, Розенкранцы и сам Арнольд Руге, которого Гейне так удивительно хорошо назвал "привратником Гегелевой философии", если б они знали, какие побоища и ратования возбудили они в Москве между Маро­сейкой и Моховой, как их читали и как их покупали. <...> Молодые философы приняли, напротив, какой-то условный язык; они не переводили на русское, а перекладывали целиком, да еще, для большей легкости, оставляя все латинские слова in crudo [нетронутыми, без перевода], давая им православные окончания и семь русских падежей.

Я имею право это сказать, потому что, увлеченный тог­дашним потоком, я сам писал точно также да еще удивлялся, что известный астроном Перевощиков называл это "птичь­им языкомНикто в те времена не отрекся бы от подобной фразы: "Конкресцирование абстрактных идей в сфере плас­тики представляет ту фазу самоищущего духа, в которой он, определяясь для себя, потенцируется из естественной имма­нентности в гармоническую сферу образного сознания в кра­сотеЗамечательно, что тут русские слова, как на извест­ном обеде генералов, о котором говорил Ермолов, звучат иностраннее латинских» К

И Герцен продолжает:

«Человек, который шел гулять в Сокольники, шел для того, чтоб отдаваться пантеистическому чувству своего единства с космосом; и если ему попадался по дороге какой- нибудь солдат под хмельком или баба, вступавшая в разговор, философ не просто говорил с ними, но определял субстанцию народную в ее непосредственном и случайном явлении. Самая слеза, навертывавшаяся на веках, была строго отнесена к сво­ему порядку: к "гемюту" или к "трагическому в сердце"»[187].

Вышеприведенные иронические высказывания вовсе неза­чем понимать буквально. И все же, они отлично живописуют экзальтированную — exalte — умственную атмосферу, в коей обитали друзья молодого Герцена.

А теперь дозвольте предложить вашему вниманию отры­вок из Павла Анненкова — из его превосходной работы, оза­главленной «Замечательное десятилетие» и упомянутой мною в самом начале очерка. Анненков изображает тех же людей и ту же эпоху совсем иначе, и стоит процитировать его слова хотя бы ради того, чтобы сгладить впечатление от забавного герценовского шаржа, который прозрачно и весьма неспра­ведливо намекает: вся тогдашняя умственная деятельность сводилась к никчемной белиберде, изрыгаемой смехотворным сборищем донельзя взвинченных молодых интеллектуалов. Анненков описывает жизнь в сельской усадьбе Соколово, сня­той в 1845 году на все лето троими друзьями: Грановским — профессором, преподававшим средневековую историю в Московском университете, Кетчером — выдающимся пере­водчиком, и самим Герценом — богатым молодым челове­ком без особо определенных занятий, хотя формально чис­лившимся где-то на государственной службе. Дом они сняли, дабы принимать у себя друзей и наслаждаться по вечерам уче­ными беседами. Анненков пишет:

«Прежде всего следует заметить, что в Соколове не поз­волялось только одного — быть ограниченным человеком. Не то чтоб там требовались непременно эффектные речи и проблески блестящих способностей вообще; наоборот, труженики, поглощенные исключительно своими специаль­ными занятиями, чествовались там очень высоко — но необ­ходим был известный уровень мысли и некоторое досто­инство характера. Воспитанию мысли и характера в людях и посвящены были все беседы круга, о чем бы они, в сущности, ни ищи, что и давало им ту однообразную окраску, о которой говорено.

Еще одна особенность: круг берег себя от соприкоснове­ния с нечистыми элементами, лежавшими в стороне от него, и приходил в беспокойство при всяком, даже случайном и отда­ленном, напоминовении о них. Он не удалялся от света, но стоял особняком от него, — потому и обращал на себя внимание, но вследствие именно этого положения в среде его развилась особенная чуткость ко всему искусственному, фаль­шивому. Всякое проявление сомнительного чувства, лукавого слова, пустой фразы, лживого заверения угадывались им тот­час и везде, где появлялись, вызывали бурю насмешек, иро­нии, беспощадных обличений. Соколово не отставало в этом отношении от общего правила. Вообще говоря, круг этот, важнейшие представители которого на время собрались теперь в Соколове, походил на рыцарское братство, на вою­ющий орден, который не имел никакого письменного устава, но знал всех своих членов, рассеянных по лицу пространной земли нашей, и который все-таки стоял, «о какому-то сог­лашению, никем, в сущности, «е возбужденному, поперек всего течения современной ему жизни, мешая ей вполне разгуляться, ненавидимый одними и страстно любимый другими

IX

Не велика беда, что в дружеском кругу, описываемом Анненковым, чуть заметно веяло педантизмом — все равно, именно такие маленькие сообщества обычно кристаллизуются повсюду, где существует мыслящее меньшинство, исповедую­щее идеалы, которые напрочь отделяют его от окружающего мира. Подобные кружки стараются утвержда!ъ определен­ные понятия и мерила, нравственные и умственные, — по крайности, «среди своих». Этим-то и занимались русские интеллигенты между 1838 и 1848 годами. Они были непо­вторимыми в своем роде русскими людьми, не принадле­жавшими к некоему определенному классу общества — хотя лишь единицы выходили из простонародья. Интеллигентам просто надлежало рождаться в более-менее «порядочных» семьях, иначе надежды получить порядочное — подобное западному — образование имелось весьма немного.

