Кое в чем герценовские записки больше всего походят на гетевские Dichtungund Wahrheit[227]. Ибо это не собрание чисто личных воспоминаний или политических размышлений. Герцен сплавил воедино повествование о себе самом, описания политической и общественной жизни в различных странах, рассказы о бытовавших мнениях и взглядах, о людях, о юности и ранней зрелости своей, протекших на русской земле; исторические очерки, заметки о странствиях по Европе — Франции, Швейцарии, Италии, о римских и парижских событиях 1848 и 1849 годов (эти последние записи несравненны — и лучших отчетов, составленных очевидцами, просто не существует), рассуждения о политических предводителях, о задачах и конечных целях разнообразных партий. Книга изобилует меткими замечаниями, едкими наблюдениями; свежими, неприкрашенными, а иногда и язвительными портретами современников; изображает народные характеры, анализирует факты экономические и общественные, излагает содержание споров, приводит эпиграммы касаемо прошлого и будущего Европы, а также России, на которую автор уповает и за которую опасается; все это переплетено с подробным и трогательным рассказом о личной трагедии Герцена — видимо, наиболее своеобразной исповедью изо всех, когда-либо положенных на бумагу и предназначенных для печати человеком остро чувствующим и утонченным.
Александр Иванович Герцен родился в Москве, в 1812 году, незадолго до того, как столицу захватил Наполеон; Герцен был внебрачным сыном Ивана Яковлева — богатого и знатного русского дворянина, происходившего из младшей ветви боярского рода Романовых, давших России царскую династию, — человека замкнутого, тяжелого, властного, незаурядного и отлично воспитанного на западный лад; Яковлев тиранил незаконного ребенка, обожал его, отравил ему жизнь и вселял в мальчика то безмерную любовь, то жгучее омерзение к отцу. Мать Герцена, Луиза Гааг, была доброй молодой немкой из Штутгарта в Вюртемберге, дочерью мелкого чиновника. Иван Яковлев повстречал ее, путешествуя за границей, увез в Москву и сделал полной госпожой в своем доме, однако так и не женился на Луизе; а сыну своему дал фамилию Герцен[228], как бы говорившую: мальчик — дитя сердечной страсти, любимый, но все же незаконный отпрыск, не имеющий права носить отцовское имя.
То обстоятельство, что Герцен был побочным ребенком, по-видимому, изрядно повлияло на его характер и, вероятно, сделало будущего писателя строптивее и мятежнее, чем он мог бы вырасти в иных условиях. Он получил обычные воспитание и образование, полагавшиеся юному богатому дворянину, поступил в Московский университет и рано обнаружил живой, своеобразный, порывистый нрав. Герцен принадлежал (и, достигнув зрелости, постоянно твердил об этом) к тому поколению, что в России стало зваться «лишними людьми» — теми, о ком все время говорится в ранних романах и повестях Тургенева.
Эта молодежь имела собственное место в европейской культурной истории девятнадцатого столетия. Она принадлежала к потомственной аристократии, но исповедовала более свободный и радикальный образ мыслей и действий, нежели присущий ее родному классу. Есть нечто необыкновенно привлекательное в людях, всю жизнь сохраняющих манеры, повадки, привычки и блеск цивилизованной, утонченной среды, из коей они вышли. Такие люди обладают особой внутренней свободой, сочетающей непринужденность и достоинство. Кругозор их обширен и богат, а еще — прежде всего прочего — им свойственна исключительная умственная живость, которую дает аристократическое воспитание. В то же время они приветствуют все новое, передовое, мятежное, молодое, неопытное, лишь нарождающееся; они стремятся в открытое море — и неважно, лежит за горизонтом неведомая земля, или нет. К этой человеческой разновидности относятся «связующие звенья» вроде Мирабо, Чарльза Джеймса Фокса, Франклина Рузвельта — фигуры, обитающие на рубеже между старым и новым, живущие меж безвозвратно уходящим в прошлое douceur de la vie[229] и будущим, которое обманет возлагаемые на него надежды, — грозным новым веком, чей приход они сами торопили всеми правдами и неправдами. Из этого племени был и Герцен. В «Былом и думах» повествуется о том, каково жилось человеку подобного склада в душной общественной среде, не дозволявшей сыскать применения способностям и талантам;
каково было восторгаться незнакомыми идеями, то и дело приходившими отовсюду — из классических текстов и старинных западных утопий, из проповедей французских социалистов и трактатов, сочиненных германскими философами, из книг, журналов, непринужденных бесед, — и немедля вспоминать: среди окружающего общества глупо даже мечтать о том, что в отечественных пределах появится подобие умеренных и безобидных учреждений и установлений, давным-давно прижившихся и укоренившихся на цивилизованном Западе.
Обычно, такое душевное состояние приводило к одному из двух возможных последствий: либо молодой энтузиаст постепенно притихал, примирялся с действительностью, становился меланхолическим, слегка разочарованным в жизни помещиком, оседавшим в деревенской усадьбе, листавшим серьезные повременные издания, выписываемые из Петербурга или из-за границы, иногда заводившим сельскохозяйственную машину или иную хитроумную диковину, которая полюбилась ему во Франции или Англии; человеком, бесконечно твердившим о необходимости перемен, однако печально оговаривавшимся: ничего, или почти ничего, поделать нельзя, — либо такой энтузиаст полностью покорялся обстоятельствам и впадал в безысходную хандру, в черное отчаяние: делался издерганным и предавался непрестанному самоедству, медленно отравляя существование и себе самому, и всем окружающим.
А Герцен вознамерился избежать обоих этих пресловутых несчастий. Он твердо решил: уж обо мне-то не скажут, будто я жил впустую и не оставил в мире следа, будто не сопротивлялся обстоятельствам и пал духом. Навсегда покидая Россию в 1847 году, он стремился жить как можно более деятельно. Образование Герцена было дилетантским. Подобно большинству юношей, воспитанных в аристократической среде, он слишком хорошо обучился искусству беседы с кем угодно и о чем угодно, слишком хорошо умел разбираться в чем попало, чтобы должным образом сосредоточиться на одном роде занятий, устремиться к одной незыблемой цели.
Сам Герцен отлично сознавал это. Он грустно говорит о счастливчиках, мирно вступающих на определенное и почтенное житейское поприще, не ведая несметных соблазнов, маячащих перед молодыми, одаренными и зачастую идеалистически мыслящими людьми, знающими чересчур много, богатыми чрезмерно и располагающими столь необъятными возможностями, что бросают начатое, быстро наскучившее дело, принимаются за другое, избирают иной путь, опять сбиваются с него, плывут по течению — ив итоге не достигают ничего. Чрезвычайно своеобразный пример самоанализа: преисполненный идеализма, присущего тогдашнему поколению молодых русских дворян, идеализма, возникшего из «чувства вины перед народом» и, в свой черед, подогревавшего это чувство, Герцен страстно стремился сделать для своей страны что-нибудь полезное и памятное. Беспокойное стремление это сохранилось у него до конца дней. Движимый им, Герцен — как известно всякому, хотя бы поверхностно знакомому с новой российской историей, — превратился в, по-видимому, величайшего из тогдашних европейских публицистов, основал первый свободный (то есть бранивший самодержавие) русский журнал, издававшийся в Европе, — и положил начало российской революционной агитации.
Этот знаменитый журнал, «Колокол», печатал все, представлявшее тематический интерес. Герцен обличал, осуждал, высмеивал, проповедовал — сделался неким «русским Вольтером» середины девятнадцатого столетия. Журналистом он был гениальным, его статьи, блистательные, задорные и страстные, ходили по русским рукам и — разумеется, будучи официально запрещены — читались как радикалами, так и консерваторами. Ходили слухи, будто Герцена читает сам Государь — и несомненно, его читали многие придворные; в разгаре своей славы Герцен оказывал ощутимое влияние на Россию — неслыханный случай, когда речь идет о писателе-эмигранте, — обличая злоупотребления, приводя имена и, прежде всего, взывая к либеральным настроениям, отнюдь не угасшим полностью даже в средоточии российской бюрократии — по крайности, на протяжении 1850-х и 1860-х годов. В отличие от многих авторов, способных блистать лишь письменно или в ходе публичных выступлений, Герцен был сущим златоустом. Вероятно, лучшее описание того, как он говорил и беседовал, содержится в работе, чье заглавие мною позаимствовано: в «Замечательном десятилетии», написанном Павлом Анненковым, другом Герцена. Двадцать лет спустя после событий, им излагаемых, Анненков припоминает:
«Признаться сказать, меня ошеломил и озадачил на первых порах знакомства этот необычайно подвижной ум, переходивший с неистощимым остроумием, блеском и непонятной быстротой от предмета к предмету, умевший схватить и в складе чужой речи, и в простом случае из текущей жизни, и в любой отвлеченной идее ту яркую черту, которая дает им физиономию и живое выражение. Способность к поминутным неожиданным сближениям разнородных предметов, которая питалась, во-первых, тонкой наблюдательностью, а во-вторых, и весьма значительным капиталом энциклопедических сведений, была развита у Герцена в необычайной степени, — так развита, что под конец даже утомляла слушателя. Неугасающий фейерверк его речи, неистощимость фантазии и изобретения, какая-то безоглядная расточительность ума приводили постоянно в изумление его собеседников. После всегда горячей, но и всегда строгой, последовательной речи Белинского скользящее, беспрестанно перерождающееся, часто парадоксальное, раздражающее, но постоянно умное слово Герцена требовало уже от собеседников, кроме напряженного внимания, еще и необходимости быть всегда наготове и вооруженным для ответа. Зато уже никакая пошлость или вялость мысли не могли выдержать и полчаса сношений с Герценом, а претензия, напыщенность, педантическая важность просто бежали от него или таяли перед ним, как воск перед огнем. Я знавал людей, преимущественно из так называемых серьезных и дельных, которые не выносили присутствия Герцена. Зато были и люди, даже между иностранцами, в эпоху его заграничной жизни, для которых он скоро делался не только предметом удивления, но страстных и слепых привязанностей.
Герцен, наоборот, как будто родился с критическими наклонностями ума, с качествами обличителя и преследователя темных сторон существования. Это обнаружилось у него с самых ранних пор, еще с московского периода его жизни, о котором говорим. И тогда Герцен был умом в высшей степени непокорным и неуживчивым, с врожденным, органическим отвращением ко всему, vwo являлось в виде какого-либо установленного правила, освященного общим молчанием, о какой- либо непроверенной истине. В таких случаях хищнические, галл: сказать, способности его ума поднимались целиком и выходили наружу, поражая своей едкостью, изворотливостью и находчивостью. Он жил в Москве на Сивцевом-Вражке еще неведомым для публики лицом, но уже приобрел известность в кругу своем как остроумный и опасный наблюдатель окружающей его среды; конечно, он не всегда умел держать под спудом тайну тех следственных протоколов, гаех послужных списков о близких и дальних личностях, какие вел в уме и про себя. Люди, беспечно стоявшие с ним об руку, не могли не изумляться, л подчас и не сердиться, когда открывались те или другие части этой невольной работы его духа. К удивлению, вместе с нею уживались в нем самые нежные, почти любовные отношения к избранным друзьям, не избавленным от его анализа, но тут дело объясняется уже другой стороной его характера.
Как бы для восстановления равновесия в его нравственной организации, природа позаботилась, однако же, вложить в его душу одно неодолимое верование, одну непобедимую наклонность: Герцен веровал в благородные инстинкты человеческого сердца, анализ его умолкал и благоговел перед инстинктивными побуждениями нравственного организма как перед единственной, несомненной истиной существования. Он высоко ценил в людях благородные, страстные увлечения, как бы ошибочно они еще ни помещались, и никогда не смеялся над ними. Эта двойная, противоречивая игра его природы — подозрительное отрицание, с одной стороны, и слепое веро- ванне — с другой, возбуждали частые недоумения между ним и его кругом и были поводом к спорам и объяснениям; но именно в огне таких пререканий, до самого его отъезда за границу, привязанности к нему еще более закалились, вместо того чтобы разлагаться. Оно и понятно почему: во всем, что тогда думал и делал Герцен, не было ни малейшего признака лжи, какого-либо дурного, скрыто вскормленного чувства или расчетливого коварства; напротив, он был всегда весь целиком в каждом своем слове и поступке. Да была и еще причина, заставлявшая прощать ему даже иногда и оскорбления, — причина, которая может показаться невероятной для людей, его не знавших.
При стойком, гордом, энергическом уме это был совершенно мягкий, добродушный, почти женственный характер. Под суровой наружностью скептика и эпиграмматиста, под прикрытием очень мало церемонного и нисколько не застенчивого юмора жило в нем детское сердце. Он умел быть как-то угловато нежен и деликатен, л при случае, лгогдя наносил слишком сильный удар противнику, 3/л/ел тотчас же принести ясное, хогал и подразумеваемое покаяние. Особенно начинающие, ищущие, пробующие себя люди находили источники бодрости и силы в его советах: он прямо принимал их в полное общение с собой, с своей мыслью, чгао не мешало его разлагающему анализу производить подчас над ними очень мучительные психические эксперименты и операции»[230].
