Кое в чем герценовские записки больше всего походят на гетевские Dichtungund Wahrheit[227]. Ибо это не собрание чисто личных воспоминаний или политических размышлений. Герцен сплавил воедино повествование о себе самом, описания политической и общественной жизни в различных странах, рассказы о бытовавших мнениях и взглядах, о людях, о юно­сти и ранней зрелости своей, протекших на русской земле; исторические очерки, заметки о странствиях по Европе — Франции, Швейцарии, Италии, о римских и парижских событиях 1848 и 1849 годов (эти последние записи несрав­ненны — и лучших отчетов, составленных очевидцами, про­сто не существует), рассуждения о политических предводи­телях, о задачах и конечных целях разнообразных партий. Книга изобилует меткими замечаниями, едкими наблюдени­ями; свежими, неприкрашенными, а иногда и язвительными портретами современников; изображает народные харак­теры, анализирует факты экономические и общественные, излагает содержание споров, приводит эпиграммы касаемо прошлого и будущего Европы, а также России, на которую автор уповает и за которую опасается; все это переплетено с подробным и трогательным рассказом о личной трагедии Герцена — видимо, наиболее своеобразной исповедью изо всех, когда-либо положенных на бумагу и предназначенных для печати человеком остро чувствующим и утонченным.

Александр Иванович Герцен родился в Москве, в 1812 году, незадолго до того, как столицу захватил Наполеон; Герцен был внебрачным сыном Ивана Яковлева — богатого и знатного русского дворянина, происходившего из младшей ветви бояр­ского рода Романовых, давших России царскую династию, — человека замкнутого, тяжелого, властного, незаурядного и отлично воспитанного на западный лад; Яковлев тиранил незаконного ребенка, обожал его, отравил ему жизнь и вселял в мальчика то безмерную любовь, то жгучее омерзение к отцу. Мать Герцена, Луиза Гааг, была доброй молодой немкой из Штутгарта в Вюртемберге, дочерью мелкого чиновника. Иван Яковлев повстречал ее, путешествуя за границей, увез в Москву и сделал полной госпожой в своем доме, однако так и не женился на Луизе; а сыну своему дал фамилию Гер­цен[228], как бы говорившую: мальчик — дитя сердечной страсти, любимый, но все же незаконный отпрыск, не имеющий права носить отцовское имя.

То обстоятельство, что Герцен был побочным ребенком, по-видимому, изрядно повлияло на его характер и, веро­ятно, сделало будущего писателя строптивее и мятежнее, чем он мог бы вырасти в иных условиях. Он получил обыч­ные воспитание и образование, полагавшиеся юному бога­тому дворянину, поступил в Московский университет и рано обнаружил живой, своеобразный, порывистый нрав. Герцен принадлежал (и, достигнув зрелости, постоянно твер­дил об этом) к тому поколению, что в России стало зваться «лишними людьми» — теми, о ком все время говорится в ран­них романах и повестях Тургенева.

Эта молодежь имела собственное место в европейской культурной истории девятнадцатого столетия. Она принад­лежала к потомственной аристократии, но исповедовала более свободный и радикальный образ мыслей и действий, нежели присущий ее родному классу. Есть нечто необык­новенно привлекательное в людях, всю жизнь сохраняющих манеры, повадки, привычки и блеск цивилизованной, утон­ченной среды, из коей они вышли. Такие люди обладают особой внутренней свободой, сочетающей непринужден­ность и достоинство. Кругозор их обширен и богат, а еще — прежде всего прочего — им свойственна исключительная умственная живость, которую дает аристократическое вос­питание. В то же время они приветствуют все новое, передо­вое, мятежное, молодое, неопытное, лишь нарождающееся; они стремятся в открытое море — и неважно, лежит за гори­зонтом неведомая земля, или нет. К этой человеческой раз­новидности относятся «связующие звенья» вроде Мирабо, Чарльза Джеймса Фокса, Франклина Рузвельта — фигуры, обитающие на рубеже между старым и новым, живущие меж безвозвратно уходящим в прошлое douceur de la vie[229] и буду­щим, которое обманет возлагаемые на него надежды, — грозным новым веком, чей приход они сами торопили всеми правдами и неправдами. Из этого племени был и Герцен. В «Былом и думах» повествуется о том, каково жилось человеку подобного склада в душной общественной среде, не дозво­лявшей сыскать применения способностям и талантам;

каково было восторгаться незнакомыми идеями, то и дело приходившими отовсюду — из классических текстов и ста­ринных западных утопий, из проповедей французских соци­алистов и трактатов, сочиненных германскими философами, из книг, журналов, непринужденных бесед, — и немедля вспоминать: среди окружающего общества глупо даже меч­тать о том, что в отечественных пределах появится подобие умеренных и безобидных учреждений и установлений, дав­ным-давно прижившихся и укоренившихся на цивилизован­ном Западе.

Обычно, такое душевное состояние приводило к одному из двух возможных последствий: либо молодой энтузиаст постепенно притихал, примирялся с действительностью, ста­новился меланхолическим, слегка разочарованным в жизни помещиком, оседавшим в деревенской усадьбе, листавшим серьезные повременные издания, выписываемые из Петер­бурга или из-за границы, иногда заводившим сельскохо­зяйственную машину или иную хитроумную диковину, которая полюбилась ему во Франции или Англии; человеком, бесконечно твердившим о необходимости перемен, однако печально оговаривавшимся: ничего, или почти ничего, поде­лать нельзя, — либо такой энтузиаст полностью покорялся обстоятельствам и впадал в безысходную хандру, в черное отчаяние: делался издерганным и предавался непрестанному самоедству, медленно отравляя существование и себе самому, и всем окружающим.

А Герцен вознамерился избежать обоих этих пресловутых несчастий. Он твердо решил: уж обо мне-то не скажут, будто я жил впустую и не оставил в мире следа, будто не сопротив­лялся обстоятельствам и пал духом. Навсегда покидая Россию в 1847 году, он стремился жить как можно более деятельно. Образование Герцена было дилетантским. Подобно боль­шинству юношей, воспитанных в аристократической среде, он слишком хорошо обучился искусству беседы с кем угодно и о чем угодно, слишком хорошо умел разбираться в чем попало, чтобы должным образом сосредоточиться на одном роде занятий, устремиться к одной незыблемой цели.

Сам Герцен отлично сознавал это. Он грустно говорит о счастливчиках, мирно вступающих на определенное и поч­тенное житейское поприще, не ведая несметных соблазнов, маячащих перед молодыми, одаренными и зачастую идеа­листически мыслящими людьми, знающими чересчур много, богатыми чрезмерно и располагающими столь необъятными возможностями, что бросают начатое, быстро наскучившее дело, принимаются за другое, избирают иной путь, опять сбиваются с него, плывут по течению — ив итоге не дос­тигают ничего. Чрезвычайно своеобразный пример самоа­нализа: преисполненный идеализма, присущего тогдашнему поколению молодых русских дворян, идеализма, возникшего из «чувства вины перед народом» и, в свой черед, подогревав­шего это чувство, Герцен страстно стремился сделать для своей страны что-нибудь полезное и памятное. Беспокойное стрем­ление это сохранилось у него до конца дней. Движимый им, Герцен — как известно всякому, хотя бы поверхностно зна­комому с новой российской историей, — превратился в, по-видимому, величайшего из тогдашних европейских пуб­лицистов, основал первый свободный (то есть бранивший самодержавие) русский журнал, издававшийся в Европе, — и положил начало российской революционной агитации.

Этот знаменитый журнал, «Колокол», печатал все, пред­ставлявшее тематический интерес. Герцен обличал, осуж­дал, высмеивал, проповедовал — сделался неким «русским Вольтером» середины девятнадцатого столетия. Журналис­том он был гениальным, его статьи, блистательные, задор­ные и страстные, ходили по русским рукам и — разумеется, будучи официально запрещены — читались как радикалами, так и консерваторами. Ходили слухи, будто Герцена читает сам Государь — и несомненно, его читали многие придвор­ные; в разгаре своей славы Герцен оказывал ощутимое вли­яние на Россию — неслыханный случай, когда речь идет о писателе-эмигранте, — обличая злоупотребления, при­водя имена и, прежде всего, взывая к либеральным настро­ениям, отнюдь не угасшим полностью даже в средоточии российской бюрократии — по крайности, на протяжении 1850-х и 1860-х годов. В отличие от многих авторов, спо­собных блистать лишь письменно или в ходе публичных выступлений, Герцен был сущим златоустом. Вероятно, луч­шее описание того, как он говорил и беседовал, содержится в работе, чье заглавие мною позаимствовано: в «Замечатель­ном десятилетии», написанном Павлом Анненковым, другом Герцена. Двадцать лет спустя после событий, им излагаемых, Анненков припоминает:

«Признаться сказать, меня ошеломил и озадачил на пер­вых порах знакомства этот необычайно подвижной ум, пере­ходивший с неистощимым остроумием, блеском и непонят­ной быстротой от предмета к предмету, умевший схватить и в складе чужой речи, и в простом случае из текущей жизни, и в любой отвлеченной идее ту яркую черту, которая дает им физиономию и живое выражение. Способность к поми­нутным неожиданным сближениям разнородных предметов, которая питалась, во-первых, тонкой наблюдательностью, а во-вторых, и весьма значительным капиталом энцикло­педических сведений, была развита у Герцена в необычайной степени, — так развита, что под конец даже утомляла слу­шателя. Неугасающий фейерверк его речи, неистощимость фантазии и изобретения, какая-то безоглядная расточитель­ность ума приводили постоянно в изумление его собеседников. После всегда горячей, но и всегда строгой, последовательной речи Белинского скользящее, беспрестанно перерождающееся, часто парадоксальное, раздражающее, но постоянно умное слово Герцена требовало уже от собеседников, кроме напря­женного внимания, еще и необходимости быть всегда наготове и вооруженным для ответа. Зато уже никакая пошлость или вялость мысли не могли выдержать и полчаса сноше­ний с Герценом, а претензия, напыщенность, педантическая важность просто бежали от него или таяли перед ним, как воск перед огнем. Я знавал людей, преимущественно из так называемых серьезных и дельных, которые не выносили при­сутствия Герцена. Зато были и люди, даже между иностран­цами, в эпоху его заграничной жизни, для которых он скоро делался не только предметом удивления, но страстных и сле­пых привязанностей.