Их дружеские отношения были по-настоящему свободны от буржуазной чопорности. Богатство не впечатляло их, а бедность не смущала. К служебным и прочим подобным успехам интеллигенты были вполне равнодушны. Старались даже избегать успехов такого рода. Только немногие из них преуспевали на житейских поприщах. Зато многие отправ­лялись в ссылку; многие служили университетскими пре­подавателями под неусыпным надзором царской полиции;

'П.В.Анненков. Замечательное десятилетие (1880). «Литературные вос­поминания», М., 1960; гл. 26, стр. 269-270.

многие за гроши занимались литературной поденщиной и переводами; кое-кто просто исчезал. Двое или трое поки­нули кружки, таких числили отступниками. Например, Михаил Катков, одаренный писатель и журналист, поначалу принадлежал к интеллигентскому движению, а затем перешел на сторону царской власти; Василий Боткин, близкий друг Белинского и Тургенева, начинал как философический чае­торговец, а с годами превратился в убежденного реакционера. Но эти случаи оставались единичными.

Тургенева изначально и впоследствии рассматривали как ни рыбу ни мясо, ни то ни се: человека, чье сердце звало его идти верной дорогой, человека, не чуждого идеалам, хорошо понимавшего, что значит просвещение, — и все же ненадежного. Разумеется, Тургенев резко возражал про­тив крепостного права; общепризнано: его «Записки охот­ника» оказали большее воздействие на русское общество, нежели любая иная книга, опубликованная в России ранее: «Записки» стали для русских примерно тем же, чем позднее сделалась для американцев «Хижина дяди Тома» — только «Записки», в отличие от «Хижины», суть произведение искус­ства, и гениальное произведение. В целом русские молодые радикалы глядели на Тургенева как на поборника верных принципов, на союзника и друга — к несчастью, слабого, переменчивого, склонного тешиться удовольствиями за счет убеждений, способного нежданно исчезать со сцены, а потом вяло извиняться перед товарищами, коих «бросил на произ­вол судьбы», — но все-таки «своего»: члена интеллигентской партии, человека «с нами, а не против нас» — хотя писатель нередко совершал поступки, заслуживавшие сурового това­рищеского порицания (в основном, благодаря злополучной любви к французской певице Полине Виардо: из-за нее Турге­нев оказывался вынужден потихоньку продавать свои рассказы и повести реакционным издательствам — отчаянно требова­лись деньги, хотя бы на постоянное место в театральной ложе, а передовые левые издатели прилично заплатить не могли). Конечно, друг нестойкий и ненадежный — и все же, несмот­ря ни на что, убежденный друг: человек и собрат!

Среди этих людей бытовало весьма педантическое ощуще­ние сплоченности, солидарности, рождавшее чувство истин­ного братства и общей цели — ничего подобного ни еди­ное из русских сообществ не ведало. Герцен, знакомившийся впоследствии с великим множеством знаменитостей, Герцен— взыскательный и, нетерпимый, сплошь и рядом излишне язвительный, а временами и цинический судья рода люд­ского, и Анненков, изрядно постранствовавший по Западной Европе, где также завел несметные знакомства с тогдашними светилами, — оба этих знатока души человеческой в более поздние годы признавали: нигде и никогда больше не встре­чали мы сообщества столь цивилизованного, задорного и свободомыслящего, столь просвещенного, непринужден­ного и дружелюбного; столь искреннего и разумного, столь

одаренного и во всех отношениях привлекательного.

Германский романтизм в Петербурге и Москве

К

ажется, все — или почти все — историки русской лите­ратуры и философии, невзирая на любые иные свои разногласия, сходятся в одном: наибольшее, преоб­ладающее влияние на русских писателей, работавших во вто­рой четверти девятнадцатого столетия, оказал германский романтизм. Правда, этот взгляд, как и большинство ему подобных обобщений, не вполне верен. Пускай Пушкина и причисляют к поколению предыдущему — все равно: ни Лермонтов, ни Гоголь, ни Некрасов — говоря лишь о самых заметных авторах той эпохи — не могут считаться учениками романтических мыслителей-немцев. Впрочем, германские метафизики действительно в корне изменили течение русской мысли — как справа, так и слева: мысли националистической, православной и радикально-полити­ческой наравне; романтизм сильнейшим образом сказался на мировоззрении «передового» университетского студен­чества — и всей прочей молодой интеллигенции. Германские философские школы — в частности, учения Гегеля и Шел­линга (правда, «осовремененные») — и доныне еще не утра­тили влияния всецело.

В наследство современному человечеству эти школы оста­вили пресловутую, могучую политическую мифологию, взя­тую на вооружение одновременно правыми и левыми, дабы оправдать махровый обскурантизм и страшный гнет, ими проповедуемый и насаждаемый. И все же, великие историчес­кие достижения философов-романтиков уже давным-давно так впитались и въелись в западную цивилизованную мысль, что нынче непросто вообразить себе, насколько новыми, свежими казались они встарь, опьяняя многие умы.