Эта яркая, сочувственная зарисовка походит на описания, оставленные Тургеневым, Белинским и прочими друзьями Герцена. А наилучшим, наиважнейшим свидетельством ее достоверности служит читательское впечатление от прозы самого Герцена — от его очерков или автобиографии, озаглавленной «Былое и думы». Впечатление, ими производимое, не выразишь даже восторженными словами доброго Анненкова.
Всего больше на молодого Герцена, учившегося в Московском университете, — да и на всю остальную образованную русскую молодежь — повлиял, разумеется, Гегель. Но будучи в ранние годы его правоверным приверженцем, Герцен превратил свое гегельянство в нечто особое, сугубо личное, весьма несхожее с теоретическими выводами, которые делали из этой прославленной доктрины более серьезные и педантически настроенные современники.
Главным образом Герцен вынес из гегельянства убеждение, что ни единая теория, ни единая доктрина, никакое отдельно взятое истолкование жизни, — а прежде всего, никакая простая, последовательная, ладно скроенная и крепко сшитая схема: ни великие механистические модели, создававшиеся в восемнадцатом веке французами, ни романтические германские умопостроения века девятнадцатого, ни учения утопистов, подобных Сен-Симону, Фурье или Оуэну, ни социалистические программы Кабе, Jlepy и Луи Блана, — просто не способны сыскать истинные решения действительных задач: по крайности, оставаясь в том виде, в каком их преподносили и проповедовали.
Герцен сделался скептиком уже по одному тому, что полагал (то ли следуя Гегелю, то ли независимо от него): никакого окончательного или простого ответа на задаваемые человечеством «жгучие» вопросы даже в принципе сыскать нельзя; если вопрос по-настоящему серьезен или мучительно болезнен, ответ попросту не может быть недвусмысленным и «опрятным». Прежде всего, он вовеки не сведется к некоему симметричному набору выводов, полученных дедуктивным способом из наличествующих очевидных аксиом.
Скептицизм этот сказывается уже на ранних, забытых герценовских очерках, написанных в начале 1840-х годов по поводу того, что Герцен именовал научным буддизмом и дилетантством; автор делит мыслящих людей на два разряда — и нещадно ополчается на оба. К первому разряду относятся беззаботные любители, за лесом не видящие деревьев и, по словам Герцена, пуще всего боящиеся растерять свою драгоценную личную неповторимость в педантичной погоне за мелкими фактами, свойственными действительности; оттого-то и скользят они всегда по самым верхам, не трудясь получить настоящие познания, оттого-то и смотрят на факты словно через некий телескоп, — а в итоге не способны изречь ничего связного, кроме звучных и необъятных обобщений, витающих без дела и без цели, подобно летящим воздушным шарам.
Второй разряд ученых — буддисты — суть люди, бегущие вон из лесу и принимающиеся лихорадочно пересчитывать деревья; они самозабвенно изучают крохотный набор несвязных фактов, рассматриваемых под все более и более сильным микроскопом. И хотя подобный человек может быть глубоким знатоком отдельной научной отрасли, он почти неминуемо — особенно если упомянутый человек немец (едва ли не все герценовские издевки адресуются ненавистным немцам — при том, что в жилах самого Герцена текла кровь наполовину немецкая), — делается невыносимо скучным, напыщенным, нерассуждающим филистером; но прежде всего, и неизменно, становится отталкивающим человеческим существом.
Эти полярные противоположности необходимо примирить, и Герцен считает: если изучать жизнь трезво и беспристрастно — «объективно», — быть может, меж двумя полюсами удастся создать «электрическое напряжение», диалектический компромисс; и, поскольку ни одна из двух упомянутых людских разновидностей не может существовать в «химически чистом виде», ни одну из них нельзя отвергать полностью, следует у каждой заимствовать ее наилучшие черты; лишь таким образом человеческие существа и сумели бы уразуметь жизнь хоть несколько глубже, чем если бы очертя голову впадали в ту или другую крайность.
Все же, идеал отрешенности, умеренности, компромисса, бесстрастной объективности, проповедовавшийся Герценом в начале его литературной работы, был чем-то напрочь несовместимым с герценовским темпераментом. И впрямь: уже вскоре Герцен разражается громогласными похвалами пристрастности. Он объявляет: знаю — этого не примут.
Существуют воззрения, коих просто не впускают в порядочное общество, — равно как и людей, чем-либо запятнавших себя навеки. На пристрастность глядят весьма неблагосклонно — в том и заключается ее отличие от, например, абстрактной справедливости. Но все же, никто и никогда еще не произносил речей, достойных внимания, коль скоро не был глубоко, самозабвенно пристрастен.
И следует весьма долгое, чисто русское порицание хладнокровию и мелочной осторожности; Герцен утверждает: нежелательно и немыслимо оставаться «объективным», отрешенным, безучастным; нельзя не бросаться в жизненный поток и не нырять поглубже. На этой стадии писательского развития Герцена в его сочинениях внезапно слышится возбужденный голос его друга Белинского.
Основополагающее утверждение, выдвигаемое Герценом в те дни, а далее непрестанно развиваемое с поразительной поэтичностью и выдумкой, гласит: отвлеченные идеи обладают ужасающей властью над человеческим бытием (намеренно упоминаю поэзию: как очень верно сказал впоследствии Достоевский, что ни говори о Герцене, а русским поэтом он безусловно был; это и обеляло Герцена в глазах желчного, но временами потрясающе проницательного критика — ибо ни воззрений герценовских, ни образа жизни Достоевский, разумеется, не одобрял нимало).
Герцен заявляет: любая попытка разъяснить человеческое поведение понятиями, свойственными любой отвлеченной идее — или подчинить человечество служению этой идее, сколь бы ни благородной была она, глаголющая о справедливости, прогрессе, народе, проповедуемая даже безупречными человеколюбцами вроде Мадзини, Луи Блана или Милля, — всегда заканчивается мучительством и людскими жертвоприношениями. Люди недостаточно примитивны; людская жизнь и взаимоотношения слишком сложны для безликих формул и прямолинейных мер; попытки «остругать» личность и втиснуть ее в рациональную схему, составленную согласно теоретическому идеалу — сколь бы ни были чисты и возвышенны побуждения новоявленных Прокрустов, — неизменно кончается ужасными умственными и душевными увечьями да все более страшной политической вивисекцией. Прогресс венчается освобождением единиц, ради которого люто порабощается подавляющее большинство; прежняя тирания сменяется новой, иногда гораздо более чудовищной — к примеру, всемирное социалистическое рабство провозглашалось избавлением для числившихся в «рабстве» у Римско- Католической Церкви.
Вот весьма типичный отрывок из разговоров Герцена с Луи Бланом, французским социалистом (коего Александр Иванович глубоко уважал); здесь видно, с каким легкомыслием Герцен высказывал даже самые глубокие свои убеждения. Беседовали мы, пишет Герцен, в Лондоне, в начале 1850-х. Однажды Луи Блан изрек: «Жизнь человека — великий социальный долг, человек должен постоянно приносить себя на жертву обществу».
«— Зачем же? — спросил я вдруг.
Как зачем [ответствовал Луи Блан]? Помилуйте: вся цель, все назначение лица — благосостояние общества.
Оно никогда не достигнется, если все будут жертвовать и никто не будет наслаждаться.
Это игра слов.
Варварская сбивчивость понятий, — говорил я, смеясь»[231].
В этом веселом и, казалось бы, непримечательном отрывке Герцен высказывает свое главное убеждение: цель жизни — сама жизнь, а жертвовать настоящим во имя какого-то неясного и непредсказуемого будущего значит безумствовать, напрочь уничтожая ту единственную драгоценность, что имеется и у отдельного человека, и у целого общества, — значит попусту лить живую кровь и умерщвлять живую плоть на жертвеннике, воздвигнутом в капище идеализированных абстракций.
У Герцена вызывала омерзение истинная сущность проповедей, уже в ту эпоху читавшихся некоторыми из «лучших и благороднейших» людей — в частности, социалистами и утилитаристами: дескать, можно претерпеть в настоящем невыносимые и нескончаемые страдания ради несказанного грядущего счастья; можно истреблять неповинных людей тысячами, дабы облагодетельствовать миллионы — столь воинственные призывы звучали уже в то время, а впоследствии подобный боевой клич раздавался несравненно чаще. Представление о том, что человечество непременно вступит в светлое будущее, что это, якобы, предначертано ходом истории, а посему любые, самые лютые, сегодняшние злодейства оправданы — этот хорошо знакомый нам бред, порожденный политической эсхатологией, основанный на крепкой вере в неудержимый прогресс, казался Герцену смертоносной доктриной, ведущей к уничтожению человечества.
Наиглубочайшее, наиболее обоснованное — и наиболее блистательно изложенное — рассуждение Герцена по вышеупомянутому поводу содержится в томе очерков, озаглавленном «С того берега» и создававшемся Герценом как нерукотворный памятник авторскому разочарованию в европейских революциях 1848 и 1849 годов. Этот великий полемический шедевр — символ веры и политическое завещание Герцена. Тон и содержание книги хорошо представлены характерным (и знаменитым) отрывком, где Герцен восклицает: нельзя превращать целое поколение в своеобразный перегной, удобряющий почву, на коей расцветут весьма далекие потомки — что, кстати, весьма сомнительно. Цель, маячащая в отдаленном «светлом будущем», — обман и ложь. Истинная «цель должна быть ближе, по крайней мере — заработная плата или наслаждение в труде»[232].
Цель каждого поколения — оно само; каждый человек есть явление неповторимое; исполнением желаний, удовлетворением нужд порождаются новые нужды и желания, а дальше возникает новый образ жизни. Природа, говорит Герцен (возможно, под воздействием Шиллера), безразлична к человеческим существам и нуждам человеческим, природа равнодушно сокрушает их. Есть ли у истории некий план, либретто? Нет — поскольку, «будь libretto, история потеряет весь интерес, сделается ненужна, скучна, смешна». Расписаний и графиков нет, нет и космических предначертаний, а есть лишь «огонь жизни» — страсть, воля, импровизация; временами дорога существует, а временами — нет; и «где ее нет, там ее сперва проложит гений»[233].
Но, допустим, кто-то скажет: мало ли что может быть!.. Комета зацепит земной шар, геологический катаклизм пройдет по поверхности, ставя все вверх дном, какое-нибудь газообразное испарение сделает на полчаса невозможным дыхание — вот вам и финал истории. Скажете, после этого история не самая настоящая нелепость? Разве не будет жестокой насмешкой над всеми нашими стараниями, всеми нашими слезами, кровью и потом, если история окончится необъяснимо, внезапно и страшно, благодаря начисто необъяснимому, всецело загадочному событию? Герцен отвечает: подобные соображения весьма вульгарны — ибо весьма вульгарно мыслить цифрами.
Смерть одного человека не меньше нелепа, чем гибель всего рода человеческого; это загадка, с которой мы смирились; и просто множа эту загадку на миллионы, спрашивая: что если погибнет человечество? — мы не делаем ее ни более непроницаемой, ни более пугающей. «В природе, так, как в душе человека, дремлет бесконечное множество сил, возможностей; как только соберутся условия, нужные для того, чтоб их возбудить, они развиваются и будут развиваться донельзя, они готовы собой наполнить мир, но они могут запнуться на полдороге, принять иное направление, остановиться, разрушиться. <... > В сущности, для природы это все равно, ее не убудет, из нее ничего не вынешь»[234].
«...Для чего эти усилия? — жизнь народов становится праздной игрой, лепит, лепит по песчине, по камешку, л ra^wz опять все рухнется наземь, и люди ползут из-под развалин, начинают снова расчищать место да строить хижины изо мха, досок и упадших капителей, достигая веками, долгим трудом — падения. Шекспир недаром сказал, чгао история — скучная сказка, рассказанная дураком.
— Это уж такой печальный взгляду вас. <... > Вы похожи <...> на тех чувствительных людей, которые не могут вспомнить без слез, чгао влюди родятся для того, чтоб умеретьп. Смотреть на конец, л не ня самое дело — величайшая ошибка. На что растению этот яркий, пышный венчик, ня vwo этот упоительный запах, который пройдет совсем ненужно? Но природа вовсе не так скупа и не так пренебрегает мимоидущим, настоящим, оня ня каждой точке достигает всего, чего может достигнуть, идега донельзя <...>. Кто же станет негодовать на природу за то, чгао цветы утром распускаются, л вечером вянут, чгао оня розе и лилее не умеет придавать прочности кремня ? И этот-то бедный, прозаический взгляд мы хотим перенести в исторический мир! <...> на жизни не лежит обязанность исполнять ее [цивилизации ] фантазии и мысли <...> жизнь любит новое.
<... > История импровизируетсяуредко повторяется, оня пользуется всякой нечаянностью, стучится разом в тысячу ворот... которые отопрутся... кто знает*»х
И далее:
«У человека есть инстинктивная любовь к сохранению всего, vwo едгу нравится; родился — гая*: хочет жить во всю вечность; влюбился — гая*: хочет любить и быть любимым во всю жизнь, хяа: в первую минуту признания. <...> Но такая неподвижная стоячесть противна духу жизни, — оня <... > не страхует ни жизни, ни наслаждения, не отвечает за их продолжение. <...> Оттого каждый исторический миг полон, замкнут по-своему, хяа: всякий год с весной и летом.