Герцен, наоборот, как будто родился с критическими наклонностями ума, с качествами обличителя и преследо­вателя темных сторон существования. Это обнаружилось у него с самых ранних пор, еще с московского периода его жизни, о котором говорим. И тогда Герцен был умом в высшей сте­пени непокорным и неуживчивым, с врожденным, органическим отвращением ко всему, vwo являлось в виде какого-либо уста­новленного правила, освященного общим молчанием, о какой- либо непроверенной истине. В таких случаях хищнические, галл: сказать, способности его ума поднимались целиком и выходили наружу, поражая своей едкостью, изворотливос­тью и находчивостью. Он жил в Москве на Сивцевом-Вражке еще неведомым для публики лицом, но уже приобрел извест­ность в кругу своем как остроумный и опасный наблюдатель окружающей его среды; конечно, он не всегда умел держать под спудом тайну тех следственных протоколов, гаех послуж­ных списков о близких и дальних личностях, какие вел в уме и про себя. Люди, беспечно стоявшие с ним об руку, не могли не изумляться, л подчас и не сердиться, когда открывались те или другие части этой невольной работы его духа. К удив­лению, вместе с нею уживались в нем самые нежные, почти любовные отношения к избранным друзьям, не избавленным от его анализа, но тут дело объясняется уже другой стороной его характера.

Как бы для восстановления равновесия в его нравственной организации, природа позаботилась, однако же, вложить в его душу одно неодолимое верование, одну непобедимую наклон­ность: Герцен веровал в благородные инстинкты человечес­кого сердца, анализ его умолкал и благоговел перед инстинк­тивными побуждениями нравственного организма как перед единственной, несомненной истиной существования. Он высоко ценил в людях благородные, страстные увлечения, как бы ошибочно они еще ни помещались, и никогда не смеялся над ними. Эта двойная, противоречивая игра его природы — подозрительное отрицание, с одной стороны, и слепое веро- ванне — с другой, возбуждали частые недоумения между ним и его кругом и были поводом к спорам и объяснениям; но именно в огне таких пререканий, до самого его отъезда за границу, при­вязанности к нему еще более закалились, вместо того чтобы разлагаться. Оно и понятно почему: во всем, что тогда думал и делал Герцен, не было ни малейшего признака лжи, какого-либо дурного, скрыто вскормленного чувства или рас­четливого коварства; напротив, он был всегда весь целиком в каждом своем слове и поступке. Да была и еще причина, заставлявшая прощать ему даже иногда и оскорбления, — причина, которая может показаться невероятной для людей, его не знавших.

При стойком, гордом, энергическом уме это был совер­шенно мягкий, добродушный, почти женственный характер. Под суровой наружностью скептика и эпиграмматиста, под прикрытием очень мало церемонного и нисколько не застенчи­вого юмора жило в нем детское сердце. Он умел быть как-то угловато нежен и деликатен, л при случае, лгогдя наносил слиш­ком сильный удар противнику, 3/л/ел тотчас же принести ясное, хогал и подразумеваемое покаяние. Особенно начинаю­щие, ищущие, пробующие себя люди находили источники бод­рости и силы в его советах: он прямо принимал их в полное общение с собой, с своей мыслью, чгао не мешало его разлагаю­щему анализу производить подчас над ними очень мучитель­ные психические эксперименты и операции»[230].

Эта яркая, сочувственная зарисовка походит на описа­ния, оставленные Тургеневым, Белинским и прочими друзь­ями Герцена. А наилучшим, наиважнейшим свидетельством ее достоверности служит читательское впечатление от прозы самого Герцена — от его очерков или автобиографии, оза­главленной «Былое и думы». Впечатление, ими производи­мое, не выразишь даже восторженными словами доброго Анненкова.

Всего больше на молодого Герцена, учившегося в Мос­ковском университете, — да и на всю остальную образо­ванную русскую молодежь — повлиял, разумеется, Гегель. Но будучи в ранние годы его правоверным приверженцем, Герцен превратил свое гегельянство в нечто особое, сугубо личное, весьма несхожее с теоретическими выводами, кото­рые делали из этой прославленной доктрины более серьезные и педантически настроенные современники.

Главным образом Герцен вынес из гегельянства убеж­дение, что ни единая теория, ни единая доктрина, никакое отдельно взятое истолкование жизни, — а прежде всего, никакая простая, последовательная, ладно скроенная и крепко сшитая схема: ни великие механистические модели, создавав­шиеся в восемнадцатом веке французами, ни романтические германские умопостроения века девятнадцатого, ни уче­ния утопистов, подобных Сен-Симону, Фурье или Оуэну, ни социалистические программы Кабе, Jlepy и Луи Блана, — просто не способны сыскать истинные решения действи­тельных задач: по крайности, оставаясь в том виде, в каком их преподносили и проповедовали.

Герцен сделался скептиком уже по одному тому, что пола­гал (то ли следуя Гегелю, то ли независимо от него): ника­кого окончательного или простого ответа на задаваемые человечеством «жгучие» вопросы даже в принципе сыскать нельзя; если вопрос по-настоящему серьезен или мучительно болезнен, ответ попросту не может быть недвусмысленным и «опрятным». Прежде всего, он вовеки не сведется к некоему симметричному набору выводов, полученных дедуктивным способом из наличествующих очевидных аксиом.

Скептицизм этот сказывается уже на ранних, забытых герценовских очерках, написанных в начале 1840-х годов по поводу того, что Герцен именовал научным буддизмом и дилетантством; автор делит мыслящих людей на два разряда — и нещадно ополчается на оба. К первому разряду относятся беззаботные любители, за лесом не видящие деревьев и, по словам Герцена, пуще всего боящиеся растерять свою дра­гоценную личную неповторимость в педантичной погоне за мелкими фактами, свойственными действительности; оттого-то и скользят они всегда по самым верхам, не трудясь получить настоящие познания, оттого-то и смотрят на факты словно через некий телескоп, — а в итоге не способны изречь ничего связного, кроме звучных и необъятных обобщений, витающих без дела и без цели, подобно летящим воздушным шарам.

Второй разряд ученых — буддисты — суть люди, бегущие вон из лесу и принимающиеся лихорадочно пересчитывать деревья; они самозабвенно изучают крохотный набор несвяз­ных фактов, рассматриваемых под все более и более силь­ным микроскопом. И хотя подобный человек может быть глубоким знатоком отдельной научной отрасли, он почти неминуемо — особенно если упомянутый человек немец (едва ли не все герценовские издевки адресуются ненавист­ным немцам — при том, что в жилах самого Герцена текла кровь наполовину немецкая), — делается невыносимо скуч­ным, напыщенным, нерассуждающим филистером; но преж­де всего, и неизменно, становится отталкивающим челове­ческим существом.

Эти полярные противоположности необходимо при­мирить, и Герцен считает: если изучать жизнь трезво и бес­пристрастно — «объективно», — быть может, меж двумя полюсами удастся создать «электрическое напряжение», диалектический компромисс; и, поскольку ни одна из двух упомянутых людских разновидностей не может сущест­вовать в «химически чистом виде», ни одну из них нельзя отвергать полностью, следует у каждой заимствовать ее наи­лучшие черты; лишь таким образом человеческие существа и сумели бы уразуметь жизнь хоть несколько глубже, чем если бы очертя голову впадали в ту или другую крайность.

Все же, идеал отрешенности, умеренности, компромисса, бесстрастной объективности, проповедовавшийся Герце­ном в начале его литературной работы, был чем-то напрочь несовместимым с герценовским темпераментом. И впрямь: уже вскоре Герцен разражается громогласными похвалами пристрастности. Он объявляет: знаю — этого не примут.

Существуют воззрения, коих просто не впускают в поря­дочное общество, — равно как и людей, чем-либо запятнав­ших себя навеки. На пристрастность глядят весьма небла­госклонно — в том и заключается ее отличие от, например, абстрактной справедливости. Но все же, никто и никогда еще не произносил речей, достойных внимания, коль скоро не был глубоко, самозабвенно пристрастен.

И следует весьма долгое, чисто русское порицание хлад­нокровию и мелочной осторожности; Герцен утверждает: нежелательно и немыслимо оставаться «объективным», отре­шенным, безучастным; нельзя не бросаться в жизненный поток и не нырять поглубже. На этой стадии писательского развития Герцена в его сочинениях внезапно слышится воз­бужденный голос его друга Белинского.

Основополагающее утверждение, выдвигаемое Герценом в те дни, а далее непрестанно развиваемое с поразительной поэтичностью и выдумкой, гласит: отвлеченные идеи обла­дают ужасающей властью над человеческим бытием (наме­ренно упоминаю поэзию: как очень верно сказал впоследствии Достоевский, что ни говори о Герцене, а русским поэтом он безусловно был; это и обеляло Герцена в глазах желчного, но временами потрясающе проницательного критика — ибо ни воззрений герценовских, ни образа жизни Досто­евский, разумеется, не одобрял нимало).

Герцен заявляет: любая попытка разъяснить человеческое поведение понятиями, свойственными любой отвлеченной идее — или подчинить человечество служению этой идее, сколь бы ни благородной была она, глаголющая о справедли­вости, прогрессе, народе, проповедуемая даже безупречными человеколюбцами вроде Мадзини, Луи Блана или Милля, — всегда заканчивается мучительством и людскими жертво­приношениями. Люди недостаточно примитивны; людская жизнь и взаимоотношения слишком сложны для безликих формул и прямолинейных мер; попытки «остругать» лич­ность и втиснуть ее в рациональную схему, составленную согласно теоретическому идеалу — сколь бы ни были чисты и возвышенны побуждения новоявленных Прокрустов, — неизменно кончается ужасными умственными и душевными увечьями да все более страшной политической вивисекцией. Прогресс венчается освобождением единиц, ради которого люто порабощается подавляющее большинство; прежняя тира­ния сменяется новой, иногда гораздо более чудовищной — к примеру, всемирное социалистическое рабство провозгла­шалось избавлением для числившихся в «рабстве» у Римско- Католической Церкви.

Вот весьма типичный отрывок из разговоров Герцена с Луи Бланом, французским социалистом (коего Александр Иванович глубоко уважал); здесь видно, с каким легкомыс­лием Герцен высказывал даже самые глубокие свои убеждения. Беседовали мы, пишет Герцен, в Лондоне, в начале 1850-х. Однажды Луи Блан изрек: «Жизнь человека — великий социальный долг, человек должен постоянно приносить себя на жертву обществу».