Философские труды, созданные ранними германскими романтиками — Гердером, Фихте, Шеллингом, Фридрихом Шлегелем и многими их последователями, — читать нелегко. Например, шеллингианские трактаты, служившие некогда предметами восхищения искреннего и всеобщего, подобны темным дебрям, углубляться в которые мне — во всяком слу­чае, сейчас — не хочется: vestigia terrent\ уж больно много любознательных и отчаянных голов проникли туда, чтобы не вернуться вовеки.

Но искусство и философия той эпохи — по крайности, германские, а также восточноевропейские и русские (ибо и Восточная Европа, и Россия были, можно сказать, умствен­ными колониями Германии) — будут непонятны, если не учи­тывать важного факта: вышеупомянутые метафизики — особенно Шеллинг — властно влекли мысль человеческую прочь от механистических философских категорий восем­надцатого столетия — и прямо к пояснениям и толкованиям, основанным на эстетических или биологических понятиях. Романтики—мыслители и поэты—успешно сокрушили осно­вополагающую догму просветителей восемнадцатого века, гласившую, что единственный надежный метод исследова­ний и толкований обеспечивается лишь победоносными нау­ками, связанными с механикой. Французские philosophes пре­увеличивали пользу, а германские романтики — абсурдность приложения понятий и мерил, используемых естествозна­нием, к делам чисто человеческим. Но, помимо всего про­чего, ею достигнутого, романтическая реакция на при­тязания «научного материализма» поставила под вечное сомнение способность земных наук — психологии, соци­ологии, антропологии, физиологии — возобладать в таких областях умственной и духовной деятельности, как история, искусство, религиозная, философская, общественная и поли­тическая мысль, воцариться там безраздельно и положить конец тамошнему возмутительному беспорядку. Если Бейль и Вольтер потешались над современными им богословами, то романтики высмеивали твердокаменных материалистов, подобных Кондильяку и Гольбаху, а излюбленным полем битвы сделалась область прекрасного, эстетика.

Если вам хочется понять, из чего рождается произведение искусства; если хочется понять, например, отчего определен­ные очертания и краски слагаются в определенную картину либо изваяние; отчего определенный слог или определен­ные словосочетания производят особо могучее воздействие на определенного читателя, наделенного особой воспри­имчивостью, или запоминаются этим читателем накрепко; или отчего некие звуковые сочетания, именуемые музыкой, иногда зовутся бездарными, а иногда великими, либо лири­чными, либо вульгарными, либо возвышенными, либо низ­менными, либо характерными для того или иного народа, или для отдельного композитора — никакие общие положения, подобные тем, что используются физикой, никакие обобщен­ные описания, или классификации, или категории, приме­няющиеся науками, которые исследуют свойства звуков, или цветных пятен, или черных значков, отпечатанных на бумаге, или строение произносимых человеком фраз, ни в малейшей мере не помогут получить ответы на задаваемые вопросы.

Каковы же были ненаучные объяснения, применимые к жизни, к мысли, к искусству и религии, не поддающимся научному толкованию? Романтические метафизики обрати­лись к путям познания, приписываемым Платоновской тра­диции: духовное прозрение, интуитивное чувство связей, научному анализу не подлежащих. Шеллинг (чьи взгляды на природу творческого воображения — в частности, вооб­ражения гениального — темны и туманны, однако при этом поразительно своеобразны и неожиданны) использовал поня­тие вселенского мистического прозрения. Он рассматривал вселенную как единый дух, огромный живой организм, душу или сущность, развивающиеся от одной духовной стадии к другой. Отдельные человеческие личности служили некими «замкнутыми средоточиями», «аспектами», «моментами» исполинской космической сущности — «живого целого», мировой души, трансцендентного Духа или Идеи, чье опи­сание понуждает припомнить фантазии ранних гностиков. Даже скептически настроенный швейцарский историк Якоб Буркгардт говорил, что, слушая речи Шеллинга, начинал видеть неведомых, грозно близящихся существ, многоруких и мно­гоногих. Однако выводы из этого апокалипсического миро­воззрения не столь эксцентричны. Замкнутые средоточия — отдельные человеческие существа — понимают друг друга, окружающий мир и себя самих; понимают они также прош­лое, и (в известной степени) настоящее, и грядущее тоже — только не тем образом, коим разумеют себе подобных. Если, к примеру, я утверждаю, будто разумею другое человеческое существо: разделяю его суждения, слежу за ходом его мыс­лей, «проникаю» в его умопостроения — и посему обладаю полнейшим правом судить о его характере, «внутренней» его сущности, — я приписываю себе способность делать нечто, не подлежащее, с одной стороны, сведению к определенной системе операций, а с другой стороны, к методу, позволя­ющему извлекать из них дальнейшие сведения, — будучи обнаружен, такой метод мог бы сделаться простым приемом, доступным любому восприимчивому ученику, более-менее механически применяющему его впоследствии. Понима­ние человека, идей и движений, мировоззрения, присущего отдельным личностям либо сообществам, нельзя ограничить ни социологическими классификациями по типам поведе­ния, ни предсказаниями, вырастающими из научных опытов и тщательно упорядоченных статистических данных, отно­сящихся к ученым наблюдениям. Нет и не бывает замены сочувствию, пониманию, проницательности, мудрости.