с зимой и осенью, с бурями и хорошей погодой. Оттого каждый период нов, свеж, исполнен своих надежд, о&и в носит свое благо и свою скорбь, настоящее принадлежит ему, но людям этого мало, ил/ хочется, чтоб и будущее было их.
<... > Какая цель песни, которую поет певица?.. <... > Если вы, кроме наслаждения ими, будете искать что-нибудь, выжидать иной цели, вм дождетесь, когда кантатриса перестанет петь, и 3/ вяс останется воспоминание и раскаяние, vwo вместо того, чтоб слушать, вь/ ждали чего-то... Вас сбивают категории, которые дурно уловляют жизнь. Вы подумайте порядком: что эта цель — программа, чгао ли, или приказ? Кто его составил, колгу он объявлен, обязателен он или нет? Если да, — wo чгао ль/, куклы или люди, в самом деле, нравственно свободные существа или колеса в машине? Для меня легче жизнь, а следственно, и историю, считать за достигнутую цель, нежели за средство достижения»1.
И еще далее: «Мы часто за цель принимаем последовательные фазы одного и того же развития, к которому мы приучились; мы думаем, что цель ребенка совершеннолетие, потому что он делается совершеннолетним, а цель ребенка скорее играть, наслаждаться, быть ребенком. Если смотреть на предел, то цель всего живого — смерть»[235].
Это основной герценовский тезис, и политический и общественный; с тех пор он влился в поток русской радикальной мысли, как противоядие преувеличенному утилитаризму, коим противники радикалов столь часто их попрекали. Цель певицы — песня, цель жизни — бытие. Все проходит и минует, но прошедшее способно иногда и вознаградить паломника за все перенесенные страдания. Гете сказал нам: не бывает надежности, не может быть уверенности. Довольствуйся текущим днем, человече...
Но человек недоволен. Человек отвергает красоту, отвергает сегодняшние свершения — ибо человек алчет завладеть еще и будущим... Так отвечает Герцен всем, кто, подобно Мадзини и социалистам тогдашней эпохи, призывают к величайшим жертвам и страданиям во имя народа, или всемирной цивилизации, или социализма, или справедливости, или человечества, — к жертвам, если не сегодняшним, то завтрашним.
Эти призывы Герцен отвергает с негодованием. За свободу борются не ради завтрашней свободы, но ради нынешней — ради свободы для ныне здравствующих личностей, имеющих личные цели, во имя которых люди живут, сражаются и, возможно, гибнут — цели, для этих людей священные. Сокрушать их свободу, развеивать их надежды, уничтожать их цели в погоне за туманной химерой грядущего благоденствия — коего и сулить-то нельзя с уверенностью, о коем не известно ровным счетом ничего, — благоденствия, чей призрак является всего лишь плодом зыбких метафизических построений на песке; благоденствия, не гарантируемого ни логикой, ни накопленным опытом, ни какими-либо доводами рассудка, — заниматься подобным значит расписываться, во-первых, в слепоте — поскольку будущее неведомо, во-вторых, в жестокости — поскольку вершится надругательство над всеми нравственными ценностями, нам известными, поскольку неотъемлемо важные потребности людские попираются ради отвлеченных понятий — свободы, счастья, справедливости, — фанатических обобщений, загадочных звуков, обожествленных словосочетаний. Почему, собственно, свобода числится драгоценной? Да просто-напросто потому, что свобода — это свобода: самодовлеющая цель. И жертвовать ею чему-либо другому означает, в сущности, совершать людские жертвоприношения.
Исключительно важная герценовская проповедь — и за нею следует вывод: нынче нет беды худшей и зловреднейшей, чем погрязнуть в абстракциях, позабыв о действительности. Обвинение адресуется отнюдь не только западным социалистам и либералам, среди коих Герцен обитал (и, само собою, гер- ценовским врагам, священнослужителям и консерваторам), но в еще большей степени ближайшему другу, Михаилу Бакунину, упорно пытавшемуся разжечь вооруженный мятеж, сопровождаемый пытками и неописуемыми казнями, во имя темных, расплывчатых, отдаленных целей. Герцен считает одним из величайших возможных людских грехов желание снять моральную ответственность со своих собственных плеч и возложить ее на какой-то непредсказуемый грядущий миропорядок; стремление совершать сегодня во имя «светлого будущего» (а оно, всего скорее, не наступит вообще никогда) злодейства, которые любой и всякий назвал бы чудовищными, творись они из соображений эгоистических, — однако злодейства эти обеляются и оправдываются верой в далекую призрачную утопию.
При всей своей ненависти к деспотизму — особенно к российскому самодержавию — Герцен всю жизнь оставался незыблемо убежден: отнюдь не менее жуткая угроза исходит от его собственных союзников — социалистов и революционеров. Герцен убедился в этом, ибо встарь и сам он, заодно с добрым другом, критиком Белинским, верил, что простое решение мыслимо и осуществимо, что некая великая система (то есть миропорядок, предсказанный Сен- Симоном или Прудоном) породит его; что, если разумно распорядиться общественной жизнью, привести ее в порядок, создать четкую и «опрятную» социальную организацию — найдутся окончательные ответы на все жгучие вопросы, над коими бьется человечество. Достоевский однажды сказал о Белинском: его социалистические убеждения — только простейшая вера в чудесную жизнь «в неслыханном величии, <... > на новых и уже адамантовых основаниях»[236]. Поскольку и Герцену когда-то мерещились те же адамантовые основания (хотя вера Герцена отнюдь не была ни простейшей, ни безоговорочной), и поскольку все иллюзии пошли полнейшим прахом во время устрашающих общественных катаклизмов 1848 и 1849 годов — ибо идолы, коим Герцен поклонялся, почти поголовно оказались колоссами на глиняных ногах, — писатель отрекается от собственного прошлого с особенно пылким возмущением; он говорит: мы призываем народные массы подняться и сокрушить тиранию. Но массы всецело равнодушны к личной свободе и независимости, массам подозрителен любой талант: «Массы желают социального правительства, которое бы управляло ими для них, а не против них, как теперешнее. Управляться самим — им и в голову не приходит»[237]. А выше сказано: «Мало ненавидеть корону, надобно перестать уважать и фригийскую шапку <... >»[238]. С горьким презрением говорит Герцен о монолитных, гнетущих коммунистических идиллиях, о варварском «каторжном равенстве», о «коммунистической барщине Кабе», о варварах, идущих разрушать и расчищать[239].
«Кто покончит [с нами], довершит? Дряхлое ли варварство скипетра или буйное варварство коммунизма, кровавая сабля или красное знамя?'..
<... > Коммунизм приподнял слегка, полушутя свою голову <... >, он едва взял несколько аккордов, но характер своей музыки заявил. <...> Коммунизм пронесется бурно, страшно, кроваво, несправедливо, быстро. <...>
<...> Современный государственный быт с своей цивилизацией погибнут — будут, как учтиво выражается Прудон, ликвидированы.
Вам жаль цивилизации?
Жаль ее и мне.
Но ее не жаль массам, которым она ничего не дала, кроме слез, нужды, невежества и унижения»*.
Герцена ужасают угнетатели, но и освободители ужасают не меньше. Ужасают потому, что, с его точки зрения, эти люди — светские преемники средневековых инквизиторов;
потому, что всякий, проповедующий обманчиво завершенные, трафаретные схемы, всякий, стремящийся целое человечество обтянуть смирительной рубашкой, как единственно возможным спасением от любых людских невзгод, в конце концов создаст положение, для свободных человеческих существ непереносимое, — ибо другие люди, ничем не уступающие этому «освободителю», тоже хотят иметь и свободу самовыражения, и некую область применения и развития своих способностей и дарований; ибо другие люди способны ценить в окружающих искренность и неповторимость, они способны уважать и чужое — вполне естественное — желание жить, говорить и действовать свободно.
Герцен зовет повадки «освободителей» петрограндиз- мом — поведением, характерным для Петра Великого. Герцен восхищается Петром Великим. Восхищается оттого, что Петр, по крайности, сокрушил феодальную косность — осветил, как выражается Герцен, темную ночь средневековой Руси. Герцен восхищается и якобинцами — оттого, что якобинцы посмели делать хотя бы что-то, а не сидели, сложа руки. Но все же он отчетливо — чем дальше, тем отчетливее — сознает (и с поразительной ясностью говорит об этом в посланиях «К старому товарищу» — Бакунину, — написанных на исходе 1860-х): петрограндизм, замашки Аттилы, действия Комитета Общественного Спасения в 1792 году — использование методов, предполагающих наличие решений простых и радикальных, — неминуемо приводят к угнетению, кровопролитию и краху. Герцен утверждает: чем бы ни оправдывались в прежних, более простодушных веках действия, вызванные фанатической, нерассуждающей верой, — никто из живущих в девятнадцатом столетии и по-настоящему ведающих, «из чего сделано» человечество, то есть знающих всю сложнейшую натуру людскую и все безнадежно запутанное строение общественных учреждений, не имеет права действовать подобным образом.
Прогресс обязан считаться с истинным темпом исторических перемен, с истинными экономическими и общественными нуждами, поскольку раздавить буржуазию путем кровавой революции (хоть и нет на свете ничего презреннее буржуазии, а уж парижская финансовая буржуазия — алчная, скаредная, филистерская — презреннее любой иной) прежде, нежели богатый и тупой обыватель доиграет свою историческую роль до конца, значит всего лишь одно: буржуазный дух и буржуазное устройство уцелеют и воспрянут при новых общественных порядках. «...Они [революционеры] бросились освобождать людей прежде, нежели сами освободились; они нашли в себе силу порвать железные, грубые цепи, не замечая того, что стены тюрьмы остались. Они хотят, не меняя стен, дать им иное назначение, как будто план острога может годиться для свободной жизни»[240]. Дома свободных людей не должны возводиться архитекторами, понаторевшими только в строительстве тюрем. И кто скажет, будто история опровергла герценовские слова?
Ненависть Герцена к буржуазии была неистовой, однако Александр Иванович вовсе не желал кровопролитных катаклизмов. Он понимал, что потрясения могут грянуть, и считал их почти неизбежными — и страшился их. Буржуазия казалась писателю толпой Фигаро — только разжившихся достатком и разжиревших. В восемнадцатом столетии, восклицает Герцен, «Фигаро был вне закона, в наше время Фигаро — законодатель; тогда он был беден, унижен, стягивал понемногу с барского стола и оттого сочувствовал голоду и в смехе его скрывалось много злобы; теперь его Бог благословил всеми дарами земными, он обрюзг, отяжелел, ненавидит голодных и не верит в бедность, называя ее ленью и бродяжничеством. У обоих Фигаро общее — собственно одно лакейство <... >»[241]. Сегодня Фигаро победил. Сделался миллионером. Фигаро — судья, главнокомандующий, президент республики. Фигаро правит миром. «Но осторожных правил своих Фигаро не оставил: его начали обижать — он подбил чернь вступиться за себя и ждал за углом, чем все это кончится; чернь победила — и Фигаро выгнал ее в три шеи <... >.
Добыча досталась ему — и Фигаро стал аристократом — граф Фигаро-Альмавива, канцлер Фигаро, герцог Фигаро, пэр Фигаро. <... > Буржуа <... > выдумали себе нравственность, основанную на арифметике, на силе денег, на любви к порядку»[242]. «<... > Из-под ливреи Фигаро старого виден человек, а из-под черного фрака Фигаро нового проглядывает ливрея, и, что хуже всего, он не может сбросить ее, как его предшественник, она приросла к нему так, что ее нельзя снять без его кожи»[243].
Все ничтожное и омерзительное, что существовало в восемнадцатом веке, все, против чего подымались благородные революционеры, стало плотью и кровью жалких обывателей — мещан, дорвавшихся до власти и подмявших остальное человечество. Следует набираться терпения. Просто срубать буржуазные головы, как того хотел Бакунин, означало бы породить новую тиранию и новое рабовладение — ибо мятежное меньшинство примется помыкать большинством; или еще хуже: большинство — монолитное большинство — примется помыкать меньшинством, а править бал начнет, как выразился Джон Стюарт Милль, «сплоченная посредственность» — Герцен считал это определение верным и заслуженным.
Предпочтений своих Герцен отнюдь не скрывал: ему нравились только нравственные черты, присущие свободным людям — широким, щедрым, нерасчетливым натурам. Он восхищается гордыми, независимыми противниками тирании; он восхищается Пушкиным, ибо тот был дерзок; он восхищается Лермонтовым, ибо Лермонтов отваживался и страдать, и ненавидеть; он даже одобряет славянофилов, реакционных своих противников, ибо те, по крайности, не выносят власть предержащих, ибо, по крайности, славянофилы не дозволят немцам разгуляться в России.