«— Зачем же? — спросил я вдруг.

Как зачем [ответствовал Луи Блан]? Помилуйте: вся цель, все назначение лица — благосостояние общества.

Оно никогда не достигнется, если все будут жертво­вать и никто не будет наслаждаться.

Это игра слов.

Варварская сбивчивость понятий, — говорил я, смеясь»[231].

В этом веселом и, казалось бы, непримечательном отрывке Герцен высказывает свое главное убеждение: цель жизни — сама жизнь, а жертвовать настоящим во имя какого-то неяс­ного и непредсказуемого будущего значит безумствовать, напрочь уничтожая ту единственную драгоценность, что имеется и у отдельного человека, и у целого общества, — значит попусту лить живую кровь и умерщвлять живую плоть на жертвеннике, воздвигнутом в капище идеализированных абстракций.

У Герцена вызывала омерзение истинная сущность про­поведей, уже в ту эпоху читавшихся некоторыми из «лучших и благороднейших» людей — в частности, социалистами и утилитаристами: дескать, можно претерпеть в настоя­щем невыносимые и нескончаемые страдания ради неска­занного грядущего счастья; можно истреблять неповинных людей тысячами, дабы облагодетельствовать миллионы — столь воинственные призывы звучали уже в то время, а впо­следствии подобный боевой клич раздавался несравненно чаще. Представление о том, что человечество непременно вступит в светлое будущее, что это, якобы, предначертано ходом истории, а посему любые, самые лютые, сегодняш­ние злодейства оправданы — этот хорошо знакомый нам бред, порожденный политической эсхатологией, основан­ный на крепкой вере в неудержимый прогресс, казался Гер­цену смертоносной доктриной, ведущей к уничтожению человечества.

Наиглубочайшее, наиболее обоснованное — и наиболее блистательно изложенное — рассуждение Герцена по выше­упомянутому поводу содержится в томе очерков, озаглавлен­ном «С того берега» и создававшемся Герценом как неруко­творный памятник авторскому разочарованию в европейских революциях 1848 и 1849 годов. Этот великий полемический шедевр — символ веры и политическое завещание Герцена. Тон и содержание книги хорошо представлены характер­ным (и знаменитым) отрывком, где Герцен восклицает: нельзя превращать целое поколение в своеобразный пере­гной, удобряющий почву, на коей расцветут весьма далекие потомки — что, кстати, весьма сомнительно. Цель, маячащая в отдаленном «светлом будущем», — обман и ложь. Истин­ная «цель должна быть ближе, по крайней мере — заработная плата или наслаждение в труде»[232].

Цель каждого поколения — оно само; каждый человек есть явление неповторимое; исполнением желаний, удов­летворением нужд порождаются новые нужды и желания, а дальше возникает новый образ жизни. Природа, говорит Герцен (возможно, под воздействием Шиллера), безразлична к человеческим существам и нуждам человеческим, природа равнодушно сокрушает их. Есть ли у истории некий план, либретто? Нет — поскольку, «будь libretto, история потеряет весь интерес, сделается ненужна, скучна, смешна». Расписаний и графиков нет, нет и космических предначертаний, а есть лишь «огонь жизни» — страсть, воля, импровизация; време­нами дорога существует, а временами — нет; и «где ее нет, там ее сперва проложит гений»[233].

Но, допустим, кто-то скажет: мало ли что может быть!.. Комета зацепит земной шар, геологический катаклизм прой­дет по поверхности, ставя все вверх дном, какое-нибудь газообразное испарение сделает на полчаса невозможным дыхание — вот вам и финал истории. Скажете, после этого история не самая настоящая нелепость? Разве не будет жес­токой насмешкой над всеми нашими стараниями, всеми нашими слезами, кровью и потом, если история окончится необъяснимо, внезапно и страшно, благодаря начисто необъ­яснимому, всецело загадочному событию? Герцен отвечает: подобные соображения весьма вульгарны — ибо весьма вуль­гарно мыслить цифрами.

Смерть одного человека не меньше нелепа, чем гибель всего рода человеческого; это загадка, с которой мы смири­лись; и просто множа эту загадку на миллионы, спрашивая: что если погибнет человечество? — мы не делаем ее ни более непроницаемой, ни более пугающей. «В природе, так, как в душе человека, дремлет бесконечное множество сил, воз­можностей; как только соберутся условия, нужные для того, чтоб их возбудить, они развиваются и будут развиваться донельзя, они готовы собой наполнить мир, но они могут запнуться на полдороге, принять иное направление, остано­виться, разрушиться. <... > В сущности, для природы это все равно, ее не убудет, из нее ничего не вынешь»[234].

«...Для чего эти усилия? — жизнь народов становится праздной игрой, лепит, лепит по песчине, по камешку, л ra^wz опять все рухнется наземь, и люди ползут из-под развалин, начинают снова расчищать место да строить хижины изо мха, досок и упадших капителей, достигая веками, долгим трудом — падения. Шекспир недаром сказал, чгао история — скучная сказка, рассказанная дураком.

— Это уж такой печальный взгляду вас. <... > Вы похожи <...> на тех чувствительных людей, которые не могут вспомнить без слез, чгао влюди родятся для того, чтоб умеретьп. Смотреть на конец, л не ня самое дело — величай­шая ошибка. На что растению этот яркий, пышный венчик, ня vwo этот упоительный запах, который пройдет совсем ненужно? Но природа вовсе не так скупа и не так пренеб­регает мимоидущим, настоящим, оня ня каждой точке дос­тигает всего, чего может достигнуть, идега донельзя <...>. Кто же станет негодовать на природу за то, чгао цветы утром распускаются, л вечером вянут, чгао оня розе и лилее не умеет придавать прочности кремня ? И этот-то бедный, прозаический взгляд мы хотим перенести в исторический мир! <...> на жизни не лежит обязанность исполнять ее [цивили­зации ] фантазии и мысли <...> жизнь любит новое.

<... > История импровизируетсяуредко повторяется, оня пользуется всякой нечаянностью, стучится разом в тысячу ворот... которые отопрутся... кто знает*»х

И далее:

«У человека есть инстинктивная любовь к сохранению всего, vwo едгу нравится; родился — гая*: хочет жить во всю вечность; влюбился — гая*: хочет любить и быть люби­мым во всю жизнь, хяа: в первую минуту признания. <...> Но такая неподвижная стоячесть противна духу жизни, — оня <... > не страхует ни жизни, ни наслаждения, не отве­чает за их продолжение. <...> Оттого каждый исторический миг полон, замкнут по-своему, хяа: всякий год с весной и летом.

с зимой и осенью, с бурями и хорошей погодой. Оттого каждый период нов, свеж, исполнен своих надежд, о&и в носит свое благо и свою скорбь, настоящее принадлежит ему, но людям этого мало, ил/ хочется, чтоб и будущее было их.

<... > Какая цель песни, которую поет певица?.. <... > Если вы, кроме наслаждения ими, будете искать что-нибудь, выжидать иной цели, вм дождетесь, когда кантатриса перестанет петь, и 3/ вяс останется воспоминание и раска­яние, vwo вместо того, чтоб слушать, вь/ ждали чего-то... Вас сбивают категории, которые дурно уловляют жизнь. Вы подумайте порядком: что эта цель — программа, чгао ли, или приказ? Кто его составил, колгу он объявлен, обязателен он или нет? Если да, — wo чгао ль/, куклы или люди, в самом деле, нравственно свободные существа или колеса в машине? Для меня легче жизнь, а следственно, и историю, считать за достигнутую цель, нежели за средство достижения»1.

И еще далее: «Мы часто за цель принимаем последователь­ные фазы одного и того же развития, к которому мы приучи­лись; мы думаем, что цель ребенка совершеннолетие, потому что он делается совершеннолетним, а цель ребенка скорее играть, наслаждаться, быть ребенком. Если смотреть на пре­дел, то цель всего живого — смерть»[235].

Это основной герценовский тезис, и политический и общественный; с тех пор он влился в поток русской ради­кальной мысли, как противоядие преувеличенному утилита­ризму, коим противники радикалов столь часто их попрекали. Цель певицы — песня, цель жизни — бытие. Все проходит и минует, но прошедшее способно иногда и вознаградить паломника за все перенесенные страдания. Гете сказал нам: не бывает надежности, не может быть уверенности. Доволь­ствуйся текущим днем, человече...

Но человек недоволен. Человек отвергает красоту, отвер­гает сегодняшние свершения — ибо человек алчет завладеть еще и будущим... Так отвечает Герцен всем, кто, подобно Мадзини и социалистам тогдашней эпохи, призывают к вели­чайшим жертвам и страданиям во имя народа, или всемир­ной цивилизации, или социализма, или справедливости, или человечества, — к жертвам, если не сегодняшним, то зав­трашним.

Эти призывы Герцен отвергает с негодованием. За свободу борются не ради завтрашней свободы, но ради нынешней — ради свободы для ныне здравствующих личностей, имеющих личные цели, во имя которых люди живут, сражаются и, воз­можно, гибнут — цели, для этих людей священные. Сокру­шать их свободу, развеивать их надежды, уничтожать их цели в погоне за туманной химерой грядущего благоденствия — коего и сулить-то нельзя с уверенностью, о коем не известно ровным счетом ничего, — благоденствия, чей призрак явля­ется всего лишь плодом зыбких метафизических построе­ний на песке; благоденствия, не гарантируемого ни логи­кой, ни накопленным опытом, ни какими-либо доводами рассудка, — заниматься подобным значит расписываться, во-первых, в слепоте — поскольку будущее неведомо, во-вто­рых, в жестокости — поскольку вершится надругательство над всеми нравственными ценностями, нам известными, поскольку неотъемлемо важные потребности людские попи­раются ради отвлеченных понятий — свободы, счастья, спра­ведливости, — фанатических обобщений, загадочных звуков, обожествленных словосочетаний. Почему, собственно, сво­бода числится драгоценной? Да просто-напросто потому, что свобода — это свобода: самодовлеющая цель. И жертвовать ею чему-либо другому означает, в сущности, совершать люд­ские жертвоприношения.