Сходным же образом Шеллинг учил: если желаете узнать, что именно делает произведение искусства прекрасным или что придает неповторимое своеобразие историческому периоду, — необходимо использовать методы, отличаю­щиеся от методов научного опыта, классификации, индук­ции, дедукции и тому подобных приемов, свойственных естествознанию. Согласно этой доктрине, ежели вы наме­рены уразуметь, откуда взялся великий духовный переворот, называемый Французской революцией, или почему Гетев- ский «Фауст» глубже Вольтеровских трагедий, то применять методы психологические и социологические, в общих чер­тах обрисованные, допустим, Кондильяком или Кондорсэ, вполне бесполезно. Если вы не обладаете проницатель­ным воображением, дозволяющим постичь «внутреннюю», умственную и чувственную — духовную — жизнь личности, общества, исторического периода; «внутренние цели», «суть» учреждений, народов, церквей, — вы навеки останетесь неспособны пояснить, отчего одни сочетания способны сли­ваться в «единства», а другие — нет: отчего известные звуки, слова или действия уместны в составе целого и отлично в него вписываются, а другие — ни в коем случае. Не играет роли: «объясняете» вы человеческий характер, или подъем общественного движения, или рост политической партии, или блеск философской школы, или расцвет мистических воззрений на действительность. И это, согласно взглядам, здесь обсуждаемым, не случайно. Действительность не про­сто органична, действительность целостна — иными словами, составные части ее не просто связаны случайными отноше­ниями, не просто образуют структуру либо гармонию, в коих каждый элемент рассматривается как «неотъемлемо нуж­ный» благодаря расположению прочих элементов — помимо этого, он «отражает» или «выражает» остальные элементы, ибо наличествует единый Дух («Идея», «Абсолют»), неповто­римым аспектом или артикуляцией которого предстает все существующее — и чем явственнее аспект, чем живее и гибче артикуляция, тем «глубже» и «реальнее» вещь или понятие. Философия «верна» пропорционально тому, сколь точно опи­сывает она фазу, достигнутую Абсолютом или Идеей на каж­дой стадии развития. Поэт наделен гениальностью, а госу­дарственный муж — величием лишь в той степени, в которой они питаются «духом» окружающей среды — национальной, культурной, общественной — и выражают его; здесь нали­чествует «воплощенное» самоосуществление вселенского Духа, пантеистически воспринимаемого как вездесущее Божество. И если произведение искусства мертво, или неес­тественно, или пошло — значит, оно является простой слу­чайностью во вселенском развитии. Искусство, философия, религия — только усилия, прилагаемые «замкнутыми средо­точиями», смертными людьми к ощущению и выражению «эха» космической гармонии. Земное человеческое существо ограниченно и конечно, его мировоззрение всегда останется фрагментарным — однако, чем глубже личность, тем крупнее и богаче окажется доступный ей фрагмент. Отсюда проис­текает высокомерное пренебрежение, с которым подобные мыслители отзываются о «чисто» эмпирическом или «меха­ническом», о повседневном опыте, копящемся в мире, чьи обитатели остаются глухи ко внутренней гармонии — той, без коей ничего на свете нельзя уразуметь верно.

Случалось, романтические критики полагали себя не про­стыми открывателями природы различных видов познания, мысли, чувства — дотоле не обнаруженной или исследо­ванной неверно, — а созидателями новых космологичес­ких систем, новых вер, новых видов жизни: по сути, оруди­ями духовного искупления, используемыми вселенной для «самоосуществления». Ныне их метафизические вымыслы почти полностью — осмелюсь добавить: по счастью — забыты; но свет, вовремя пролитый ими на искусство, исто­рию и религию, преобразил мышление всего Запада. Уделяя огромное внимание бессознательной работе воображения человеческого, роли иррациональных факторов, символов и мифов, наличию в мире не поддающихся анализу близких подобий и полных противоположностей, фундаменталь­ных, однако неощутимых связей и различий, идущих враз­рез общепринятым направлениям рассудочной, рациональ­ной классификации, романтики зачастую совершенно свежо и весьма успешно повествовали об истоках поэтического вдохновения, религиозного опыта, политического таланта; они удачно соотносили искусство и общественное развитие, личность и массу, нравственные идеалы и факты, почерпну­тые из эстетики или биологии. Их объяснения звучали куда убедительнее бытовавших дотоле — в любом случае, гораздо разумнее, чем доктрины восемнадцатого столетия, не зани­мавшиеся подобными темами систематически, предоставляв­шие поэтам и прозаикам, склонным к мистике, лишь изредка и случайно высказываться по этим поводам.