Он восхищается Белинским, ибо тот был неподкупен и говорил правду прямо в лицо могущественным германским ученым и политикам, целыми батальонами строившимся перед ним в боевой порядок. Социалистические догмы казались Герцену столь же удушливыми, сколь и капиталистические или средневековые.
Больше всего ненавидел он самовластие формул — подчинение человеческих существ порядкам и правилам, которые установлены путем дедуктивных выводов из неких априорных принципов, не имеющих опоры в накопленном жизненном опыте. Вот почему он так отчаянно страшился новых «освободителей». «Когда бы люди захотели, вместо того, чтобы спасать мир, спасать себя; вместо того, чтобы освобождать человечество, себя освобождать, — как много бы они сделали для спасения мира и для освобождения человечества!»[244]Герцен понимал, что в его же собственных непрестанных призывах к большей личной свободе содержится семя общественного распада, что две насущные общественные потребности — в организованности и в личной свободе — следует как-то примирить, отыскать меж ними точку зыбкого равновесия, дозволяющего сохранить хотя бы некую предельно ограниченную область, в коей личность может выразить себя, не рискуя немедленно погибнуть; Герцен всячески защищает то, что зовет ценностью эгоизма.
Он пишет: одна из величайших общественных опасностей — укрощение и подавление личности бескорыстными поборниками идеализма, орудующими во имя человеколюбия, во имя того, чтобы подавляющее большинство было счастливо. Новые освободители весьма изрядно смахивают на инквизиторов, стадами гнавших на костер ни в чем не повинных испанцев, итальянцев, голландцев, бельгийцев, французов, а затем расходившихся по домам — с ощущением честно исполненного долга, совершенно спокойной совестью, запахом паленой людской плоти, надолго остававшимся где-то в ноздрях, — и почивавших сном праведников, сознавая, что потрудились на славу. «Сколько невинных немцев и французов погибло так, из вздору, и помешанные судьи их думали, что они исполняли свой долг, и спокойно спали в нескольких шагах от того места, где дожаривались еретики»[245]. Эгоизма нельзя осуждать безоговорочно. Эгоизмом сверкают глаза животного. Поборники нравственности мечут громы и молнии, кляня эгоизм, — а следовало бы с толком использовать его. Поборники вящей нравственности желают разрушить великую внутреннюю твердыню людского достоинства. Они желают обратить людей слезливыми, бесцветными, сентиментальными, приторно добродетельными тварями, по собственной воле рвущимися в рабство. Но искоренить эгоизм в сердце человеческом значит обобрать человека, лишить его жизненных устоев, выхолостить самую суть человеческой личности. По счастью, это немыслимо. Разумеется, самоутверждение равняется иногда самоубийству. Нельзя в одиночку рваться вверх по лестнице, по которой уже спускается навстречу целое войско. Впрочем, так поступают консерваторы, болваны, тираны и преступники. «Уничтожьте в человеке общественность, и вы получите свирепого орангутанга; уничтожьте в нем эгоизм, и из него выйдет смирное жоко»[246].
Слишком сложны и запутаны вопросы, мучающие человечество, чтобы давать на них простые ответы. Даже русская крестьянская община, которую Герцен столь убежденно считал «громоотводом», поскольку верил, что русский мужик, по крайности, не заражен и не отравлен уродливыми городскими пороками европейского пролетариата и европейской буржуазии, — даже крестьянская община, говорит Герцен, отнюдь не спасла Россию от рабства. Большинству людей свобода не по нутру — свобода нужна только людям просвещенным. К общественному благополучию не существует надежных, «царских» путей. Нужно стараться изо всех сил — однако всегда возможны оплошность и крах.
Стержнем вышеизложенной мысли является убеждение: самые главные вопросы, видимо, неразрешимы начисто;
можно лишь пытаться разрешить их, однако ни панацеи, предлагаемые социалистами, ни какие-либо иные умопостроения не дают ни малейшей уверенности в том, что счастье или разумный порядок достижимы вообще — ив частной, и в общественной жизни. Это необычайное сочетание идеализма и скепсиса — хоть и чрезмерно страстное, однако довольно схожее с воззрениями Эразма Роттердамского, Монтеня, Монтескье — наблюдается во всех герценовских сочинениях.
Герцен писал романы и повести; большей частью они уже забыты, поскольку автор не родился романистом. Художественная проза Герцена по всем статьям уступает произведениям его друга Тургенева — но все же имеет с ними и нечто общее. Читая тургеневские романы, вы обнаружите, что и Тургенев не считал человеческие беды и невзгоды преходящими либо устранимыми. Базаров из «Отцов и детей» страдает и умирает; Лаврецкий из «Дворянского гнезда» пребывает под конец в меланхолической растерянности — не оттого, что не сделано чего-то спасительного и могшего быть сделанным, не оттого, что где-то рядом витало в воздухе готовое решение, о котором просто никто не подумал вовремя или не пожелал им воспользоваться, но потому, что, по верному замечанию Канта, «из столь кривой тесины, как та, из которой сделан человек, нельзя сделать ничего прямого»[247]. Всему виною отчасти обстоятельства, отчасти натура людская, отчасти природа самой жизни. С этим нужно считаться, это следует утверждать — и просто вульгарно, а подчас и преступно думать, будто всегда и всему отыщется надежное, окончательное решение.
Герцен сочинил роман «Кто виноват?» — о типичном любовном треугольнике: «лишний человек», из упоминавшихся мною ранее, увлекается замужней провинциалкой, чей супруг — добродетельный, однако скучный и простодушный идеалист. Роман отнюдь не хорош, сюжета пересказывать незачем, но главная мысль его чрезвычайно характерна для Герцена: положение героев, по сути своей, безвыходно. Сердце влюбленного разбито; замужняя особа заболевает и, быть может, умрет; муж обдумывает самоубийство. Может почудиться, что перед нами угрюмая, извращенно эгоцентрическая карикатура на русский роман. Это не так. Ибо книга основывается на чрезвычайно тонком, точном, а временами очень проницательном описании психологического и эмоционального состояния, к которому неприменимы теории Стендаля, методы Флобера, глубина и нравственная зоркость английской писательницы Джордж Элиот, — потому что здесь их воззрения будут выглядеть слишком литературными, покажутся порождениями навязчивых идей, этических учений, несовместимых с жизненным хаосом.
Герценовское (и тургеневское) мировоззрение основывается на том, что наиважнейшие вопросы, стоящие перед человечеством, чрезвычайно сложны и потому ответов не имеют; бессмысленно даже пытаться решать их политическими либо социологическими средствами. Но есть меж Герценом и Тургеневым различие. В наисокровеннейшей душевной глубине своей Тургенев — отнюдь не бессердечный, а просто хладнокровный, бесстрастный, временами чуть насмешливый наблюдатель, глядящий на житейские трагедии как бы издалека, меняющий углы, под коими созерцает жизнь, колеблющийся между требованиями общественными и личными, любовными и повседневными, героической добродетелью и реалистическим скепсисом, нравственностью Гамлета и нравственностью Дон-Кихота, необходимостью разумной политической организованности и необходимостью личного самовыражения; Тургенев пребывает в состоянии блаженной нерешительности, сочувственной меланхолии; он ироничен, свободен от цинизма и сентиментальности, восприимчив, скрупулезно честен, чужд предпочтениям. Тургенев не был ни вполне верующим человеком, ни законченным безбожником; религия для него — естественная составная часть бытия, подобно любви, эгоизму или чувству наслаждения. Писателю нравилось пребывать в своего рода промежуточном положении; пожалуй, он даже радовался, что не имеет достаточной силы воли для истинной веры; а поскольку Тургенев держался поодаль от житейской суеты и созерцал безмятежно, ему удавались великие, полностью законченные литературные шедевры, отчеканенные романы, повести и рассказы, написанные в мирном тоне, ретроспективно; их композиция безупречна от начала до конца. Тургенев отделял свое искусство от себя самого; чисто по-человечески он мало заботился о решениях всевозможных незадач; он обозревал бытие с необычайным спокойствием, возмущавшим и Толстого и Достоевского — и обладал изощренной зоркостью, присущей художнику, что всматривается в натуру, находясь на известном расстоянии от нее. Меж Тургеневым и его материалом — зияющая пропасть, и только благодаря наличию этой бездны возможно было тургеневское поэтическое творчество.
Герцена же, напротив, одолевала великая забота. Он искал решений ради себя самого, ради собственной частной жизни. Романы его, разумеется, неудачны. Автор слишком решительно врывается в повествование, излагая выстраданные свои взгляды. С другой стороны, автобиографические заметки, где Герцен пишет о себе самом и своих друзьях, повествует о своей жизни в Италии, Франции, Швейцарии, Англии, исполнены трепетной прямоты, непосредственности, живости — начисто недосягаемых для всех прочих прозаиков девятнадцатого столетия. Герценовские воспоминания — произведение гениальное по изобразительной и критической силе; достичь подобной искренности — абсолютной, саморазоблачающей — мог только писатель, наделенный поразительно могучим воображением и впечатлительностью, с готовностью откликающийся на все окружающее, исключительно чуткий и к благородному, и к смехотворному, на редкость свободный от всякого тщеславия и твердокаменных предрассудков. Как автор воспоминаний, Герцен равных не знает. Его записи об Англии — точнее, о собственной жизни в Англии — гораздо лучше записок Гейне или Ипполита Тэна. Убедиться в этом несложно: прочитайте хотя бы изумительный отчет о политических судебных процессах, о том, например, какими казались Герцену английские судьи, разбиравшие дело иноземных заговорщиков, устроивших в Большом Виндзорском парке дуэль со смертельным исходом. Живо и занимательно изображает Герцен и громогласных французских демагогов, и угрюмых французских фанатиков, и бездонную прорву, отделяющую это взволнованное и немного карикатурное эмигрантское сообщество от окружающей викторианской Англии — скучной, ледяной и напыщенной, типически представленной образом главного судьи в уголовном суде Олд-Бэйли — человека, смахивающего на Волка из «Красной шапочки», истукана, венчанного напудренным париком, облаченного долгополой мантией, по-волчьи остролицего, тонкогубого, зубастого; Герцен приводит резкие короткие слова, которые он роняет с притворным благодушием; личико судьи обрамлено чисто дамскими кудряшками, судья смахивает на добрую, заботливую старушку из хорошей семьи — и выдают его только маленькие, хищно сверкающие глазки да сухой, язвительный, безжалостный судейский юмор.
Герцен пишет классические портреты немецких изгнанников, коих не выносил, итальянских и польских революционеров, которыми восхищался, быстрыми набросками отображает различие меж такими народами, как англичане и французы — обе нации считают себя наивеличайшими, не уступают друг другу ни пяди, и напрочь отказываются друг друга разуметь: французы — с их стадностью, с их ясным сознанием, страстью наставлять и поучать, с их опрятно разбитыми парками, где все деревья подстрижены, — являют противоположность англичанам — с их любовью к уединению, с их романтизмом, таящимся где-то в глубине души, с их парками, порастающими густым подлеском и столь же непроходимыми, сколь и непроницаемо запутанные, чуждые логике, но глубоко цивилизованные и гуманные английские установления и учреждения. А немцы, пишет Герцен, глядят на себя самих, как на зеленые плоды того же древа, на котором румянятся и наливаются отменные плоды английские; немцы приезжают в Англию и три дня спустя «говорит "yes", вместо "ja"> и "well", там где ничего не надобно говорить»[248]. И Герцен, и Бакунин неизменно приберегают наиязвительнейшие насмешки для немцев — не столько из чисто человеческой неприязни к ним, сколько потому, что немцы, якобы, олицетворяют махровое мещанство, люто враждебное разуму и свободе, ханжеское и неотесанное; Германия — гнусная деспотия серых, тупых унтер-офицеров, эстетически она отвратительнее, чем любая прославленная и блистательная тирания благородных завоевателей — средневековых или давних. «Наше преимущество перед ними — в нашей могучей силе, в известной широте надежд. Там, где их останавливает сознание, нас останавливает жандарм. Арифметически слабые, мы уступаем; их же слабость — алгебраическая, она в самой формуле»[249]. Десятилетием позже Герцену вторит Бакунин: «Правда, что англичанин или американец, говоря: "я — англичанин", "я — американец" говорят этим словом: "я—человек свободный"; немец же говорит: "я — раб, но зато мой император сильнее всех государей, и немецкий солдат, который меня душит, вас всех задушит" <... > ...У каждого народа свои предпочтения — немцы без ума от своей государственной дубины»[250].
Столь убийственная предвзятость, побуждающая к диатрибам против целых народов и классов, — отличительная черта многих русских писателей той эпохи. Зачастую их обвинительные речи необоснованны, несправедливы — и донельзя очерняют предметы нападок, — но всегда совершенно искренни: авторы изливают неудержимый гнев на удушливую и пошлую общественную среду; сугубо честно выраженные частные мнения делают подобные тексты захватывающе интересными и поныне.