Исключительно важная герценовская проповедь — и за нею следует вывод: нынче нет беды худшей и зловреднейшей, чем погрязнуть в абстракциях, позабыв о действительности. Обвинение адресуется отнюдь не только западным социалис­там и либералам, среди коих Герцен обитал (и, само собою, гер- ценовским врагам, священнослужителям и консерваторам), но в еще большей степени ближайшему другу, Михаилу Баку­нину, упорно пытавшемуся разжечь вооруженный мятеж, сопровождаемый пытками и неописуемыми казнями, во имя темных, расплывчатых, отдаленных целей. Герцен считает одним из величайших возможных людских грехов желание снять моральную ответственность со своих собственных плеч и возложить ее на какой-то непредсказуемый грядущий миро­порядок; стремление совершать сегодня во имя «светлого будущего» (а оно, всего скорее, не наступит вообще никогда) злодейства, которые любой и всякий назвал бы чудовищ­ными, творись они из соображений эгоистических, — однако злодейства эти обеляются и оправдываются верой в далекую призрачную утопию.

При всей своей ненависти к деспотизму — особенно к российскому самодержавию — Герцен всю жизнь оставался незыблемо убежден: отнюдь не менее жуткая угроза исхо­дит от его собственных союзников — социалистов и рево­люционеров. Герцен убедился в этом, ибо встарь и сам он, заодно с добрым другом, критиком Белинским, верил, что простое решение мыслимо и осуществимо, что некая вели­кая система (то есть миропорядок, предсказанный Сен- Симоном или Прудоном) породит его; что, если разумно рас­порядиться общественной жизнью, привести ее в порядок, создать четкую и «опрятную» социальную организацию — найдутся окончательные ответы на все жгучие вопросы, над коими бьется человечество. Достоевский однажды сказал о Белинском: его социалистические убеждения — только простейшая вера в чудесную жизнь «в неслыханном величии, <... > на новых и уже адамантовых основаниях»[236]. Поскольку и Герцену когда-то мерещились те же адамантовые осно­вания (хотя вера Герцена отнюдь не была ни простейшей, ни безоговорочной), и поскольку все иллюзии пошли пол­нейшим прахом во время устрашающих общественных катак­лизмов 1848 и 1849 годов — ибо идолы, коим Герцен пок­лонялся, почти поголовно оказались колоссами на глиняных ногах, — писатель отрекается от собственного прошлого с особенно пылким возмущением; он говорит: мы призываем народные массы подняться и сокрушить тиранию. Но массы всецело равнодушны к личной свободе и независимости, мас­сам подозрителен любой талант: «Массы желают социального правительства, которое бы управляло ими для них, а не про­тив них, как теперешнее. Управляться самим — им и в голову не приходит»[237]. А выше сказано: «Мало ненавидеть корону, надобно перестать уважать и фригийскую шапку <... >»[238]. С горьким презрением говорит Герцен о монолитных, гнету­щих коммунистических идиллиях, о варварском «каторжном равенстве», о «коммунистической барщине Кабе», о варва­рах, идущих разрушать и расчищать[239].

«Кто покончит [с нами], довершит? Дряхлое ли вар­варство скипетра или буйное варварство коммунизма, кро­вавая сабля или красное знамя?'..

<... > Коммунизм приподнял слегка, полушутя свою голову <... >, он едва взял несколько аккордов, но характер своей музыки заявил. <...> Коммунизм пронесется бурно, страшно, кроваво, несправедливо, быстро. <...>

<...> Современный государственный быт с своей цивили­зацией погибнут — будут, как учтиво выражается Прудон, ликвидированы.

Вам жаль цивилизации?

Жаль ее и мне.

Но ее не жаль массам, которым она ничего не дала, кроме слез, нужды, невежества и унижения»*.

Герцена ужасают угнетатели, но и освободители ужасают не меньше. Ужасают потому, что, с его точки зрения, эти люди — светские преемники средневековых инквизиторов;

потому, что всякий, проповедующий обманчиво завершен­ные, трафаретные схемы, всякий, стремящийся целое челове­чество обтянуть смирительной рубашкой, как единственно возможным спасением от любых людских невзгод, в конце концов создаст положение, для свободных человеческих существ непереносимое, — ибо другие люди, ничем не усту­пающие этому «освободителю», тоже хотят иметь и свободу самовыражения, и некую область применения и развития своих способностей и дарований; ибо другие люди спо­собны ценить в окружающих искренность и неповторимость, они способны уважать и чужое — вполне естественное — желание жить, говорить и действовать свободно.

Герцен зовет повадки «освободителей» петрограндиз- мом — поведением, характерным для Петра Великого. Герцен восхищается Петром Великим. Восхищается оттого, что Петр, по крайности, сокрушил феодальную косность — осветил, как выражается Герцен, темную ночь средневековой Руси. Герцен восхищается и якобинцами — оттого, что яко­бинцы посмели делать хотя бы что-то, а не сидели, сложа руки. Но все же он отчетливо — чем дальше, тем отчетливее — сознает (и с поразительной ясностью говорит об этом в пос­ланиях «К старому товарищу» — Бакунину, — написанных на исходе 1860-х): петрограндизм, замашки Аттилы, действия Комитета Общественного Спасения в 1792 году — использо­вание методов, предполагающих наличие решений простых и радикальных, — неминуемо приводят к угнетению, кро­вопролитию и краху. Герцен утверждает: чем бы ни оправ­дывались в прежних, более простодушных веках действия, вызванные фанатической, нерассуждающей верой, — никто из живущих в девятнадцатом столетии и по-настоящему ведающих, «из чего сделано» человечество, то есть знающих всю сложнейшую натуру людскую и все безнадежно запу­танное строение общественных учреждений, не имеет права действовать подобным образом.

Прогресс обязан считаться с истинным темпом истори­ческих перемен, с истинными экономическими и общест­венными нуждами, поскольку раздавить буржуазию путем кровавой революции (хоть и нет на свете ничего презрен­нее буржуазии, а уж парижская финансовая буржуазия — алчная, скаредная, филистерская — презреннее любой иной) прежде, нежели богатый и тупой обыватель доиграет свою историческую роль до конца, значит всего лишь одно: буржу­азный дух и буржуазное устройство уцелеют и воспрянут при новых общественных порядках. «...Они [революционеры] бросились освобождать людей прежде, нежели сами осво­бодились; они нашли в себе силу порвать железные, грубые цепи, не замечая того, что стены тюрьмы остались. Они хотят, не меняя стен, дать им иное назначение, как будто план острога может годиться для свободной жизни»[240]. Дома свобо­дных людей не должны возводиться архитекторами, понато­ревшими только в строительстве тюрем. И кто скажет, будто история опровергла герценовские слова?

Ненависть Герцена к буржуазии была неистовой, однако Александр Иванович вовсе не желал кровопролитных катак­лизмов. Он понимал, что потрясения могут грянуть, и считал их почти неизбежными — и страшился их. Буржуазия каза­лась писателю толпой Фигаро — только разжившихся достат­ком и разжиревших. В восемнадцатом столетии, восклицает Герцен, «Фигаро был вне закона, в наше время Фигаро — законодатель; тогда он был беден, унижен, стягивал поне­многу с барского стола и оттого сочувствовал голоду и в смехе его скрывалось много злобы; теперь его Бог благос­ловил всеми дарами земными, он обрюзг, отяжелел, ненави­дит голодных и не верит в бедность, называя ее ленью и бро­дяжничеством. У обоих Фигаро общее — собственно одно лакейство <... >»[241]. Сегодня Фигаро победил. Сделался мил­лионером. Фигаро — судья, главнокомандующий, президент республики. Фигаро правит миром. «Но осторожных правил своих Фигаро не оставил: его начали обижать — он подбил чернь вступиться за себя и ждал за углом, чем все это кон­чится; чернь победила — и Фигаро выгнал ее в три шеи <... >.

Добыча досталась ему — и Фигаро стал аристократом — граф Фигаро-Альмавива, канцлер Фигаро, герцог Фигаро, пэр Фигаро. <... > Буржуа <... > выдумали себе нравствен­ность, основанную на арифметике, на силе денег, на любви к порядку»[242]. «<... > Из-под ливреи Фигаро старого виден человек, а из-под черного фрака Фигаро нового прогляды­вает ливрея, и, что хуже всего, он не может сбросить ее, как его предшественник, она приросла к нему так, что ее нельзя снять без его кожи»[243].

Все ничтожное и омерзительное, что существовало в восемнадцатом веке, все, против чего подымались благо­родные революционеры, стало плотью и кровью жалких обывателей — мещан, дорвавшихся до власти и подмяв­ших остальное человечество. Следует набираться терпения. Просто срубать буржуазные головы, как того хотел Баку­нин, означало бы породить новую тиранию и новое рабо­владение — ибо мятежное меньшинство примется помыкать большинством; или еще хуже: большинство — монолитное большинство — примется помыкать меньшинством, а пра­вить бал начнет, как выразился Джон Стюарт Милль, «спло­ченная посредственность» — Герцен считал это определение верным и заслуженным.

Предпочтений своих Герцен отнюдь не скрывал: ему нравились только нравственные черты, присущие свобод­ным людям — широким, щедрым, нерасчетливым натурам. Он восхищается гордыми, независимыми противниками тирании; он восхищается Пушкиным, ибо тот был дерзок; он восхищается Лермонтовым, ибо Лермонтов отваживался и страдать, и ненавидеть; он даже одобряет славянофилов, реакционных своих противников, ибо те, по крайности, не выносят власть предержащих, ибо, по крайности, славя­нофилы не дозволят немцам разгуляться в России.

Он восхищается Белинским, ибо тот был неподкупен и говорил правду прямо в лицо могущественным германским ученым и политикам, целыми батальонами строившимся перед ним в боевой порядок. Социалистические догмы каза­лись Герцену столь же удушливыми, сколь и капиталистичес­кие или средневековые.

Больше всего ненавидел он самовластие формул — подчи­нение человеческих существ порядкам и правилам, которые установлены путем дедуктивных выводов из неких априор­ных принципов, не имеющих опоры в накопленном жизнен­ном опыте. Вот почему он так отчаянно страшился новых «освободителей». «Когда бы люди захотели, вместо того, чтобы спасать мир, спасать себя; вместо того, чтобы освобож­дать человечество, себя освобождать, — как много бы они сде­лали для спасения мира и для освобождения человечества!»[244]Герцен понимал, что в его же собственных непрестан­ных призывах к большей личной свободе содержится семя общественного распада, что две насущные общественные потребности — в организованности и в личной свободе — следует как-то примирить, отыскать меж ними точку зыбкого равновесия, дозволяющего сохранить хотя бы некую пре­дельно ограниченную область, в коей личность может выра­зить себя, не рискуя немедленно погибнуть; Герцен всячески защищает то, что зовет ценностью эгоизма.