Также и Гегель, вопреки напущенному им же философичес­кому туману, привел в движение идеи, сделавшиеся настолько всеобщими и привычными, что мы рассуждаем в согласии с ними, даже не подозревая, что повторяем довольно старые мысли. Это справедливо, например, касаемо идеи, гласящей: история мысли — непрерывный процесс, подлежащий отдельному изучению. Существовали, конечно, и в антич­ности, и в Средневековье изложения — обыкновенно про­стые catalogues raisonnes[188] — отдельных философских систем, или трактаты-монографии, посвященные отдельным мысли-

— Примечание

— комментированные каталоги. 242

телям. Но именно Гегель развил понятие об особой совокуп­ности идей, пронизывающих и пропитывающих целую эпоху или целое общество, о воздействии этих идей на идеи даль­нейшие, о множестве невидимых звеньев, коими ощущения, чувства, мысли, верования, законы — общее мировоззрение, ныне зовущееся идеологией, — одного поколения связы­ваются с идеологией иных эпох и земель. Гегель, в отличие от своих предшественников, Гердера и Вико, старался пред­ставить это связным, непрерывным развитием, подлежа­щим рассудочному анализу, — и стал первым в погибельном семействе «космических историков», чья родословная тянется от Конта и Маркса до Шпенглера и Тойнби, — а также всех прочих, обретающих душевный покой, открывая необъятную воображаемую симметрию в своенравном потоке человечес­кой истории.

Пускай почти все гегельянство — чистая фантазия (или, скажем, крайне субъективная «поэзия в прозе»), но заме­чание о том, что многие проявления человеческого духа взаимно связаны, что художественная или научная мысль известной эпохи наиболее вразумительна только во взаи­модействии с общественной, экономической, богословской и правовой деятельностью общества, где живут и работают художники и ученые — само понятие культурной истории как источника света, — явилось огромным шагом в истории человеческой мысли. А Шеллинг (шедший по стопам Гер­дера) положил основу чисто романтическому представле­нию о том, что поэты и живописцы способны понимать дух века глубже, а выражать его ярче и памятнее, чем академи­чески настроенные историки, — благодаря большей чувстви­тельности к очертаниям современной им эпохи (либо иных эпох и культур), особой чуткости, которой лишены и обученные собиратели давностей, и профессиональные журналисты, — поскольку поэт гораздо более тонкое суще­ство, лучше отзывающееся на полупонятные факторы, пре­бывающие в зародыше, полного развития и зрелости дости­гающие только впоследствии, но уже действующие в глубине данной среды; поэт (или художник) ощущает их работу несравненно острее. Например, именно об этом и гово­рил Карл Маркс, утверждавший: Бальзак в своих романах изображал и жизнь и нравы не столько ему самому совре­менные, сколько свойственные людям 1860-х и 1870-х, чьи очертания — в эпоху Бальзака еще остававшиеся вполне зача­точными — тревожили его творческую чувствительность задолго до того, как проявились полностью и средь бела дня. Романтические философы изрядно преувеличивали силу и надежность подобной интуитивной, или поэтической, проницательности; однако пылкие романтические воззрения, остававшиеся мистически-иррациональными, сколь их ни плотно окутывали квази-научно либо квази-лирически зву­чавшими словами, поразили в 1830-х и 1840-х годах вооб­ражение молодых русских интеллигентов и, казалось, рас­пахнули двери в мир более благородный и спокойный, чем удручавшая действительность империи, которой правил царь Николай I.

Человека, лучше кого бы то ни было иного в России учив­шего просвещенную молодежь 1830-х подниматься превыше эмпирических фактов и воспарять в область чистейшего света, где все испокон веку было истинно и гармонично, звали Николаем Станкевичем; студент Московского уни­верситета, он, едва перешагнув рубеж двадцатилетия, собрал вокруг себя кружок восторженных почитателей. Станкевич был молодым аристократом, обладателем равно благород­ных ума и внешности, добрым идеалистом, исключительно мягким по натуре; приверженец метафизических учений, он умел излагать их ясно и доступно. Родился Станкевич в 1813-м, и на протяжении всего своего краткого земного пути (он умер двадцати семи лет от роду) оказывал очень заметное нравственное и умственное влияние на друзей. Станкевича боготворили при жизни, а после смерти чтили его память. Даже Тургенев, отнюдь не склонный к слепому обожанию кого бы то ни было, вывел Станкевича в романе «Рудин» под именем Покорского — причем без малейшей иронии. Станкевич глубоко знал немецкую романтическую литературу и проповедовал светскую, метафизическую рели­гию, что заменила ему православное вероучение: в последнем и сам он, и его друзья разочаровались.