Герценовская непочтительность, герценовская ирония, герценовское неверие в окончательные решения, убеждение в том, что человек — существо сложное и хрупкое, что сама беспорядочность людского устройства есть великая ценность, что стискивать ее тесными рамками либо смирительной рубашкой значит вершить надругательство над нею — все это, и неукротимое удовольствие, с которым Герцен вдребезги разносит шаблонные схемы, общественные и политические, непрерывно изобретавшиеся насупленными, педантичными «спасителями» и «освободителями» человечества — и консерваторами и радикалами, — не стяжали писателю особой любви среди решительных и твердокаменных деятелей, имевшихся в обоих станах. Тут Герцен весьма схож со своим скептическим другом Тургеневым, не могшим — да и не желавшим — укрощать свое стремление к художественной правде, сколь бы «ненаучной» та ни казалась, обуздывать желание поведать нечто психологически верное, даже если оно и не совмещается с общепринятыми, обоснованными вдоль и поперек идейными системами. Ни тот, ни другой не считал, что, будучи на стороне прогресса либо революции, обязан всеми силами скрывать истину, или делать вид, будто истина проще, чем она есть, или что некие решения приемлемы — хотя и слепому видно: решения эти никчемны; притворяться таким образом означало бы изобильно лить воду на вражескую мельницу.
Эта отрешенность от политических партий и доктрин, эта склонность выносить полностью независимые, временами «возмутительные» суждения сделала и Тургенева и Герцена предметами яростных нападок, поставила обоих в нелегкое положение. Тургенева, написавшего «Отцов и детей», исправно бранили и справа и слева — ибо нельзя было решить, на чьей же стороне обретается сам автор. Эта неопределенность особенно раздражала «новую» русскую молодежь, поносившую Тургенева за то, что писатель слишком либерален, слишком хорошо воспитан, слишком ироничен, слишком недоверчив, — за то, что подрывает благородные идеалистические устои, постоянно меняя политические пристрастия, за то, что слишком уж копается в собственной душе, не желая разражаться боевым кличем и кидаться на врага, — вместо всего этого, твердила «прогрессивная молодежь», Тургенев непрестанно виляет, юлит и совершает мелкие предательства. Эта злоба изливалась на всех без исключения «людей из 1840-х» — в особенности, на Герцена, коего обоснованно числили самым блистательным и грозным их представителем. Герценовский ответ наглым и грубым революционерам-шестидесятникам чрезвычайно характерен. Народолюбцы нового образца нещадно и напропалую ругали писателя за тоску по прежнему обиходу и укладу, за дворянское происхождение, за богатство, за жизнь в уюте и в удобстве; попрекали Герцена и пребыванием в Лондоне, и созерцанием русской революционной борьбы издалека, и принадлежностью к поколению, праздно болтавшему в салонах, мыслившему и философствовавшему среди якобы окружавшей со всех сторон русской мерзости да нищеты, горечи да несправедливости; за нежелание искать спасения в мужицком, «серьезном» труде: сруби дерево, стачай пару сапог, сделай что-нибудь «конкретное» и ощутимое, дабы влиться в ряды страдающих масс, а не веди в светских гостиных бесконечные смелые беседы с тебе подобными — отлично воспитанными, хорошо образованными, ни на что не годными дворянами! — революционеры-шестидесятники не прощали писателю ни слабостей, ни жизни вдали от суеты, ни того, что Герцен, по их словам, намеренно закрывал глаза на «ужасы и муки» российского мира.
Противников своих Герцен разумел хорошо, и отнюдь не шел на компромиссы. Он признает: себя не переделаешь; мерзости и грязи предпочитаю чистоту; пристойность, изысканность, красоту и уют безусловно предпочитаю злобе, насилию и аскетизму; хорошую литературу ставлю выше плохой, а поэзию — выше прозы. Хоть и упрекали Герцена в цинизме и «эстетстве», писатель отказывается признавать, что лишь негодяи да прохиндеи способны добиться чего-либо, что совершить революцию, освободить страждущее человечество и построить новую, более благородную земную жизнь лишь и возможно, будучи оборванным, грязным, свирепым и беспощадным скотом, попирающим сапожищами всякую цивилизацию и все человеческие права. Герцен в подобное не верит — и не видит никакого резона верить в подобное.
Что до нового поколения революционеров, то оно вовсе не взялось ниоткуда: его зачало и породило поколение самого Герцена — своими вольнодумными салонными беседами, ведшимися в 1840-х. И молодая поросль — «сифилис нашей революционной блудни»[251] — смачно и напропалую сводила счеты с людьми 1840-х, ненавистными «белоручками». Новое поколение «назло» и «в отместку» кричало старому: «Вы лицемеры — мы будем циниками; вы были нравственны на словах — мы будем на словах злодеями; вы были учтивы с высшими и грубы с низшими — мы будем грубы со всеми; вы кланяетесь, не уважая, — мы будем толкаться, не извиняясь; <... > мы за честь себе поставим попрание всех приличий»[252]. Повествуя о «новых людях», Герцен, в сущности, предупреждает: организованным хулиганством не добьешься ничего. Ибо, коль скоро исчезнет цивилизация, признающая различие меж добром и злом, благородством и низостью, достоинством и подлостью, коль скоро не станет людей утонченных, бесстрашных и свободно говорящих то, что находят нужным сказать, — людей, не кладущих своей жизни на громадный безымянный жертвенник, не растворяющихся в несметной, безликой, серой массе тупых варваров, идущих «разрушать и расчищать», — зачем тогда вообще нужна революция? Конечно, революция может прийти независимо от нашего желания или нежелания. Но с какой стати нам приветствовать ее? Тем паче, с какой стати нам работать ради победы варваров, которые сметут и разрушат ненавистный им старый «мир насилья» до основания, дабы на окровавленных развалинах построить свой, новый мир — уже по-настоящему чудовищную деспотию? «Великий обвинительный акт, составляемый русской литературой против русской жизни»[253] вовсе не призывает заменить прежнее филистерство новым: «Грусть, скептицизм, ирония <... > три главные струны русской лиры»[254] куда ближе к действительности, чем грубая и пошлая жизнерадостность новейших материалистов.
Упорнее всего призывал и стремился Герцен к сохранению личной свободы. Ради личной свободы и вел он с юных лет, как однажды сказал в письме к Мадзини, маленькую партизанскую войну. Сложное мировоззрение и глубина, с которой писатель понимал причины и природу идеалов, противоречащих друг другу — причем, более простых ифундаменталь- ных, нежели его собственные, — делают Герцена единственным в своем роде человеком девятнадцатого столетия. Он понимал, из чего «сделаны» радикалы и революционеры — и что до известной степени даже оправдывает их, — но в то же время разумел ужасающие выводы из их учений и предвидел жуткие последствия этих доктрин. Он полностью сочувствовал тем душевным порывам — и глубоко понимал те душевные порывы, которые придавали якобинцам их суровый и благородный блеск, наделяли их нравственным величием, возносили их высоко над окоемом старого мира, столь привлекательного для Герцена и столь беспощадно растерзанного якобинцами. Он слишком хорошо знал, что при ancien regime[255] царили нищета, гнет, подавление, страшная бесчеловечность; он мысленно слышал, как молят о справедливости задавленные слои тогдашнего общества — и одновременно ведал: если «мстителю суровому», поднявшемуся воздавать за совершенные прежде злодейства, дать волю, то новый мир окажется еще ужаснее прежнего, а миллионы людей займутся бессмысленным взаимным уничтожением. Герценовское понимание действительности — особенно понимание того, что революция и нужна, и вместе с тем обойдется невыносимо, непомерно дорого, — не имело равных ни в тогдашнюю эпоху, ни, возможно, в любую иную. Герценовское понимание важнейших нравственных и политических вопросов несравненно глубже и определеннее, чем то, что было свойственно большинству искушенных философов девятнадцатого столетия, стремившихся делать некие общие умозаключения из наблюдений над современным им обществом и рекомендовать решения, выводившиеся рациональными способами из предпосылок, что формулировались в согласии с опрятными философскими категориями и должны были, предположительно, упорядочить взгляды, принципы и виды человеческого поведения. А Герцен — писатель, чьего таланта не смогло изуродовать даже раннее увлечение гегельянством, — отнюдь не имел вкуса к сухой академической классификации, зато обладал исключительной зоркостью, дозволявшей заглядывать в самые глубины общественных и политических неурядиц; кроме того, Герцен был несравненным аналитиком, а выводы свои умел излагать безукоризненно. И разум и чувства его были на стороне революции, необходимость которой он понимал и отстаивал, он готов был согласиться с тем, что пара сапогов ценнее всех шекспировских пьес (так, в очередном припадке словоизвержения, изрек однажды критик- «нигилист» Писарев)[256], он обличал парламентское правление и либерализм, предлагавшие массам право голоса и лозунги в то время, как массам нужны были прежде всего еда, одежда и крыша над головой, — но все же не менее живо и ясно разумел, насколько эстетически — и даже нравственно — ценны цивилизации, основанные на рабстве, цивилизации, в которых меньшинство создает божественные шедевры, в которых лишь немногие избранные, обладающие свободой и уверенностью, воображением и талантами, способны и утверждать надежный, долговечный жизненный уклад, и оставлять потомству произведения, что служат своеобразными опорами, не дозволяющими нашей собственной, нынешней, эпохе развалиться на части и рассыпаться прахом.
Это занятное двоемыслие, чередование пылкой приверженности революционному и демократическому делу, пылких возражений бранящим его либералам и консерваторам со столь же пылкими нападками на революционеров, попирающих свободу личности, с выступлениями в защиту искусства и живой жизни, человеческой воспитанности, равенства, достоинства; с призывами построить общество, где существа человеческие не станут эксплуатировать друг друга и наступать друг другу на горло даже во имя справедливости, или прогресса, или цивилизации, или народовластия, или каких угодно иных абстрактных понятий — эта война, ведшаяся на два фронта (иногда и больше) везде, где могли поднять головы противники свободы, — делает Герценасамым трезвомыслящим, восприимчивым, проницательным и надежным свидетелем тогдашней общественной жизни и общественных забот. Величайшим герценовским талантом была способность видеть насквозь и понимать до конца: ему ясна была ценность «лишних людей», российских идеалистов 1840-х годов — ибо эти люди, обладавшие исключительной внутренней свободой и нравственной притягательностью, образовывали наиболее яркий, искренний, воспитанный, интересный общественный слой изо всех, известных Герцену. В то же время писатель понимал и раздраженных, суровых revokes — молодых радикалов, яростно ополчавшихся на эту прослойку, питавших отвращение к тому, что считалось у них беспечной, безответственной болтовней аристократических flaneurs, якобы знать не желавших о нарастающем гневе угрюмых крестьянских толп и пригнетаемых мелких чиновников, — людей, которым предназначено в один злосчастный день смести вон и прочь как «досужих аристократов», так и весь их мир, смести громадной волной слепого, нерассуждающего бешенства; и задача революционера — всячески подогревать и направлять лютую народную ненависть. Герцен понимал это противоречие, и воспоминания герценовские повествуют о натянутых до предела отношениях меж частными лицами и общественными классами, личностями и бытующими суждениями — как в России, так и на Западе — изумительно ярко и живо.
— Примечание
«Былое и думы» написаны без единой, недвусмысленно выраженной цели, ничего определенного и цельного не проповедуют; автор не пребывает в рабстве у каких-либо политических доктрин или формул — оттого-то перед нами великий и невянущий шедевр, герценовский «паспорт к берегам вечности»[257]. Имеются у Герцена и другие паспорта: его политические и общественные воззрения были необыкновенно своеобразны — уже по одному тому, что Герцен числитсясреди немногих мыслителей той эпохи, начисто отвергавших любые общие решения стоявших перед человечеством задач и на редкость ясно понимавших разницу между словами, сказанными по поводу слов, и словами, произнесенными по поводу живых людей и настоящих предметов. Но бессмертен Александр Иванович именно как писатель. Его автобиография — один из блистательных нерукотворных памятников русского литературного гения, стоящий вровень с великими романами Тургенева и Толстого. Это, подобно «Войне и миру», подобно «Отцам и детям», — захватывающее чтение, доныне остающееся (коль скоро не открывать неудачных старых — особенно, «викторианских» переводов на английский язык) поразительно современным по своему звучанию.
Одна из составных частей политического гения — чуткость к отличительным свойствам общества и развивающимся в нем процессам — еще пребывающим в зародыше, незримым невооруженному глазу. Такой чуткостью Герцен обладал в высокой степени, однако на грядущий катаклизм не глядел ни с дикарским восторгом Бакунина и Карла Маркса, ни с унылой отрешенностью Буркгардта или Токвилля. Он, подобно Прудону, находил уничтожение личной свободы нежелательным и не считал его неизбежным; но, в отличие от Прудона, полагал, что угроза этого уничтожения весьма велика, и отвратить ее возможно лишь упорным и людскими усилиями. Крепкая традиция свободолюбивого человеколюбия, присущая русскому социалистическому движению и окончательно пресекшаяся только в октябре 1917 года, была заложена Герценом в его сочинениях. Герценовский анализ общественных сил, проявлявшихся в тогдашнюю эпоху, людей, эти силы олицетворявших, нравственные предпосылки их слов и дел — равно как и герценовский разбор собственных убеждений — поныне остаются одним из наиболее проницательных, сильных и нравственно неопровержимых обвинений, адресованных великому злу, только в наши дни достигшему полной, «матерой» зрелости.