Он пишет: одна из величайших общественных опаснос­тей — укрощение и подавление личности бескорыстными поборниками идеализма, орудующими во имя человеколю­бия, во имя того, чтобы подавляющее большинство было счастливо. Новые освободители весьма изрядно смахи­вают на инквизиторов, стадами гнавших на костер ни в чем не повинных испанцев, итальянцев, голландцев, бельгийцев, французов, а затем расходившихся по домам — с ощуще­нием честно исполненного долга, совершенно спокойной совестью, запахом паленой людской плоти, надолго оставав­шимся где-то в ноздрях, — и почивавших сном праведни­ков, сознавая, что потрудились на славу. «Сколько невинных немцев и французов погибло так, из вздору, и помешан­ные судьи их думали, что они исполняли свой долг, и спо­койно спали в нескольких шагах от того места, где дожари­вались еретики»[245]. Эгоизма нельзя осуждать безоговорочно. Эгоизмом сверкают глаза животного. Поборники нравствен­ности мечут громы и молнии, кляня эгоизм, — а следовало бы с толком использовать его. Поборники вящей нравствен­ности желают разрушить великую внутреннюю твердыню людского достоинства. Они желают обратить людей слез­ливыми, бесцветными, сентиментальными, приторно доб­родетельными тварями, по собственной воле рвущимися в рабство. Но искоренить эгоизм в сердце человеческом зна­чит обобрать человека, лишить его жизненных устоев, выхо­лостить самую суть человеческой личности. По счастью, это немыслимо. Разумеется, самоутверждение равняется иногда самоубийству. Нельзя в одиночку рваться вверх по лестнице, по которой уже спускается навстречу целое войско. Впрочем, так поступают консерваторы, болваны, тираны и преступники. «Уничтожьте в человеке общественность, и вы получите сви­репого орангутанга; уничтожьте в нем эгоизм, и из него вый­дет смирное жоко»[246].

Слишком сложны и запутаны вопросы, мучающие чело­вечество, чтобы давать на них простые ответы. Даже русская крестьянская община, которую Герцен столь убежденно счи­тал «громоотводом», поскольку верил, что русский мужик, по крайности, не заражен и не отравлен уродливыми город­скими пороками европейского пролетариата и европейской буржуазии, — даже крестьянская община, говорит Герцен, отнюдь не спасла Россию от рабства. Большинству людей свобода не по нутру — свобода нужна только людям про­свещенным. К общественному благополучию не существует надежных, «царских» путей. Нужно стараться изо всех сил — однако всегда возможны оплошность и крах.

Стержнем вышеизложенной мысли является убеждение: самые главные вопросы, видимо, неразрешимы начисто;

можно лишь пытаться разрешить их, однако ни панацеи, предлагаемые социалистами, ни какие-либо иные умопост­роения не дают ни малейшей уверенности в том, что счастье или разумный порядок достижимы вообще — ив частной, и в общественной жизни. Это необычайное сочетание иде­ализма и скепсиса — хоть и чрезмерно страстное, однако довольно схожее с воззрениями Эразма Роттердамского, Монтеня, Монтескье — наблюдается во всех герценовских сочинениях.

Герцен писал романы и повести; большей частью они уже забыты, поскольку автор не родился романистом. Художест­венная проза Герцена по всем статьям уступает произведениям его друга Тургенева — но все же имеет с ними и нечто общее. Читая тургеневские романы, вы обнаружите, что и Турге­нев не считал человеческие беды и невзгоды преходящими либо устранимыми. Базаров из «Отцов и детей» страдает и умирает; Лаврецкий из «Дворянского гнезда» пребывает под конец в меланхолической растерянности — не оттого, что не сделано чего-то спасительного и могшего быть сде­ланным, не оттого, что где-то рядом витало в воздухе готовое решение, о котором просто никто не подумал вовремя или не пожелал им воспользоваться, но потому, что, по верному замечанию Канта, «из столь кривой тесины, как та, из кото­рой сделан человек, нельзя сделать ничего прямого»[247]. Всему виною отчасти обстоятельства, отчасти натура людская, отчасти природа самой жизни. С этим нужно считаться, это следует утверждать — и просто вульгарно, а подчас и пре­ступно думать, будто всегда и всему отыщется надежное, окончательное решение.

Герцен сочинил роман «Кто виноват?» — о типичном любовном треугольнике: «лишний человек», из упоминав­шихся мною ранее, увлекается замужней провинциалкой, чей супруг — добродетельный, однако скучный и просто­душный идеалист. Роман отнюдь не хорош, сюжета переска­зывать незачем, но главная мысль его чрезвычайно характерна для Герцена: положение героев, по сути своей, безвыходно. Сердце влюбленного разбито; замужняя особа заболевает и, быть может, умрет; муж обдумывает самоубийство. Может почудиться, что перед нами угрюмая, извращенно эгоцент­рическая карикатура на русский роман. Это не так. Ибо книга основывается на чрезвычайно тонком, точном, а временами очень проницательном описании психологического и эмо­ционального состояния, к которому неприменимы теории Стендаля, методы Флобера, глубина и нравственная зор­кость английской писательницы Джордж Элиот, — потому что здесь их воззрения будут выглядеть слишком литератур­ными, покажутся порождениями навязчивых идей, этических учений, несовместимых с жизненным хаосом.

Герценовское (и тургеневское) мировоззрение основыва­ется на том, что наиважнейшие вопросы, стоящие перед чело­вечеством, чрезвычайно сложны и потому ответов не имеют; бессмысленно даже пытаться решать их политическими либо социологическими средствами. Но есть меж Герценом и Тур­геневым различие. В наисокровеннейшей душевной глубине своей Тургенев — отнюдь не бессердечный, а просто хладно­кровный, бесстрастный, временами чуть насмешливый наблю­датель, глядящий на житейские трагедии как бы издалека, меняющий углы, под коими созерцает жизнь, колеблющийся между требованиями общественными и личными, любовными и повседневными, героической добродетелью и реалистичес­ким скепсисом, нравственностью Гамлета и нравственностью Дон-Кихота, необходимостью разумной политической орга­низованности и необходимостью личного самовыражения; Тургенев пребывает в состоянии блаженной нерешитель­ности, сочувственной меланхолии; он ироничен, свободен от цинизма и сентиментальности, восприимчив, скрупулезно честен, чужд предпочтениям. Тургенев не был ни вполне верующим человеком, ни законченным безбожником; религия для него — естественная составная часть бытия, подобно любви, эгоизму или чувству наслаждения. Писателю нравилось пребывать в своего рода промежуточном положе­нии; пожалуй, он даже радовался, что не имеет достаточной силы воли для истинной веры; а поскольку Тургенев дер­жался поодаль от житейской суеты и созерцал безмятежно, ему удавались великие, полностью законченные литератур­ные шедевры, отчеканенные романы, повести и рассказы, написанные в мирном тоне, ретроспективно; их композиция безупречна от начала до конца. Тургенев отделял свое искус­ство от себя самого; чисто по-человечески он мало заботился о решениях всевозможных незадач; он обозревал бытие с нео­бычайным спокойствием, возмущавшим и Толстого и Дос­тоевского — и обладал изощренной зоркостью, присущей художнику, что всматривается в натуру, находясь на извест­ном расстоянии от нее. Меж Тургеневым и его материалом — зияющая пропасть, и только благодаря наличию этой бездны возможно было тургеневское поэтическое творчество.

Герцена же, напротив, одолевала великая забота. Он искал решений ради себя самого, ради собственной частной жизни. Романы его, разумеется, неудачны. Автор слишком решительно врывается в повествование, излагая выстрадан­ные свои взгляды. С другой стороны, автобиографические заметки, где Герцен пишет о себе самом и своих друзьях, повествует о своей жизни в Италии, Франции, Швейцарии, Англии, исполнены трепетной прямоты, непосредствен­ности, живости — начисто недосягаемых для всех прочих прозаиков девятнадцатого столетия. Герценовские воспо­минания — произведение гениальное по изобразительной и критической силе; достичь подобной искренности — абсолютной, саморазоблачающей — мог только писатель, наделенный поразительно могучим воображением и впечат­лительностью, с готовностью откликающийся на все окру­жающее, исключительно чуткий и к благородному, и к сме­хотворному, на редкость свободный от всякого тщеславия и твердокаменных предрассудков. Как автор воспоминаний, Герцен равных не знает. Его записи об Англии — точнее, о собственной жизни в Англии — гораздо лучше записок Гейне или Ипполита Тэна. Убедиться в этом несложно: про­читайте хотя бы изумительный отчет о политических судеб­ных процессах, о том, например, какими казались Герцену английские судьи, разбиравшие дело иноземных заговор­щиков, устроивших в Большом Виндзорском парке дуэль со смертельным исходом. Живо и занимательно изображает Герцен и громогласных французских демагогов, и угрюмых французских фанатиков, и бездонную прорву, отделяющую это взволнованное и немного карикатурное эмигрантское сообщество от окружающей викторианской Англии — скучной, ледяной и напыщенной, типически представлен­ной образом главного судьи в уголовном суде Олд-Бэйли — человека, смахивающего на Волка из «Красной шапочки», истукана, венчанного напудренным париком, облаченного долгополой мантией, по-волчьи остролицего, тонкогубого, зубастого; Герцен приводит резкие короткие слова, которые он роняет с притворным благодушием; личико судьи обрам­лено чисто дамскими кудряшками, судья смахивает на доб­рую, заботливую старушку из хорошей семьи — и выдают его только маленькие, хищно сверкающие глазки да сухой, язвительный, безжалостный судейский юмор.