Он учил: верное понимание Канта и Шеллинга (впослед­ствии также Гегеля) дает человеку осознать, что под внешними, видимыми беспорядком и жестокостью, несправедливостью и безобразием повседневной жизни можно различить веч­ную красоту, вечный мир и гармонию. Художники и ученые двигались разными дорогами к одной и той же цели (чисто шеллингианская мысль), жаждая причаститься внутренней гармонии. Лишь искусство (здесь подразумеваются также философские и научные истины) бессмертно и стоит неуяз­вимым над хаосом окружающего эмпирического мира, над мутным и бессмысленным потоком политических, общест­венных и экономических событий — преходящих и подле­жащих заслуженному забвению. Шедевры искусства и мысли суть нерукотворные и вечные памятники творческой мощи людской; только они и запечатлевают минуты сверхчелове­ческого прозрения в некие слои высшего бытия, обретающи­еся по ту сторону быстротекущего и призрачного земного существования. Станкевич верил (подобно многим — особенно множившимся после очередного общественного фиаско; а в случае со Станкевичем, пожалуй, сказалось пора­жение декабристов), что человеку следует не желать внешних, общественных реформ, способных лакировать жизненную поверхность, но не более того, а стремиться к реформам внут­ренним, к духовным переменам; все прочее приложится, ибо Царство Небесное — гегелевский трансцендентный Дух — обретается внутри самого человека. Спасение приходит к нам через самосовершенствование; дабы познать истину, действи­тельность и счастье, неотъемлемо важно учиться у допод­линно знающих: у философов, поэтов, мудрецов. Кант, Гегель, Гомер, Шекспир, Гете были гармоническими душами, святыми и мудрецами, видевшими то, чего толпе не увидать вовек. Лишь учение, непрерывное и неустанное самообра­зование дает человеку надежду заглянуть в их Элизий — ту единственную действительность, где разрозненные осколки, фрагменты вновь собираются вместе и делаются первоначальным целым. Лишь умеющие достигать этого бла­годатного прозрения поистине мудры, добры и свободны. Гнаться за материальными, житейскими благами — любыми общественными реформами, политическими целями — значит гнаться за призраками, преследовать миражи, питать ложные надежды, готовить себе разочарование и злополучие.

Всякий русский, меж 1830-м и 1848-м годами бывший молодым идеалистом или просто не чуждавшийся ничего человеческого и страдавший при виде окружающих общест­венных условий, с облегчением слышал: ужасающие невзгоды российской жизни — кромешное невежество и бедность крепостных, малограмотность и лицемерие священнослу­жителей, продажность, никчемность, жестокость и своево­лие правящих классов, мелочность, холопство и бесчеловеч­ность купцов и лавочников — короче сказать, вся варварская система — были, согласно западным мудрецам, лишь пузы­рем на жизненной поверхности. Все это, в конечном итоге, представало неминуемыми и не имеющими значения свой­ствами призрачного земного мира; и если поглядеть на него с достаточной высоты, будет понятно: все это не тревожит глубинной гармонии. Тогдашняя метафизика изобилует музыкальными терминами. Вам говорили: если просто слу­шать случайные, отрывочные звуки, производимые отдель­ным музыкальным инструментом, их можно счесть непри­ятными, бессмысленными, бесцельными; но если вы знакомы со всем произведением и внимаете ему, исполняемому оркестром от начала и до конца, то разумеете: ноты, казав­шиеся произвольными, сливаются с другими нотами, образуя гармоническое целое, утоляя ваше стремление к истинному и прекрасному. Это своего рода перевод прежних научных методов истолкования на язык эстетики. Спиноза и некото­рые рационалисты восемнадцатого столетия учили: ежели вы будете в силах постичь устройство вселенной (одни гово­рили: пользуясь метафизической интуицией; другие вещали: распознавая во вселенной математический или механический порядок), то прекратите биться лбом о стену — поймете: все, существующее в действительности, неизбежно существует где нужно, когда нужно и в том виде, в каком нужно — являя собою часть разумного порядка, именуемого космической гармонией. Коль скоро вы это увидите — обретете внутрен­ний мир и покой, ибо не сможете, будучи разумным челове­ческим существом, бесцельно бунтовать и роптать, созерцая неизбежный, логически обоснованный миропорядок.

Перевод вышеизложенного на язык эстетики явился преобладающим фактором в германском романтическом движении. Вместо разговоров о неизбежных связях, уста­новленных по научному образцу, вместо логических либо математических умопостроений, применяемых к разгадке вселенских тайн, вам предлагают пользоваться новой раз­новидностью логики, обнажающей перед вами красоту живописного холста, глубину музыкального произведения, истину литературного шедевра. Если вы принимаете жизнь как художественное творение некоего космического Соз­дателя, если рассматриваете миропорядок в качестве посте­пенно развивающегося произведения искусства — короче говоря, если отрицаетесь «научного» взгляда со всеми его последствиями и обращаетесь к метафизической, «транс­цендентальной» точке зрения, то почти наверняка ощутите себя освобожденным. Ранее вы становились жертвой необъ­яснимого хаоса, отбиравшего покой, понуждавшего него­довать; были узником системы, которую тщетно старались преобразить и улучшить — неизменно страдая, терпя то крах, то поражение. А теперь вы по доброй воле пришли в чувство, сделались воодушевленным участником вселенского дела — и будь, что будет: как бы ни повернулись дела, они обратятся конечным благом для вселенной и, следовательно, для вас самого. Теперь вы мудры, счастливы и свободны: вы осознали вселенские цели, слились воедино с ними.