Народничество
ародники — не имя некой политической партии, а народничество — не название связной и последовательной доктрины: это просто радикальное движе
ние, широко распространившееся по русской земле в середине девятнадцатого столетия. Оно зародилось во время великого брожения умов, последовавшего за унизительно проигранной Крымской войной и кончиной Императора Николая I, оно стало знаменитым и влиятельным в 1860-е и 1870-е годы, привело на вершине своего развития к убийству Императора Александра И, — а потом быстро увяло. Вожаки народничества происходили из самых разных общественных слоев, имели самые несхожие воззрения и самые несопоставимые способности; народничество никогда не было чем-то помимо более-менее случайного скопления малых независимых кружков, образовывавшихся как заговорщиками, так и сочувствующими; случалось, кружки временно объединяли усилия, случалось, орудовали независимо друг от друга. Взгляды членов этих ячеек на стоявшие перед ними цели и на средства, этими целями оправдываемые, чаще всего не совпадали.
Но все же, у народников имелись и кое-какие общие фундаментальные убеждения, и достаточная сплоченность — политическая и нравственная, — а потому возможно звать народничество единым движением. Подобно предтечам — заговорщикам-декабристам 1820-х годов и людям, окружавшим в 1830-х и 1840-х Герцена и Белинского, — народники считали русское правительство и общественное устройство политически и нравственно чудовищными — варварскими, глупыми и ненавистными пережитками прошлого, — и не щадили сил ради полного их уничтожения. Вообще говоря, основные народнические идеи нимало не отличались оригинальностью. Народники разделяли демократические воззрения тогдашних европейских радикалов, а вдобавок числили социальную и экономическую классовую борьбу решающим политическим фактором; последнее теоретическое положение заимствовали не в марксистской трактовке (до 1870-х годов русские почти ничего не слыхали о Марксе), а в том виде, в каком его представляли Прудон и Герцен, а еще ранее — Сен-Симон, Фурье и прочие французские социалисты и радикалы, чьи сочинения, к тому времени, уже несколько десятков лет просачивались в Россию — легальными и нелегальными путями — понемногу, но без перерывов.
Теория, гласящая, что общественной историей движет классовая борьба — причем, стержнем теории, на который нанизывается все прочее, служит мысль: «имущие» угнетают «неимущих», — возникла в ходе западной промышленной революции, а самые характерные термины, используемые этой школой мысли, восходят к периоду первоначального накопления. Общественные классы, капитализм, жесточайшая конкуренция, пролетариат, эксплуататоры, пагубная власть непроизводительного финансового капитала, неизбежно возрастающая централизация, обезличивание любой деятельности, превращение человека в товар и последующее «отчуждение» отдельных личностей и целых обществ, постепенное вырождение — все перечисленные понятия вполне вразумительны только в контексте непрестанно ширящегося промышленного производства. Россия даже в 1850 годы была одной из наименее промышленно развитых европейских держав. Но эксплуатация и нищета издавна были среди самых привычных и общепризнанных черт общественной русской жизни, а главными жертвами системы становились крестьяне — крепостные и свободные, — чья численность примерно равнялась девяти десятым всего населения. Правда, уже возникал и промышленный пролетариат, но к середине девятнадцатого столетия численность его не превышала двух или трех процентов от общего населения Империи. Оттого угнетенными, образовывавшими низший общественный слой, и в это время по-прежнему считались преимущественно крестьяне — в большинстве своем крепостные или государственные. Народники глядели на крестьян, как на мучеников, чьи страдания и обиды они твердо вознамерились отмстить и прекратить; в мужике усматривали воплощение всевозможных почвенных добродетелей и считали, что сельская община (в огромной степени идеализированная этими «народными заступниками») служила естественным фундаментом, на коем надлежало возводить российское будущее.
Главными целями народников были социальная справедливость и равенство. Большинство убежденно твердило вслед за Герценом, чья «революционная агитация» в 1850-е годы влияла на этих людей больше какого-либо иного учения, что зародыш справедливого общества равных уже являет сельская община или «мир». «Миром» звалось добровольное крестьянское объединение, время от времени заново делившее пахотные земли; «мирской приговор» — то есть решение, вынесенное мирской сходкой, — был обязателен для всех членов общины, служившей, как заявляли народники, краеугольным камнем грядущей федерации самоуправляемых общественных образований — построенной согласно предначертаниям французского социалиста Прудона. Вожаки народничества считали: такая разновидность сотрудничества приведет к появлению в России свободной, демократической социальной системы, берущей начало из глубочайших, природных нравственных устремлений и традиционных обычаев русского — и какого угодно другого — народа; вожаки полагали: трудящиеся (этим словом обозначали всех работников подряд), будь они сельскими или городскими, сумеют построить упомянутую систему без того нещадного насилия и принуждения, что пускали в ход на промышленно развитом Западе. Поскольку система казалась единственной, способной возникнуть из коренных человеческих потребностей, из естественного людского чутья на хорошее и плохое, этой системе всенепременно предстояло принести народу справедливость, равенство и широчайшие возможности для полного расцвета любых дарований. Неминуемым следствием такого взгляда была уверенность народников: развитие крупной и централизованной промышленности «противоестественно», а потому неумолимо заставляет всех, очутившихся в индустриальных щупальцах, опускаться и утрачивать человеческий облик; капитализм называли чудовищным злом, разрушающим тело и душу; но капитализма возможно было избежать. Народники отрицали то, что прогресс — общественный и хозяйственный — безусловно связан с промышленной революцией. Они утверждали: хотя применение научных истин и методов к общественным и личным проблемам (в осуществимость этого народники верили истово) способно привести, и зачастую действительно приводит, к возникновению и росту капитализма, столь погибельное последствие отнюдь не приходит непременно.
Народники считали: наука способна улучшить жизнь, отнюдь не разрушая «природного» сельского бытия, не порождая несметного, нищего, безликого городского пролетариата. Капитализм выглядел непобедимым лишь постольку, поскольку не встречал надлежащего и достаточного сопротивления. Что бы там ни творилось на Западе, но в России «проклятие необъятности»[258] преодолимо, и возможно — как советовали Фурье и Прудон — целенаправленными усилиями сливать воедино малые самоуправляемые общины. Подобно своим французским наставникам, русские ученики люто ненавидели государственные учреждения и установления, поскольку считали их одновременно символом, итогом и главным источником несправедливости и неравенства — оружием, с помощью коего правящий класс, якобы, защищал собственные привилегии, оружием, которое перед лицом усиливавшегося сопротивления со стороны жертв, разило все жестче и разрушительнее.
Поражение либеральных и радикальных движений на Западе в 1848-1849 годах укрепило этих людей в убеждении: спасут народ не политика, и не политические партии — казалось ясным, что ни либеральные партии, ни их предводители не понимали коренных интересов угнетаемого населения своих стран и не предпринимали серьезных попыток пойти навстречу его нуждам. Подавляющему большинству русских мужиков (и европейских рабочих) требовались пища и одежда, обеспеченное повседневное существование, избавление от невежества, нищеты, болезней и унизительного неравенства. А политические права, голосование, парламенты и республики оставались бессмысленны и бесполезны для невежественных, голодных и полунагих варваров: подобные программы являлись чистейшей насмешкой над их убожеством. Народников объединяло с националистами-славянофилами (почти во всем остальном их политические взгляды не совпадали) омерзение к строго соблюдаемому классовому разделению, принятому на тогдашнем Западе, благодушно принимаемому и с жаром одобряемому соглашателями- буржуа и бюрократами, перед коими буржуазия заискивала.
Знаменитым разговором немецкого и русского мальчиков[259] сатирик Салтыков-Щедрин обессмертил этот взгляд: писатель всецело верит в русского ребенка, оборванного, голодного, катающегося в грязи и мерзости по вине «проклятого и рабовладельческого царского режима», ибо этот ребенок, в отличие от опрятного, послушного, самодовольного, упитанного, с иголочки одетого немчика, не продавал своей души за грош, полученный от прусского чиновника, и потому способен — в отличие от немчика, навсегда утратившего такую способность, — однажды обрести достоинство и выпрямиться в полный человеческий рост. Россия телесно пребывала во мраке и в оковах, но дух ее оставался вольным; российское прошлое виделось черным, однако российское будущее сулило больше, нежели прижизненная смерть, зовущаяся жизнью у цивилизованных обывателей — немецких, французских и английских, давным-давно продавших себя со всеми потрохами за сытость и достаток, отупевшими в позорнейшем добровольном холопстве до последней степени, уже напрочь позабывшими, как вообще можно стремиться к свободе.
Народники расходились со славянофилами еще и оттого, что не верили в особенное предназначение русского человека. Мистическими националистами они отнюдь не были. Они только и знали: Россия — отсталая страна, еще не достигшая той стадии общественного и хозяйственного развития, где народы западные (неминуемо или намеренно) вступили на путь неудержимой индустриализации. По большей части народники не исповедовали исторического детерминизма — следовательно, верили: страна, чьи обстоятельства столь затруднительны, может избежать похожей участи, явив надлежащее разумение и желание. Народники не видели, отчего Россия не могла бы извлекать выгоду из западной науки и техники, не платя при этом чудовищной цены, которую заплатил Запад. Они доказывали: можно избежать деспотизма, сопутствующего централизованной экономике либо централизованному правлению, создав более свободную, федеральную структуру, состоящую из самоуправляемых единиц общественного устройства — производи- тельских и потребительских.
По народническому суждению, такая организация была бы желательна, если не упускать из виду иных ценностей, не рассматривать упомянутую организацию как самоцель, если руководствоваться в первую очередь этическими и человеколюбивыми, а не экономическими и техническими — то есть «муравьиными» — соображениями. Народники говорили: защита людей от эксплуатации путем превращения их в трудовую армию — «коллектив» — безликих двуногих машин, означала бы поголовную утрату человеческого облика и равнялась бы всеобщему самоубийству. Идеи народничества сплошь и рядом были расплывчаты, меж народниками существовали острые разногласия, но и общего у них имелось немало — довольно, чтобы образовать по-настоящему единое движение. Так, они в общих чертах принимали просветительские и нравственные уроки Руссо — отвергая руссоистскую заповедь о почтении к государству. Некоторые — вероятно, большинство — разделяли веру Жан-Жака во врожденные добродетели простонародья и его же убеждение: растлевают и нравственно калечат мужиков только и единственно скверные государственные установления; вместе с Руссо эти люди презрительно и враждебно смотрели на любых и всяких «умников» и ученых, осуждали все самоизолирующиеся объединения и котерии. Народники принимали анти-политические идеи Сен-Симона, однако не сен- симоновскую проповедь централизованной технократии.
Вместе с Гракхом Бабефом и выучеником его, Буонар- роти, они были приверженцами заговоров и насилия — однако не якобинской авторитарности. Вослед Сисмонди, Прудону, Ламеннэ и прочим создателям понятия о «социальном государстве», как противоположном, с одной стороны, обществу вседозволенности, а с другой — центральной власти, будь она хоть националистической, хоть социалистической, хоть временной, хоть постоянной, проповедуемой хоть Листом, хоть Мадзини, хоть Лассалем, хоть Карлом Марксом. Временами народники вплотную приближались к воззрениям западных христианских социалистов — правда, без их религиозности, — поскольку, подобно французским энциклопедистам предшествовавшего столетия, они верили во «врожденную» нравственность и научную истину. Здесь я перечислил несколько общих крепких убеждений, дававших народникам сплотиться; но и разногласия меж «народными заступниками» были отнюдь не малыми.
Первой и главнейшей из народнических проблем было отношение к крестьянству, во имя коего народники делали все, что делали. Кому надлежало указать мужикам истинную дорогу к справедливости и равенству? Личной свободы народники не осуждали огулом, но рассматривали ее, как либеральную побаску, отвлекающую внимание от насущных общественных и экономических задач. Нужно ли особо готовить наставников, идущих вразумлять меньшую братию — оратаев земли родимой, — а при случае и подстрекать ее к неповиновению властям, к мятежу, к сокрушению старого строя — поскольку грядущие бунтовщики еще далеко не осознали всей необходимости и важности насильственных действий? В 1840-х годах на такой вопрос отвечали утвердительно Бакунин и Спешнев, фигуры, несхожие донельзя; этот же взгляд проповедовал Чернышевский в 1850-х, его пылко рекомендовали Заичневский и «якобинцы-младороссы» в 1860-х; то же самое проповедовали в 1870-е и 1880-е как Лавров, так и его соперники и противники, приверженцы профессионального, дисциплинированного терроризма: Нечаев и Ткачев; придерживались той же школы мысли и последователи этих двоих, среди которых числятся (правда, лишь в этом вопросе) не только социалисты-революционеры (эсеры), но и кое- кто из русских фанатиков марксизма — в частности, Ленин и Троцкий.