Герцен пишет классические портреты немецких изгнан­ников, коих не выносил, итальянских и польских револю­ционеров, которыми восхищался, быстрыми набросками отображает различие меж такими народами, как англи­чане и французы — обе нации считают себя наивеличай­шими, не уступают друг другу ни пяди, и напрочь отказы­ваются друг друга разуметь: французы — с их стадностью, с их ясным сознанием, страстью наставлять и поучать, с их опрятно разбитыми парками, где все деревья подстрижены, — являют противоположность англичанам — с их любовью к уединению, с их романтизмом, таящимся где-то в глу­бине души, с их парками, порастающими густым подлеском и столь же непроходимыми, сколь и непроницаемо запутан­ные, чуждые логике, но глубоко цивилизованные и гуман­ные английские установления и учреждения. А немцы, пишет Герцен, глядят на себя самих, как на зеленые плоды того же древа, на котором румянятся и наливаются отменные плоды английские; немцы приезжают в Англию и три дня спустя «говорит "yes", вместо "ja"> и "well", там где ничего не надобно говорить»[248]. И Герцен, и Бакунин неизменно приберегают наиязвительнейшие насмешки для немцев — не столько из чисто человеческой неприязни к ним, сколько потому, что немцы, якобы, олицетворяют махровое мещанство, люто враждебное разуму и свободе, ханжеское и неотесанное; Германия — гнусная деспотия серых, тупых унтер-офице­ров, эстетически она отвратительнее, чем любая прославлен­ная и блистательная тирания благородных завоевателей — средневековых или давних. «Наше преимущество перед ними — в нашей могучей силе, в известной широте надежд. Там, где их останавливает сознание, нас останавливает жан­дарм. Арифметически слабые, мы уступаем; их же слабость — алгебраическая, она в самой формуле»[249]. Десятилетием позже Герцену вторит Бакунин: «Правда, что англичанин или американец, говоря: "я — англичанин", "я — американец" говорят этим словом: "я—человек свободный"; немец же гово­рит: "я — раб, но зато мой император сильнее всех государей, и немецкий солдат, который меня душит, вас всех задушит" <... > ...У каждого народа свои предпочтения — немцы без ума от своей государственной дубины»[250].

Столь убийственная предвзятость, побуждающая к диатри­бам против целых народов и классов, — отличительная черта многих русских писателей той эпохи. Зачастую их обвини­тельные речи необоснованны, несправедливы — и донельзя очерняют предметы нападок, — но всегда совершенно искренни: авторы изливают неудержимый гнев на удушли­вую и пошлую общественную среду; сугубо честно выражен­ные частные мнения делают подобные тексты захватывающе интересными и поныне.

Герценовская непочтительность, герценовская ирония, герценовское неверие в окончательные решения, убеждение в том, что человек — существо сложное и хрупкое, что сама беспорядочность людского устройства есть великая ценность, что стискивать ее тесными рамками либо смирительной рубашкой значит вершить надругательство над нею — все это, и неукротимое удовольствие, с которым Герцен вдребезги разносит шаблонные схемы, общественные и политические, непрерывно изобретавшиеся насупленными, педантичными «спасителями» и «освободителями» человечества — и кон­серваторами и радикалами, — не стяжали писателю осо­бой любви среди решительных и твердокаменных деятелей, имевшихся в обоих станах. Тут Герцен весьма схож со своим скептическим другом Тургеневым, не могшим — да и не желавшим — укрощать свое стремление к художественной правде, сколь бы «ненаучной» та ни казалась, обуздывать желание поведать нечто психологически верное, даже если оно и не совмещается с общепринятыми, обоснованными вдоль и поперек идейными системами. Ни тот, ни другой не считал, что, будучи на стороне прогресса либо револю­ции, обязан всеми силами скрывать истину, или делать вид, будто истина проще, чем она есть, или что некие решения приемлемы — хотя и слепому видно: решения эти никчемны; притворяться таким образом означало бы изобильно лить воду на вражескую мельницу.

Эта отрешенность от политических партий и доктрин, эта склонность выносить полностью независимые, време­нами «возмутительные» суждения сделала и Тургенева и Гер­цена предметами яростных нападок, поставила обоих в нелег­кое положение. Тургенева, написавшего «Отцов и детей», исправно бранили и справа и слева — ибо нельзя было решить, на чьей же стороне обретается сам автор. Эта неопределен­ность особенно раздражала «новую» русскую молодежь, поно­сившую Тургенева за то, что писатель слишком либерален, слишком хорошо воспитан, слишком ироничен, слишком недоверчив, — за то, что подрывает благородные идеалисти­ческие устои, постоянно меняя политические пристрастия, за то, что слишком уж копается в собственной душе, не желая разражаться боевым кличем и кидаться на врага, — вместо всего этого, твердила «прогрессивная молодежь», Тургенев непрес­танно виляет, юлит и совершает мелкие предательства. Эта злоба изливалась на всех без исключения «людей из 1840-х» — в особенности, на Герцена, коего обоснованно числили самым блистательным и грозным их представителем. Герценовский ответ наглым и грубым революционерам-шестидесятни­кам чрезвычайно характерен. Народолюбцы нового образца нещадно и напропалую ругали писателя за тоску по прежнему обиходу и укладу, за дворянское происхождение, за богатство, за жизнь в уюте и в удобстве; попрекали Герцена и пребы­ванием в Лондоне, и созерцанием русской революционной борьбы издалека, и принадлежностью к поколению, праздно болтавшему в салонах, мыслившему и философствовавшему среди якобы окружавшей со всех сторон русской мерзости да нищеты, горечи да несправедливости; за нежелание искать спасения в мужицком, «серьезном» труде: сруби дерево, ста­чай пару сапог, сделай что-нибудь «конкретное» и ощутимое, дабы влиться в ряды страдающих масс, а не веди в светских гостиных бесконечные смелые беседы с тебе подобными — отлично воспитанными, хорошо образованными, ни на что не годными дворянами! — революционеры-шестидесятники не прощали писателю ни слабостей, ни жизни вдали от суеты, ни того, что Герцен, по их словам, намеренно закрывал глаза на «ужасы и муки» российского мира.

Противников своих Герцен разумел хорошо, и отнюдь не шел на компромиссы. Он признает: себя не переделаешь; мерзости и грязи предпочитаю чистоту; пристойность, изыс­канность, красоту и уют безусловно предпочитаю злобе, наси­лию и аскетизму; хорошую литературу ставлю выше плохой, а поэзию — выше прозы. Хоть и упрекали Герцена в цинизме и «эстетстве», писатель отказывается признавать, что лишь негодяи да прохиндеи способны добиться чего-либо, что совершить революцию, освободить страждущее челове­чество и построить новую, более благородную земную жизнь лишь и возможно, будучи оборванным, грязным, свирепым и беспощадным скотом, попирающим сапожищами всякую цивилизацию и все человеческие права. Герцен в подобное не верит — и не видит никакого резона верить в подобное.

Что до нового поколения революционеров, то оно вовсе не взялось ниоткуда: его зачало и породило поколение самого Герцена — своими вольнодумными салонными беседами, ведшимися в 1840-х. И молодая поросль — «сифилис нашей революционной блудни»[251] — смачно и напропалую сво­дила счеты с людьми 1840-х, ненавистными «белоручками». Новое поколение «назло» и «в отместку» кричало старому: «Вы лицемеры — мы будем циниками; вы были нравственны на словах — мы будем на словах злодеями; вы были учтивы с высшими и грубы с низшими — мы будем грубы со всеми; вы кланяетесь, не уважая, — мы будем толкаться, не извиняясь; <... > мы за честь себе поставим попрание всех приличий»[252]. Повествуя о «новых людях», Герцен, в сущности, предуп­реждает: организованным хулиганством не добьешься ничего. Ибо, коль скоро исчезнет цивилизация, признаю­щая различие меж добром и злом, благородством и низостью, достоинством и подлостью, коль скоро не станет людей утон­ченных, бесстрашных и свободно говорящих то, что нахо­дят нужным сказать, — людей, не кладущих своей жизни на громадный безымянный жертвенник, не растворяющихся в несметной, безликой, серой массе тупых варваров, иду­щих «разрушать и расчищать», — зачем тогда вообще нужна революция? Конечно, революция может прийти незави­симо от нашего желания или нежелания. Но с какой стати нам приветствовать ее? Тем паче, с какой стати нам работать ради победы варваров, которые сметут и разрушат нена­вистный им старый «мир насилья» до основания, дабы на окровавленных развалинах построить свой, новый мир — уже по-настоящему чудовищную деспотию? «Великий обви­нительный акт, составляемый русской литературой про­тив русской жизни»[253] вовсе не призывает заменить прежнее филистерство новым: «Грусть, скептицизм, ирония <... > три главные струны русской лиры»[254] куда ближе к действи­тельности, чем грубая и пошлая жизнерадостность новейших материалистов.

Упорнее всего призывал и стремился Герцен к сохранению личной свободы. Ради личной свободы и вел он с юных лет, как однажды сказал в письме к Мадзини, маленькую парти­занскую войну. Сложное мировоззрение и глубина, с которой писатель понимал причины и природу идеалов, противоре­чащих друг другу — причем, более простых ифундаменталь- ных, нежели его собственные, — делают Герцена единст­венным в своем роде человеком девятнадцатого столетия. Он понимал, из чего «сделаны» радикалы и революцио­неры — и что до известной степени даже оправдывает их, — но в то же время разумел ужасающие выводы из их учений и предвидел жуткие последствия этих доктрин. Он полнос­тью сочувствовал тем душевным порывам — и глубоко пони­мал те душевные порывы, которые придавали якобинцам их суровый и благородный блеск, наделяли их нравствен­ным величием, возносили их высоко над окоемом старого мира, столь привлекательного для Герцена и столь беспо­щадно растерзанного якобинцами. Он слишком хорошо знал, что при ancien regime[255] царили нищета, гнет, подав­ление, страшная бесчеловечность; он мысленно слышал, как молят о справедливости задавленные слои тогдашнего общества — и одновременно ведал: если «мстителю суро­вому», поднявшемуся воздавать за совершенные прежде злодейства, дать волю, то новый мир окажется еще ужаснее прежнего, а миллионы людей займутся бессмысленным вза­имным уничтожением. Герценовское понимание действи­тельности — особенно понимание того, что революция и нужна, и вместе с тем обойдется невыносимо, непомерно дорого, — не имело равных ни в тогдашнюю эпоху, ни, воз­можно, в любую иную. Герценовское понимание важнейших нравственных и политических вопросов несравненно глубже и определеннее, чем то, что было свойственно большинству искушенных философов девятнадцатого столетия, стремив­шихся делать некие общие умозаключения из наблюдений над современным им обществом и рекомендовать решения, выводившиеся рациональными способами из предпосы­лок, что формулировались в согласии с опрятными фило­софскими категориями и должны были, предположительно, упорядочить взгляды, принципы и виды человеческого поведения. А Герцен — писатель, чьего таланта не смогло изуродовать даже раннее увлечение гегельянством, — отнюдь не имел вкуса к сухой академической классификации, зато обладал исключительной зоркостью, дозволявшей загляды­вать в самые глубины общественных и политических неуря­диц; кроме того, Герцен был несравненным аналитиком, а выводы свои умел излагать безукоризненно. И разум и чув­ства его были на стороне революции, необходимость кото­рой он понимал и отстаивал, он готов был согласиться с тем, что пара сапогов ценнее всех шекспировских пьес (так, в оче­редном припадке словоизвержения, изрек однажды критик- «нигилист» Писарев)[256], он обличал парламентское правление и либерализм, предлагавшие массам право голоса и лозунги в то время, как массам нужны были прежде всего еда, одеж­да и крыша над головой, — но все же не менее живо и ясно разумел, насколько эстетически — и даже нравственно — ценны цивилизации, основанные на рабстве, цивилиза­ции, в которых меньшинство создает божественные шеде­вры, в которых лишь немногие избранные, обладающие свободой и уверенностью, воображением и талантами, спо­собны и утверждать надежный, долговечный жизненный уклад, и оставлять потомству произведения, что служат сво­еобразными опорами, не дозволяющими нашей собствен­ной, нынешней, эпохе развалиться на части и рассыпаться прахом.