В России, при тогдашних цензурных условиях, открыто высказывать политические и общественные соображения было затруднительно; литература стала единственным сред­ством донести — сколь угодно Эзоповым языком — подоб­ные мысли до читателя, изложить программу, призывавшую вас игнорировать омерзительную (а после разгрома декаб­ристов опасную) политическую сцену, сосредоточившись на самосовершенствовании — нравственном, литератур­ном, художественном, — и предлагавшую великое утешение людям, не желавшим страдать и маяться сверх меры. Станкевич веровал в Гегеля искренне и глубоко, повторял его умиротво­ряющие проповеди с красноречием, шедшим от сердца, чис­того и чувствительного, и от незыблемой веры, никогда Станкевича не покидавшей. Коль скоро испытывал он какие- либо сомнения, то заставлял их умолкнуть в груди, и до самого безвременного конца своего оставался человеком не от мира сего, праведником, чье присутствие вселяло в дру­зей духовный мир и покой, щедро расточавшиеся его изу­мительно цельной, прекрасной личностью; женственно мяг­кий, обаятельный, Станкевич буквально зачаровывал своих слушателей. Влияние Станкевича оборвалось с его смертью; он оставил по себе всего лишь несколько изящных, негром­ких стихотворений, горсточку случайных очерков и ворох писем, адресованных друзьям и германским философам — среди них найдутся трогательные послания и к ближайшим наперсникам, и к молодому берлинскому профессору, дра­матургу, в чьем даровании Станкевич усмотрел нечто, похо­жее на гений, ученику Гегеля (правда, имя этого автора ныне заслуженно забыто). Увы, слишком скудны имеющиеся мате­риалы, слишком трудно судить по ним о том, каким был при жизни этот предводитель русских идеалистов.

Самым одаренным и впечатлительным из учеников Стан­кевича был человек совершенно иного склада, Михаил Баку­нин, по-любительски увлекавшийся в те годы философией и уже стяжавший изрядную известность благодаря буйному, деспотическому нраву. Под конец 1830-х Бакунин, дотоле служивший армейским офицером, уже вышел в отставку и жил в Москве, главным образом предаваясь умственной деятельности, пополняя образование. Он обладал исключи­тельной способностью впитывать и усваивать чужие учения, а потом излагать их воодушевленно и пылко, словно свои собственные, слегка изменяя и подправляя — как правило, к лучшему: Бакунин заставлял эти доктрины звучать яснее, проще, доступнее, а иногда и убедительнее прежнего. Не лишенный изрядной примеси цинизма, он мало забо­тился о вероятных последствиях читаемой проповеди, о ее воздействии на друзей и приятелей — только бы звучала вну­шительно! — и отнюдь не любопытствовал, воодушевляют ли его слова других людей, или заставляют падать духом, или рушат их жизни, или заставляют зевать, или превращают слу­шателей в фанатических приверженцев какой-нибудь полу­безумной утопии. Прирожденный агитатор и пропагандист, Бакунин был в достаточной мере скептиком, чтобы не обма­нываться собственными бурными разглагольствованиями. Подчинять себе отдельных людей и покорять целые соб­рания было его metier^: Бакунин принадлежал к необычай­ному — по счастью, немногочисленному — разряду людей, исхитряющихся буквально гипнотизировать окружающих и превращать их в безрассудных приверженцев «общего дела» — готовых при необходимости и убить и умереть ради «общей цели», — причем сами соблазнители ясно, ирони­чески и холодно сознают последствия своих завораживающих речей. Случалось, Бакунина упрекали в шарлатанстве (напри­мер, Герцен), а Бакунин лишь добродушно, от чистого сердца, смеялся, охотно каялся — и продолжал сеять смуту с еще, пожалуй, большей беззаботностью, чем до того. Жизнен­ный путь Бакунина усеян жертвами — или погибшими, или обращенными в истовых последователей идеализма; сам же наставник был неизменно весел, беспечен, лжив, неотразимо обаятелен; спокойно и хладнокровно сеял он разрушение — оставаясь милым, щедрым, своенравным, чудаковатым рус­ским помещиком до конца дней своих.

Идеями он забавлялся виртуозно и с мальчишеским удо­вольствием. Идеи поступали из многоразличных источников: от Сен-Симона, от Гольбаха, от Гегеля, от Прудона, от Фейер­баха, от младогегельянцев, от Вильгельма Вейтлинга. Все эти доктрины Бакунин впитывал в периоды краткого, но крайне

1 Мёйег (<фр.) — ремесло, специальность, занятие. — Примечание перевод­чика.

усердного самообразования, — а затем излагал их пылко и притягательно, будучи неподражаем, наверное, даже в ту эпоху великих народных трибунов. Все десять лет, описыва­емых Анненковым, он числился правоверным фанатиком- гегельянцем и проповедовал своим друзьям парадоксальные принципы новой -метафизики день за днем и ночь за ночью — безукоризненно ясно, страстно и упорно. Он вещал о желез­ных, неумолимых исторических законах — и о чем угодно другом. Гегель — и Станкевич — несомненно правы. Напрасно было бы восставать против железных законов или бунтовать из-за, по-видимому, порождаемых ими жестокос- тей и несправедливостей; это значило бы просто обнаружи­вать незрелый ум, неспособный понять, что космос устроен разумно и упорядоченно — короче говоря, это значило бы не сознавать божественной цели, достигнув коей личные стра­дания и разлад (если вы толкуете эти понятия надлежащим образом) неминуемо должны достичь наивысшего предела и окончиться.