Многие опасались, что обучать подобным образом членов революционных ячеек значит создавать высокомерную элиту надменных властолюбцев, людей, согласных (в наилучшем случае) дать крестьянам не то, чего крестьянам хотелось, а лишь то, что полагали нужным самозванные народные заступники и наставники — лишь то, чего массы, по их убеждению, должны были требовать, но или позабыли об этом, или не пожелали... Вопрос начинали задавать без обиняков: не расплодятся ли с течением времени фанатики, почти безразличные к истинным нуждам и чаяниям подавляющего большинства русских людей, свирепо стремящиеся навязывать им только то, что сами фанатики — своеобразный «рыцарский орден» профессиональных революционеров, напрочь отрезанный от народной жизни полученной подготовкой и конспирацией, — предназначали народу, будучи безразличны и глухи к людским надеждам и людскому негодованию. Не кроется ли здесь опасности? Не сменится ли прежнее иго новым, еще худшим — деспотической олигархией кровожадных умников, уничтоживших дворянство, чиновничество и царя? Уверены ли вы, что новые господа не окажутся куда более страшными угнетателями, нежели прежние?
Об этом спорили даже некоторые террористы 1860-х годов — например, Ишутин и Каракозов, — и с гораздо большим жаром препиралось большинство молодых, идеалистически настроенных людей, затевавших в 1870-е и позднее «хождение в народ»: не столько ради того, чтобы поучать, сколько чтобы самим «учиться жить»; их умы вдохновлялись писаниями Руссо (вероятно, еще Некрасова и Толстого) ничуть не меньше, чем книгами непреклонных социальных теоретиков. Эта молодежь, исполненная «вины перед народом», считала себя развращенной — и окружавшим порочным обществом, и полученным либеральным образованием, порождавшим якобы глубокое неравенство, неминуемо возносившим ученых, писателей, профессоров, специалистов — короче говоря, всех разумных, ученых и воспитанных людей — слишком высоко над мужицкой массой и оттого превращавшимся в истинный рассадник несправедливости и классового угнетения; молодежь полагала: все, препятствующее взаимному пониманию отдельных людей, сообществ и народов, создающее и сохраняющее препятствия к человеческой сплоченности и братству, ео ipso[260] является злом; специализация и университетское образование воздвигают преграды меж людьми, не дозволяют личностям и сообществам «единиться», убивают любовь и дружбу, числятся среди главнейших причин, порождающих то, что после Гегеля и гегельянцев окрестили «отчуждением» целых общественных слоев, классов, культур.
Кое-кто из народников исхитрялся игнорировать, обходить изложенный «жгучий вопрос». Например, Бакунин — сам народником не бывший, но глубоко повлиявший на все народничество — призывал не доверять ни «умникам», ни специалистам: дескать, это может окончиться наигнуснейшей тиранией, владычеством ученых и педантов; тем не менее, Бакунин уклончиво избегал отвечать на вопрос: надлежит революционеру поучать других или учиться у них самому? Не ответили на вопрос ни террористы из «Народной воли», ни приспешники народовольцев. Чуть более чуткие и нравственно чистые мыслители — например, Чернышевский и Кропоткин — разумели, насколько этот выбор тяжек, и даже не старались обманываться на сей счет: каждый раз, вопрошая себя о том, по какому праву они собираются навязать либо ту, либо другую систему общественной организации мужицкой массе, росшей в совсем иных условиях — на свой лад, возможно, отнюдь не худших и порождающих ценности едва ли не большие, чем знакомые народникам, — ни Чернышевский, ни Кропоткин не давали себе ответа ясного. Положение стало еще неразрешимее, когда (в 1860-е годы и впоследствии) все чаще начал возникать вопрос дополнительный: а что делать, ежели крестьяне окажут настоящее сопротивление революционерам, замыслившим освободить их? Следует ли обманывать народные массы, или — хуже того — насильно гнать их к освобождению? Никто не спорил: в конце концов, управлять страной следует народу, а не сливкам революционного движения — но пока что было непонятно: сколь же далеко дозволено заступнику народному зайти в безразличии к желаниям и устремлениям большинства? Сколь далеко имеет он право гнать упомянутое народное большинство по путям, ненавистным народу совершенно явно?
Задача была отнюдь не академического свойства. Первых же заядлых приверженцев радикального народничества — «проповедников», учинивших достопамятным летом 1874-го «хождение в народ», — чаще всего встречали безразличием, недоверием, негодованием, а иногда ненавистью и ощутимым сопротивлением: крестьянам вовсе не требовались подобные благодетели, коих сплошь и рядом хватали и передавали в руки полиции. Народники оказались вынуждены определить собственное отношение к поставленному вопросу недвусмысленно, ибо страстно верили в необходимость оправдать свои действия доводами рассудка. Зазвучавшие ответы оказались весьма далеки от единодушия. «Активные» деятели, подобные Ткачеву, Нечаеву — и чуть менее политически мыслившему Писареву, чьи последователи вошли в историю под именем «нигилистов», — стали предтечами
Ленина в своем презрении к демократическим методам. Со времен Платона доказывалось: дух превыше плоти, разумным людям назначено править неразумными. Образованный человек не может прислушиваться к необразованной и напрочь несмысленной толпе. Массы надлежит выручать любыми и всякими доступными средствами — если потребуется, то и вопреки тупому нежеланию самих народных масс, пуская в ход обман и лицемерие, а понадобится — и грубую силу.
Но такую школу мысли, ведшую прямиком к авторитарному правлению, приняли немногие из народников. Большинство пришло в ужас, внемля товарищам, открыто проповедовавшим столь маккиавеллиевскую тактику, и сочло, что никакая — даже наичистейшая — цель не оправдывает применения чудовищных средств, ибо при этом сама цель окажется навеки опозорена.
Не меньше споров разгорелось по поводу отношения к государству. Все народники соглашались: государство воплощает собою неравенство и принуждение, оттого-то и есть оно явление злое по изначальной сути своей: не ждите ни счастья, ни справедливости, ежели государство не исчезнет. Но какова же тогда немедленная цель революции? Ткачев недвусмысленно провозглашает: до тех пор, покуда капиталистический враг не истреблен подчистую, орудие принуждения — пистолет, вырванный революционером из капиталистической руки, — ни в коем случае не должно быть выброшено вон: оружие надлежит обратить против буржуа. Иными словами: ни в коем случае нельзя уничтожать государственную машину, следует использовать ее в борьбе с неизбежной контрреволюцией — без этой машины отнюдь не обойтись, пока последний противник не будет, по бессмертному выражению Прудона, «успешно ликвидирован», и, следовательно, у человечества не минует нужда в любых орудиях принуждения. Этой доктрины, следуя Ткачеву, придерживался Ленин — куда усерднее, чем того требовала простая приверженность двуликой марксистской формуле касаемо диктатуры пролетариата. Характерно: Лавров, представлявший «центристское» течение в народничестве, олицетворявший все его колебания и весь разброд, стоял не за немедленное и полное уничтожение государства, но за постепенное уменьшение его роли до той, которую он зыбко и смутно определил, как «минимальную». Чернышевский, народник, настроенный наименее анархически, смотрел на государство, как на создателя и защитника свободных рабочих и крестьянских объединений; он исхитрялся мыслить о государстве одновременно централизованном и децентрализованном, обеспечивающем и порядок, и всеобщее усердие, и равенство — и личную свободу в придачу.
Всех этих мыслителей объединяет одно убеждение — свойства самого общего и апокалипсического: едва лишь царство зла — самодержавие, эксплуатация, неравенство — пойдет прахом в огне революции, на пепелище естественно и самопроизвольно возрастет естественный, гармонический, справедливый порядок, требующий только мягкого руководства со стороны просвещенных революционеров, дабы достичь положенного совершенства. Эту великую утопическую мечту, основанную на простодушнейшей вере в возрождаемую человеческую природу, народники разделяли с Годвином и Бакуниным, с Марксом и Лениным. Ее стержень — извращенное, безбожное представление о грехе, смерти и последующем воскресении по дороге в некий земной рай, чьи врата распахнутся, лишь если человек отыщет единственно верный путь и двинется по нему. Этот взгляд коренится в давнейших религиозных понятиях, и неудивительно, что светская, мирская «религия» крепко напоминала учение русских староверов, коим, после великого раскола, грянувшего в семнадцатом веке, Государство Российское и его правители — особенно Петр Великий — мерещились юдольным царством сатаны; стало быть, из преследуемых, ушедших в подполье старообрядцев можно было вербовать немало союзников — чем народники и занимались весьма прилежно.
Среди народников имелись немалые различия: расходились во мнениях о грядущей роли интеллигенции сравнительно с ролью крестьянства, препирались касаемо исторической важности восходящего класса капиталистов; «постепенцы» спорили с заговорщиками, отстаивали преимущества просвещения и пропаганды сравнительно с терроризмом и подготовкой к немедленному бунту.
Все эти вопросы были взаимно связаны и требовали ответов немедленных. Наисильнейший разлад среди народников начался по поводу вопроса наиболее неотложного: осуществима ли по-настоящему демократическая революция прежде, нежели достаточное число угнетенных полностью осознает свое непереносимое положение — то есть будет вообще способно разуметь его причины и разбираться в них. «Умеренные» доказывали: никакую революцию по справедливости не назовешь демократической, коль скоро ею не руководит революционное большинство. Но в этом случае не оставалось выбора: надлежало выжидать, покуда просвещение и пропаганда породят упомянутое большинство — такую тактику защищали во второй половине девятнадцатого столетия почти все западные социалисты, и марксистского, и немарксистского толка.
Возражая «умеренным», русские «якобинцы» твердили: выжидать, и при этом звать любой мятеж, который организует решительное меньшинство, безответственным терроризмом — или, того хуже, простой сменой деспотий — означает готовить катастрофу: пока революционеры медлят, капитализм развивается, и быстро; передышка позволит правящим классам упрочить свою общественную и экономическую основу, сделать ее неизмеримо крепче уже существующей; рост энергичного и процветающего капитализма приведет к тому, что сами радикальные интеллигенты — врачи, инженеры, преподаватели, экономисты, техники, — все без исключения образованные люди окажутся при выгодном деле, получат щедро оплачиваемые должности; новые буржуазные хозяева (в отличие от существующего режима) будут разумны и не станут вымогать у наемных работников никакой политической верноподданности; интеллигенция получит особые привилегии, положение в обществе и широкие возможности самовыражения — поскольку буржуазия потерпит безобидных радикалов и дарует им значительную личную свободу, — а дело революции лишится наиболее ценных исполнителей. Едва лишь те, кого свели и сплотили с угнетенными классами недовольство и неуверенность в завтрашнем дне, хотя бы отчасти удовлетворят свои потребности, революционный пыл поостынет, а надежды на коренное переустройство общественной жизни станут предельно зыбкими. Радикальное крыло революционеров яростно повторяло: наступление капитализма, что бы там ни говорил Маркс, неминуемым считать нельзя; это может быть справедливо для Западной Европы, но в России капитализм возможно остановить революционным переворотом — извести в корне, покуда не окреп и не разросся.
Признание необходимости пробудить «политическую сознательность» рабоче-крестьянской массы (это уже признали неотъемлемо важным для революции — отчасти в итоге краха, который потерпели мыслящие революционеры 1848 года, — как марксисты, так и большинство прочих «народных заступников») равнялось бы принятию программы «постепеновцев», означало бы: решающая минута наверняка будет упущена; вместо народнической или социалистической революции возникнет могучий, изобретательный, хищный, успешный капиталистический режим, грядущий на смену российскому полуфеодализму столь же решительно, сколь пришел на смену феодальным порядкам Западной Европы. А тогда — кто сочтет десятки либо сотни лет, в течение коих доведется терпеливо и покорно дожидаться революции? А если революция и грянет — кто скажет, какой порядок принесет она с собою в далеком будущем, на каком социальном фундаменте воздвигнет новое общество?
Все народники соглашались: деревенская община — идеальный зародыш социалистических ячеек, будущей общественной основы. Но разве развитие капитализма не покончит с деревенской общиной автоматически? А коль скоро капитализм уже уничтожает сельский «мир» (этого, правда, не утверждали открыто до 1880-х годов), коль скоро классовая борьба, согласно Марксу, дробит и разделяет села ничуть не меньше, чем города, то порядок действий совершенно ясен: чем сидеть, сложа руки и обреченно следя за деревенским распадом, решительные люди могут — и обязаны — остановить начавшийся процесс, уберечь сельскую общину. Социализм, утверждали «якобинцы», можно строить путем захвата власти — на этом и следует сосредоточить все революционные усилия, даже пожертвовав немедленным просвещением крестьянства: нравственным, социальным и политическим; да и просвещать можно будет куда лучше и быстрей, если революция сперва сломит сопротивление старого режима.
Эта школа мысли поразительно схожа с политическими декларациями и действиями Ленина в 1917-м и весьма — в корне — отличается от прежнего марксистского детерминизма. Дежурным становится клич: промедление смерти подобно! Кулаки пожирают сельскую бедноту, а по городам плодятся и множатся капиталисты.
Будь у правительства хоть крупица разума, говорили народники, оно пошло бы на уступки и ускорило реформы, прямо и косвенно приглашая образованных людей, ум и воля которых были нужны революции, направить свою энергию в мирное русло, пойти на службу реакционному государству; получив подобную либеральную опору, несправедливый строй уцелел бы и укрепился. «Активисты» доказывали: революции вовсе не суть неизбежны, любая революция — только плод людской воли и людского рассудка.