Это занятное двоемыслие, чередование пылкой при­верженности революционному и демократическому делу, пылких возражений бранящим его либералам и консерва­торам со столь же пылкими нападками на революционеров, попирающих свободу личности, с выступлениями в защиту искусства и живой жизни, человеческой воспитанности, равенства, достоинства; с призывами построить общество, где существа человеческие не станут эксплуатировать друг друга и наступать друг другу на горло даже во имя справедли­вости, или прогресса, или цивилизации, или народовластия, или каких угодно иных абстрактных понятий — эта война, ведшаяся на два фронта (иногда и больше) везде, где могли поднять головы противники свободы, — делает Герценасамым трезвомыслящим, восприимчивым, проницательным и надежным свидетелем тогдашней общественной жизни и общественных забот. Величайшим герценовским талан­том была способность видеть насквозь и понимать до конца: ему ясна была ценность «лишних людей», российских иде­алистов 1840-х годов — ибо эти люди, обладавшие исклю­чительной внутренней свободой и нравственной притя­гательностью, образовывали наиболее яркий, искренний, воспитанный, интересный общественный слой изо всех, известных Герцену. В то же время писатель понимал и раздра­женных, суровых revokes — молодых радикалов, яростно ополчавшихся на эту прослойку, питавших отвращение к тому, что считалось у них беспечной, безответственной бол­товней аристократических flaneurs, якобы знать не желавших о нарастающем гневе угрюмых крестьянских толп и при­гнетаемых мелких чиновников, — людей, которым пред­назначено в один злосчастный день смести вон и прочь как «досужих аристократов», так и весь их мир, смести гро­мадной волной слепого, нерассуждающего бешенства; и задача революционера — всячески подогревать и направлять лютую народную ненависть. Герцен понимал это про­тиворечие, и воспоминания герценовские повествуют о натянутых до предела отношениях меж частными лицами и общественными классами, личностями и бытующими суждениями — как в России, так и на Западе — изумительно ярко и живо.

— Примечание

«Былое и думы» написаны без единой, недвусмысленно выраженной цели, ничего определенного и цельного не про­поведуют; автор не пребывает в рабстве у каких-либо поли­тических доктрин или формул — оттого-то перед нами вели­кий и невянущий шедевр, герценовский «паспорт к берегам вечности»[257]. Имеются у Герцена и другие паспорта: его поли­тические и общественные воззрения были необыкновенно своеобразны — уже по одному тому, что Герцен числитсясреди немногих мыслителей той эпохи, начисто отвергав­ших любые общие решения стоявших перед человечест­вом задач и на редкость ясно понимавших разницу между словами, сказанными по поводу слов, и словами, произне­сенными по поводу живых людей и настоящих предметов. Но бессмертен Александр Иванович именно как писатель. Его автобиография — один из блистательных нерукотвор­ных памятников русского литературного гения, стоящий вровень с великими романами Тургенева и Толстого. Это, подобно «Войне и миру», подобно «Отцам и детям», — захва­тывающее чтение, доныне остающееся (коль скоро не откры­вать неудачных старых — особенно, «викторианских» перево­дов на английский язык) поразительно современным по сво­ему звучанию.

Одна из составных частей политического гения — чут­кость к отличительным свойствам общества и развива­ющимся в нем процессам — еще пребывающим в заро­дыше, незримым невооруженному глазу. Такой чуткостью Герцен обладал в высокой степени, однако на грядущий катаклизм не глядел ни с дикарским восторгом Бакунина и Карла Маркса, ни с унылой отрешенностью Буркгардта или Токвилля. Он, подобно Прудону, находил уничтожение лич­ной свободы нежелательным и не считал его неизбежным; но, в отличие от Прудона, полагал, что угроза этого уничтоже­ния весьма велика, и отвратить ее возможно лишь упорным и людскими усилиями. Крепкая традиция свободолюбивого человеколюбия, присущая русскому социалистическому движению и окончательно пресекшаяся только в октябре 1917 года, была заложена Герценом в его сочинениях. Герценовский анализ общественных сил, проявлявшихся в тогдашнюю эпоху, людей, эти силы олицетворявших, нравственные предпосылки их слов и дел — равно как и герценовский разбор собственных убеждений — поныне остаются одним из наиболее проницательных, сильных и нравственно неопровержимых обвинений, адресован­ных великому злу, только в наши дни достигшему полной, «матерой» зрелости.

Народничество

ародники — не имя некой политической партии, а народничество — не название связной и последо­вательной доктрины: это просто радикальное движе­

ние, широко распространившееся по русской земле в середине девятнадцатого столетия. Оно зародилось во время великого брожения умов, последовавшего за унизительно проигран­ной Крымской войной и кончиной Императора Николая I, оно стало знаменитым и влиятельным в 1860-е и 1870-е годы, привело на вершине своего развития к убийству Императора Александра И, — а потом быстро увяло. Вожаки народни­чества происходили из самых разных общественных слоев, имели самые несхожие воззрения и самые несопоставимые способности; народничество никогда не было чем-то помимо более-менее случайного скопления малых независимых круж­ков, образовывавшихся как заговорщиками, так и сочувству­ющими; случалось, кружки временно объединяли усилия, случалось, орудовали независимо друг от друга. Взгляды чле­нов этих ячеек на стоявшие перед ними цели и на средства, этими целями оправдываемые, чаще всего не совпадали.

Но все же, у народников имелись и кое-какие общие фун­даментальные убеждения, и достаточная сплоченность — политическая и нравственная, — а потому возможно звать народничество единым движением. Подобно предтечам — заговорщикам-декабристам 1820-х годов и людям, окружав­шим в 1830-х и 1840-х Герцена и Белинского, — народники считали русское правительство и общественное устройство политически и нравственно чудовищными — варварскими, глупыми и ненавистными пережитками прошлого, — и не щадили сил ради полного их уничтожения. Вообще говоря, основные народнические идеи нимало не отличались ориги­нальностью. Народники разделяли демократические воззре­ния тогдашних европейских радикалов, а вдобавок числили социальную и экономическую классовую борьбу решающим политическим фактором; последнее теоретическое положение заимствовали не в марксистской трактовке (до 1870-х годов русские почти ничего не слыхали о Марксе), а в том виде, в каком его представляли Прудон и Герцен, а еще ранее — Сен-Симон, Фурье и прочие французские социалисты и радикалы, чьи сочинения, к тому времени, уже несколько десятков лет просачивались в Россию — легальными и неле­гальными путями — понемногу, но без перерывов.

Теория, гласящая, что общественной историей движет классовая борьба — причем, стержнем теории, на который нанизывается все прочее, служит мысль: «имущие» угнетают «неимущих», — возникла в ходе западной промышленной революции, а самые характерные термины, используемые этой школой мысли, восходят к периоду первоначального накоп­ления. Общественные классы, капитализм, жесточайшая конкуренция, пролетариат, эксплуататоры, пагубная власть непроизводительного финансового капитала, неизбежно возрастающая централизация, обезличивание любой деятель­ности, превращение человека в товар и последующее «отчуж­дение» отдельных личностей и целых обществ, постепенное вырождение — все перечисленные понятия вполне вразуми­тельны только в контексте непрестанно ширящегося промыш­ленного производства. Россия даже в 1850 годы была одной из наименее промышленно развитых европейских держав. Но эксплуатация и нищета издавна были среди самых привыч­ных и общепризнанных черт общественной русской жизни, а главными жертвами системы становились крестьяне — крепостные и свободные, — чья численность примерно рав­нялась девяти десятым всего населения. Правда, уже воз­никал и промышленный пролетариат, но к середине девят­надцатого столетия численность его не превышала двух или трех процентов от общего населения Империи. Оттого угне­тенными, образовывавшими низший общественный слой, и в это время по-прежнему считались преимущественно крестьяне — в большинстве своем крепостные или госу­дарственные. Народники глядели на крестьян, как на муче­ников, чьи страдания и обиды они твердо вознамерились отмстить и прекратить; в мужике усматривали воплощение всевозможных почвенных добродетелей и считали, что сель­ская община (в огромной степени идеализированная этими «народными заступниками») служила естественным фунда­ментом, на коем надлежало возводить российское будущее.