Гегель учил: дух развивается отнюдь не постоянно, а бла­годаря «диалектической борьбе противоположностей», раз­вертывающейся как череда резких взрывов (кажется, на этот лад работает дизельный двигатель). Подобное наставление вполне подходило темпераментному Бакунину, любившему повторять: всего ненавистнее — покой, порядок, буржуазное довольство. Простая богемность и неподготовленные, сти­хийные восстания чересчур уж часто позорили себя. Гегель­янство же дозволяло видеть жизнь трагическую и свирепую, лишь прикрытую маской вечной рациональной системы, лишь разобранную одеяниями рассудочных оценок. Сначала обосновать необходимость подчинения жестокому прави­тельству и безмозглой бюрократии (во имя вечного Разума), а затем при помощи тех же доводов оправдать восстание — задача парадоксальная, и Бакунин ею наслаждался. В Москве он упоенно играл своей силой, обращая мирных студен­тов исступленными дервишами, истерическими искателями неких эстетических или метафизических открытий. Позднее использовал те же таланты с большим размахом, возбуждая и подстрекая уж совсем, казалось бы, никчемный человечес­кий материал — швейцарских рабочих-часовщиков и немец­ких крестьян, — доводя слушателей до невероятных вспышек воодушевления, коих эти люди не ведали ни до, ни после.

В эпоху, о которой ведется речь, Бакунин сосредото­чил свои зловещие способности на сравнительно скром­ной задаче: толковал Гегелевскую «Энциклопедию» — абзац за абзацем — восхищенному дружескому кружку. Среди его членов был другой закадычный приятель Станкевича, Нико­лай Грановский, добрый и умный историк, учившийся в Гер­мании, сделавшийся умеренным гегельянцем и вернувшийся в Москву, дабы читать студентам курс истории Средних веков. Он успешно использовал свой, довольно академический, предмет, чтобы вселить в слушателей почтение к западной культуре. Останавливался Грановский, в частности, на обла­гораживающем влиянии Римско-Католической Церкви, римского права, феодальных учреждений и установлений — рассказывал подробно, стоя лицом к лицу с нараставшим шовинизмом, всячески восхвалявшим византийские корни русской культуры: в ту эпоху это поощрялось правительством, как противоядие, обезвреживавшее опасные западные идеи. Грановский сочетал эрудицию с очень уравновешенным складом ума, его нельзя было увлечь экстравагантными тео­риями. Но все же, Грановский был в достаточной степени гегельянцем, чтобы верить: во вселенной имеются порядок и цель; человечество движется к свободе, хотя путь извилист и тернист — возникают препятствия, доводится отступать и часто, и неминуемо. И если на белом свете оказывалось недостаточно людей отважных, целеустремленных и сильных, человечество сползало в долгие ночи реакции, в трясины, выбираться из которых доводилось ужасной ценой. Однако, хоть медленно и болезненно, а все-таки неотвратимо, чело­вечество шагало к идеальному государству счастья, справед­ливости, истины и красоты. Слушать читавшиеся Грановским в Московском университете лекции об эпохе поздних Меро- вингов и ранних Каролингов (тема, казалось бы, непрони­цаемо туманная) собиралось множество просвещенных слушателей. Эти лекции рассматривались и западниками и славянофилами как своеобразные политические выступ­ления в пользу воззрений либеральных и рационалисти­ческих, — а прежде всего речь велась о вере в преобразующую силу просвещения, противопоставлявшегося мистическому национализму и церковности.

Я упоминаю о знаменитых лекциях Грановского — со все­возможным жаром приветствовавшихся друзьями и заслужив­шими яростное порицание консерваторов — только в качестве примера тому, в какие маскарадные одежды рядился общест­венный и политический либерализм на русской (а в чуть меньшей степени и на германской) почве, коль скоро желал высказаться вообще. Цензура одновременно служила и креп­кими путами, и стрекалом: именно благодаря цензуре поя­вился на свет особый, крипто-революционный литературный слог, изощрявшийся все больше и больше по мере того, как усиливался гнет; в итоге, вся русская литература преврати­лась, по словам Герцена, в «великий обвинительный акт <... > против русской жизни»[189].

Цензор числился официальным противником, однако, в отличие от современных своих преемников, он только запрещал — и ничего больше. Царская цензура могла пред­писывать безмолвие, зато никогда не пыталась диктовать уни­верситетским профессорам непременное содержание лекций; поэтам и прозаикам не указывали, что писать и как писать; ком­позиторам не повелевали вызывать у слушателей то либо иное настроение. Цензура существовала исключительно ради того, чтобы препятствовать печатному изложению определенных опасных идей. Разумеется, она служила препятствием, иногда приводила в ярость. Но, поскольку, подобно многому в преж­ней России, цензура была неумелой, продажной, ленивой, зачастую глупой — или преднамеренно снисходительной, — и поскольку отчаявшийся изобретательный человек всегда мог отыскать лазейку-другую, не все крамольные высказыва­ния удавалось пресечь действенно и вовремя. Русские писа­тели, принадлежавшие к радикальной интеллигенции, прав­дами и неправдами публиковали свои работы — причем, сплошь и рядом публиковали их почти нетронутыми. В итоге подавления, политические и общественные идеи отступали на сравнительно спокойную литературную почву. Подобное уже случилось в Германии — а в России случалось гораздо шире и чаще.

Загрузка...