Если рассудка и воли недостаточно, революции не произойдет вовсе. Лишь неуверенные и колеблющиеся жаждут социальной сплоченности и «роевого» существования; истинной роскошью всегда останется индивидуализм — идеал каждого, кто крепко стоит на ногах и спокоен за свое общественное положение.
Новый класс технических работников — современных, просвещенных, бодрых людей, прославлявшихся и либералами вроде Кавелина и Тургенева, и подчас даже радикалом- индивидуалистом Писаревым, — казался «якобинцу» Ткачеву хуже холеры или тифа[261], ибо, внедряя научные методы в общественную жизнь, эти люди играли на руку новым, поднимающимся все выше, капиталистическим олигархам — и тем самым заграждали дорогу к свободе. Паллиативы смертельны, если только хирургическое вмешательство спасет пациента — они продлевают недуг и ослабляют больного до того, что, в конце концов, не поможет и операция. Следует наносить удар прежде, нежели новые умники, вероятные «соглашатели», сделаются чересчур многочисленны, чересчур зажиточны и получат чересчур уж много власти; промедление смерти подобно — сен-симоновские «сливки общества», высокооплачиваемые управители станут во главе нового феодального строя, экономически цветущего, но социально безнравственного, поскольку основанного на постоянном неравенстве.
Неравенство числили величайшим изо всех зол. Стоило какому-либо иному идеалу вступить в противоречие с пресловутой идеей равенства, как русские якобинцы тотчас требовали пожертвовать идеалом или изменить его; наипервейшим принципом, основополагающим для всякой и любой справедливости, считали равенство; никакое общество не звали справедливым, если повальное равенство его членов не достигало мыслимого предела. Ради успеха революции, по словам «якобинцев», неотъемлемо важно было искоренить троякое зло, три огромных заблуждения. Во-первых, не следовало думать, что двигателями прогресса являются лишь культурные люди. Это неверно и порочно, поскольку порождает уважение к «сливкам общества», к избранным. Во-вторых, недопустимо было впадать и в противоположное заблуждение: полагать, будто можно всему научиться у людей простых. Это не меньшая глупость. Веселые аркадские поселяне Жан- Жака Руссо — идиллическая выдумка. Народные массы невежественны, грубы, звероподобны, реакционны — и начисто неспособны осознать, что им на пользу, а что во вред. Если бы революция зависела от их умственной зрелости, от их способности к политическим рассуждениям или политической организованности, революции пришел бы верный конец. А третье, последнее заблуждение гласило: только пролетарское большинство может затеять успешную революцию. Несомненно, пролетарии способны к этому; но если Россия примется ждать появления многочисленного пролетариата, бесследно минует возможность уничтожить растленный и ненавистный государственный строй, а тем временем капитализм уже прочно устроится в седле.
И что же тут прикажете делать? Нужно побыстрее обучить людей тому, как устраивается революция — как уничтожать существующий порядок и все преграды, стоящие на пути к социальному — то есть общественному — равенству и демократическому самоуправлению. А когда все, что мешает прогрессу, будет сметено, следует созвать демократическое собрание и — коль скоро деятели революции благоволят пояснить, зачем вообще устроили ее, изложить социальные и экономические причины, революцию вызвавшие, — народные массы (даже беспросветно темные дотоле), наверняка уразумеют свое положение в степени, достаточной для того, чтобы добровольно, даже воодушевленно дозволить вожакам «организовать» народ, сколотить из него новую свободную федерацию производственных объединений.
Так рассуждали «якобинцы».
А что прикажете делать, ежели и накануне успешного coup d'etat[262] народные массы еще не дозреют до столь возвышенного понимания революции? Герцен без устали повторял этот вопрос в своих сочинениях 1860-х годов. Этот же вопрос весьма изрядно тревожил и большую часть народников. Но «активное» крыло народничества не сомневалось в ответе: вы только сбейте оковы с полоненного героя — и он выпрямится, расправит плечи, а потом до скончания веков будет жить привольно и припеваючи. Взгляды этих людей были поразительно простодушны. Они уповали на терроризм и только на терроризм, якобы дозволяющий достичь полнейшей, анархической свободы. С их точки зрения, главнейшей целью революции являлось полное и поголовное равенство — не просто экономическое и социальное, а телесное и физиологическое! — причем, народники наотрез не желали замечать вопиющего противоречия меж идеями Прокрустова ложа и абсолютной свободы. Подобный порядок предполагалось насадить поначалу с помощью силы и государственной власти, а потом государство, точно мавр, сделавший свое дело, могло бы уходить — «ликвидироваться».
Возражая на это, представители основной массы народничества говорили, что якобинские приемы приведут к якобинским последствиям; что, если цель революции — свобода, не следует применять оружие деспотизма: оно, безусловно, поработит всех тех, кого ему надлежало вызволять; что лекарство не должно быть пагубнее самого недуга. Использовать власть государственного образца, дабы сокрушить эксплуататоров и навязать новый образ жизни людям, большинство которых вообще неспособно понять, какая и откуда в нем возникла необходимость, означало бы променять царское иго на другое, новое и гораздо худшее — на иго революционного меньшинства.
Большинство народников были подлинными демократами; они считали: всякая власть растлевает, всякая власть, будучи сосредоточена, становится незыблемой, всякая централизация — зло, ибо приводит к принуждению; а посему, единственная надежда на построение справедливого и свободного общества заключается в мирном просвещении людей, коих нужно посредством разумных доводов склонять к демократическому свободолюбию и к истинам, именуемым социальной и экономической справедливостью. Чтобы получить возможность обращать крестьян в свою веру, и впрямь было бы необходимо сокрушить препятствия к свободной и разумной беседе: полицейское государство, власть капиталистов или помещиков; а для этого следовало применять силу — или мужицкий бунт, или терроризм. Но такие временные меры представлялись народникам чем-то начисто отличающимся от сосредоточения абсолютной власти в руках отдельной партии либо клики (сколь бы добродетельной ни была упомянутая партия либо клика) после того, как противника сломят и сокрушат.
На протяжении последних двух столетий народничество служит, пожалуй, самым классическим примером противоборства между свободолюбцами и федералистами с одной стороны, а якобинцами и сторонниками централизации — с другой; так Вольтер возражал Гельвецию и Руссо; так левое крыло Жиронды выступало против «Горы»; Герцен пускал в ход все те же доводы, споря с коммунистическими доктринерами предшествовавшего периода — Кабе и выучениками Бабефа; Бакунин порицал марксистское требование диктатуры пролетариата, как нечто, предполагающее, что власть отнимут у одних угнетателей и вручат иным, гораздо худшим; а народники 1880-х и 1890-х годов набрасывались на всех, кого подозревали (обоснованно ли, нет ли) в заговоре, имеющем целью уничтожение «людской стихийности» и личной свободы — будь подозреваемые хоть снисходительными либералами, дозволяющими фабрикантам порабощать пролетарские массы, хоть радикальными коллективистами, всегда готовыми превратиться в несравненно худших рабовладельцев, хоть капиталистическими предпринимателями (как написал Михайловский в известном критическом очерке о романе Достоевского «Бесы»); хоть марксистскими поборниками централизованной власти — все они были, согласно замечанию Михайловского, куда опаснее патологических фанатиков, поставленных Достоевским к позорному столбу, — озверевшими, безнравственными социальными дарвинистами, глубоко и непримиримо враждебными людскому разнообразию, личной свободе, самобытности.
Это был главный политический вопрос, разделивший на рубеже веков русских социалистов-революционеров (эсеров) и социал-демократов; из-за этого же, несколько лет спустя, Мартов и Плеханов порвали с Лениным: по сути, весь великий раздор меж меньшевиками и большевиками (чем бы ни казался он по видимости) сводился именно к этому. В должный срок и сам Ульянов-Ленин, года через два-три после октябрьской революции, не отрекаясь от основной марксистской доктрины, выразил горькое разочарование по поводу тех самых естественных последствий, неумолимо вытекавших из марксизма, о коих ранее предупреждали противники: Ленина огорчили бюрократия и деспотический произвол партийных чинов; позднее Троцкий обвинял Сталина в тех же преступлениях. Дилемма цели и средств — глубочайшая и наиболее вопиющая неувязка, над решением которой доныне мучительно бьются на всех континентах — в частности, на африканском и азиатском — современные революционеры. То, что препирательства приняли столь недвусмысленную форму еще среди народников, делает народничество исключительно любопытным явлением — учитывая нынешние всемирные неурядицы.
Вышеупомянутые разногласия не выходили за рамки общего революционного мировоззрения — ибо, невзирая на внутренние различия, всех народников объединяла неколебимая вера в торжество революции. Вера сия проистекала из множества источников. Ее вселяли потребности и взгляды, существовавшие в тогдашнем обществе, где почти не было заводской промышленности: общество жаждало простоты и братского единения, в обществе царствовал аграрный идеализм — в конечном счете восходящий к Руссо, к той окружающей действительности, которую и теперь можно созерцать в Индии либо Африке, — что неизбежно выглядит утопическим в глазах историков и социологов, родившихся на промышленном Западе. Народническая вера явилась промежуточным итогом разочарования в парламентской демократии, либеральных убеждениях и благих намерениях буржуазной интеллигенции, последовавшего за полным провалом европейских революций 1848-1849 годов; породил ее и вывод, сделанный Герценом: Россия, в то время избежавшая революции, нимало не пострадавшая от нее, может сыскать спасение в нетронутом естественном социализме крестьянского «мира». На веру народников чрезвычайно сильно повлияли и яростные писания Бакунина, проклинавшего любую и всякую централизованную власть — особенно государственную, — и бакунинское утверждение: люди по природе своей мирны и трудолюбивы, а ожесточаются лишь когда их сбивают с пути истинного и понуждают становиться либо тюремщиками, либо узниками.
Но питали эту веру и потоки, струившиеся в противоположную сторону — ткачевские заявления о том, что якобинские «сливки», профессиональные революционеры, суть единственная сила, способная уничтожить надвигающийся капитализм — убийственному наступлению коего способствуют беззубые реформаторы, человеколюбцы и карьеристы из интеллигентов — капитализм, прячущийся под омерзительной маской парламентской демократии; в еще большей степени сказывались махровый утилитаризм Писарева и писаревские нападки на всякий идеализм и всякое любительство — в частности, на сентиментальную идеализацию простого и прекрасного крестьянина вообще, а особенно, русского мужика, на коем якобы почиет благодать, — мужика, еще не тронутого тлетворными влияниями загнивающего Запада. Поддерживая выкрики Писарева, «критические реалисты» призывали соотечественников спасаться посредством взаимной выручки и трезвой, целеустремленной расчетливости — можно сказать, повторялась кампания, развернутая встарь французскими энциклопедистами в пользу естественных наук, ремесленных навыков, специализации — только теперь еще и направленная против словесности, классического образования, истории: всего, что народные заступники объявили сибаритством и потаканием собственным прихотям. В первую очередь, «реализм» и «польза» противопоставлялись литературной культуре — убаюкавшей лучших русских людей до того, что, пока бюрократы, чиновные лихоимцы, тупые, грубые помещики и мракобесы- церковники эксплуатировали злосчастный народ, предоставляя мужикам гнить илй разлагаться, русские эстеты и либералы глядели в другую сторону.
Но самым звучным припевом служили проповеди Лаврова и Михайловского, чей индивидуализм и рационализм составили ядро народнического мировоззрения. Вослед Герцену, оба полагали: у истории нет предначертанных путей, нет «либретто»[263], ни жестокие столкновения культур, народов и классов (составляющие, с точки зрения гегельянской, самую сущность прогресса), ни борьба за право одного класса помыкать другим (согласно марксистам, это движущая сила истории) не являются чем-то неизбежным. Вера в человеческую свободу была краеугольным камнем народнического гуманизма — народники без устали твердили: цель избирается человеком, а не предписывается ему; только воля человеческая способна построить счастливую и достойную жизнь, при коей интересы интеллигентов, мужиков, рабочих и представителей «свободных профессий» возможно примирить —не сделать едиными, ибо это немыслимо, но привести хотя бы в неустойчивое равновесие, а рассудок и непрерывное попечение приспособят его к почти непредсказуемым последствиям взаимодействия людей друг с другом и с природой. Возможно, тут сыграла известную роль православная традиция примирения и общности, противостоявшая и авторитарной католической иерархии, и протестантскому индивидуализму. Сыграли роль и западные доктрины, западные пророки, западные наставники: французские радикалы, орудовавшие до и после революции, Фихте и Буонарроти, Фурье и Гегель, Милль и Прудон, Оуэн и Маркс. Но крупнейшей фигурой народничества, человеком, чей темперамент, идеи и деятельность преобладали в нем от начала до конца, несомненно, был Николай Гаврилович Чернышевский. О Чернышевском написаны вороха монографий, но его жизнь, взгляды и оказанное ими влияние доныне ожидают своего исследователя.