Главными целями народников были социальная справед­ливость и равенство. Большинство убежденно твердило вслед за Герценом, чья «революционная агитация» в 1850-е годы влияла на этих людей больше какого-либо иного учения, что зародыш справедливого общества равных уже являет сель­ская община или «мир». «Миром» звалось добровольное кре­стьянское объединение, время от времени заново делившее пахотные земли; «мирской приговор» — то есть решение, вынесенное мирской сходкой, — был обязателен для всех членов общины, служившей, как заявляли народники, кра­еугольным камнем грядущей федерации самоуправляемых общественных образований — построенной согласно пред­начертаниям французского социалиста Прудона. Вожаки народничества считали: такая разновидность сотрудничества приведет к появлению в России свободной, демократической социальной системы, берущей начало из глубочайших, при­родных нравственных устремлений и традиционных обы­чаев русского — и какого угодно другого — народа; вожаки полагали: трудящиеся (этим словом обозначали всех работ­ников подряд), будь они сельскими или городскими, сумеют построить упомянутую систему без того нещадного насилия и принуждения, что пускали в ход на промышленно разви­том Западе. Поскольку система казалась единственной, спо­собной возникнуть из коренных человеческих потребностей, из естественного людского чутья на хорошее и плохое, этой системе всенепременно предстояло принести народу спра­ведливость, равенство и широчайшие возможности для пол­ного расцвета любых дарований. Неминуемым следствием такого взгляда была уверенность народников: развитие крупной и централизованной промышленности «противо­естественно», а потому неумолимо заставляет всех, очутив­шихся в индустриальных щупальцах, опускаться и утрачи­вать человеческий облик; капитализм называли чудовищным злом, разрушающим тело и душу; но капитализма возможно было избежать. Народники отрицали то, что прогресс — общественный и хозяйственный — безусловно связан с про­мышленной революцией. Они утверждали: хотя применение научных истин и методов к общественным и личным про­блемам (в осуществимость этого народники верили истово) способно привести, и зачастую действительно приводит, к возникновению и росту капитализма, столь погибельное последствие отнюдь не приходит непременно.

Народники считали: наука способна улучшить жизнь, отнюдь не разрушая «природного» сельского бытия, не порождая несметного, нищего, безликого городского проле­тариата. Капитализм выглядел непобедимым лишь постольку, поскольку не встречал надлежащего и достаточного сопро­тивления. Что бы там ни творилось на Западе, но в России «проклятие необъятности»[258] преодолимо, и возможно — как советовали Фурье и Прудон — целенаправленными уси­лиями сливать воедино малые самоуправляемые общины. Подобно своим французским наставникам, русские ученики люто ненавидели государственные учреждения и установле­ния, поскольку считали их одновременно символом, итогом и главным источником несправедливости и неравенства — оружием, с помощью коего правящий класс, якобы, защищал собственные привилегии, оружием, которое перед лицом усиливавшегося сопротивления со стороны жертв, разило все жестче и разрушительнее.

Поражение либеральных и радикальных движений на Западе в 1848-1849 годах укрепило этих людей в убеждении: спасут народ не политика, и не политические партии — казалось ясным, что ни либеральные партии, ни их предво­дители не понимали коренных интересов угнетаемого насе­ления своих стран и не предпринимали серьезных попыток пойти навстречу его нуждам. Подавляющему большинству русских мужиков (и европейских рабочих) требовались пища и одежда, обеспеченное повседневное существование, избавление от невежества, нищеты, болезней и унизитель­ного неравенства. А политические права, голосование, парла­менты и республики оставались бессмысленны и бесполезны для невежественных, голодных и полунагих варваров: подоб­ные программы являлись чистейшей насмешкой над их убо­жеством. Народников объединяло с националистами-славя­нофилами (почти во всем остальном их политические взгляды не совпадали) омерзение к строго соблюдаемому классовому разделению, принятому на тогдашнем Западе, благодушно принимаемому и с жаром одобряемому соглашателями- буржуа и бюрократами, перед коими буржуазия заискивала.

Знаменитым разговором немецкого и русского мальчи­ков[259] сатирик Салтыков-Щедрин обессмертил этот взгляд: писатель всецело верит в русского ребенка, оборванного, голодного, катающегося в грязи и мерзости по вине «про­клятого и рабовладельческого царского режима», ибо этот ребенок, в отличие от опрятного, послушного, самодоволь­ного, упитанного, с иголочки одетого немчика, не продавал своей души за грош, полученный от прусского чиновника, и потому способен — в отличие от немчика, навсегда утра­тившего такую способность, — однажды обрести досто­инство и выпрямиться в полный человеческий рост. Россия телесно пребывала во мраке и в оковах, но дух ее оставался вольным; российское прошлое виделось черным, однако российское будущее сулило больше, нежели прижизненная смерть, зовущаяся жизнью у цивилизованных обывателей — немецких, французских и английских, давным-давно продав­ших себя со всеми потрохами за сытость и достаток, отупев­шими в позорнейшем добровольном холопстве до последней степени, уже напрочь позабывшими, как вообще можно стре­миться к свободе.

Народники расходились со славянофилами еще и оттого, что не верили в особенное предназначение русского человека. Мистическими националистами они отнюдь не были. Они только и знали: Россия — отсталая страна, еще не достигшая той стадии общественного и хозяйствен­ного развития, где народы западные (неминуемо или наме­ренно) вступили на путь неудержимой индустриализации. По большей части народники не исповедовали историчес­кого детерминизма — следовательно, верили: страна, чьи обстоятельства столь затруднительны, может избежать похо­жей участи, явив надлежащее разумение и желание. Народ­ники не видели, отчего Россия не могла бы извлекать выгоду из западной науки и техники, не платя при этом чудовищной цены, которую заплатил Запад. Они доказывали: можно избе­жать деспотизма, сопутствующего централизованной эко­номике либо централизованному правлению, создав более свободную, федеральную структуру, состоящую из самоуп­равляемых единиц общественного устройства — производи- тельских и потребительских.

По народническому суждению, такая организация была бы желательна, если не упускать из виду иных ценностей, не рассматривать упомянутую организацию как самоцель, если руководствоваться в первую очередь этическими и чело­веколюбивыми, а не экономическими и техническими — то есть «муравьиными» — соображениями. Народники гово­рили: защита людей от эксплуатации путем превращения их в трудовую армию — «коллектив» — безликих двуногих машин, означала бы поголовную утрату человеческого облика и равнялась бы всеобщему самоубийству. Идеи народни­чества сплошь и рядом были расплывчаты, меж народниками существовали острые разногласия, но и общего у них име­лось немало — довольно, чтобы образовать по-настоящему единое движение. Так, они в общих чертах принимали про­светительские и нравственные уроки Руссо — отвергая рус­соистскую заповедь о почтении к государству. Некоторые — вероятно, большинство — разделяли веру Жан-Жака во врожденные добродетели простонародья и его же убеждение: растлевают и нравственно калечат мужиков только и един­ственно скверные государственные установления; вместе с Руссо эти люди презрительно и враждебно смотрели на любых и всяких «умников» и ученых, осуждали все само­изолирующиеся объединения и котерии. Народники прини­мали анти-политические идеи Сен-Симона, однако не сен- симоновскую проповедь централизованной технократии.

Вместе с Гракхом Бабефом и выучеником его, Буонар- роти, они были приверженцами заговоров и насилия — однако не якобинской авторитарности. Вослед Сисмонди, Прудону, Ламеннэ и прочим создателям понятия о «социаль­ном государстве», как противоположном, с одной стороны, обществу вседозволенности, а с другой — центральной вла­сти, будь она хоть националистической, хоть социалисти­ческой, хоть временной, хоть постоянной, проповедуемой хоть Листом, хоть Мадзини, хоть Лассалем, хоть Карлом Марксом. Временами народники вплотную приближались к воззрениям западных христианских социалистов — правда, без их религиозности, — поскольку, подобно французским энциклопедистам предшествовавшего столетия, они верили во «врожденную» нравственность и научную истину. Здесь я перечислил несколько общих крепких убеждений, дававших народникам сплотиться; но и разногласия меж «народными заступниками» были отнюдь не малыми.

Первой и главнейшей из народнических проблем было отношение к крестьянству, во имя коего народники делали все, что делали. Кому надлежало указать мужикам истинную дорогу к справедливости и равенству? Личной свободы народ­ники не осуждали огулом, но рассматривали ее, как либераль­ную побаску, отвлекающую внимание от насущных общест­венных и экономических задач. Нужно ли особо готовить наставников, идущих вразумлять меньшую братию — оратаев земли родимой, — а при случае и подстрекать ее к непови­новению властям, к мятежу, к сокрушению старого строя — поскольку грядущие бунтовщики еще далеко не осознали всей необходимости и важности насильственных действий? В 1840-х годах на такой вопрос отвечали утвердительно Баку­нин и Спешнев, фигуры, несхожие донельзя; этот же взгляд проповедовал Чернышевский в 1850-х, его пылко рекомендо­вали Заичневский и «якобинцы-младороссы» в 1860-х; то же самое проповедовали в 1870-е и 1880-е как Лавров, так и его соперники и противники, приверженцы профессиональ­ного, дисциплинированного терроризма: Нечаев и Ткачев; придерживались той же школы мысли и последователи этих двоих, среди которых числятся (правда, лишь в этом вопросе) не только социалисты-революционеры (эсеры), но и кое- кто из русских фанатиков марксизма — в частности, Ленин и Троцкий.

Многие опасались, что обучать подобным образом чле­нов революционных ячеек значит создавать высокомерную элиту надменных властолюбцев, людей, согласных (в наи­лучшем случае) дать крестьянам не то, чего крестьянам хоте­лось, а лишь то, что полагали нужным самозванные народные заступники и наставники — лишь то, чего массы, по их убеж­дению, должны были требовать, но или позабыли об этом, или не пожелали... Вопрос начинали задавать без обиняков: не расплодятся ли с течением времени фанатики, почти без­различные к истинным нуждам и чаяниям подавляющего большинства русских людей, свирепо стремящиеся навязывать им только то, что сами фанатики — своеобразный «рыцар­ский орден» профессиональных революционеров, напрочь отрезанный от народной жизни полученной подготовкой и конспирацией, — предназначали народу, будучи безраз­личны и глухи к людским надеждам и людскому негодованию. Не кроется ли здесь опасности? Не сменится ли прежнее иго новым, еще худшим — деспотической олигархией кровожад­ных умников, уничтоживших дворянство, чиновничество и царя? Уверены ли вы, что новые господа не окажутся куда более страшными угнетателями, нежели прежние?

Об этом спорили даже некоторые террористы 1860-х годов — например, Ишутин и Каракозов, — и с гораздо большим жаром препиралось большинство молодых, идеа­листически настроенных людей, затевавших в 1870-е и позд­нее «хождение в народ»: не столько ради того, чтобы поучать, сколько чтобы самим «учиться жить»; их умы вдохновлялись писаниями Руссо (вероятно, еще Некрасова и Толстого) ничуть не меньше, чем книгами непреклонных социальных теоретиков. Эта молодежь, исполненная «вины перед наро­дом», считала себя развращенной — и окружавшим пороч­ным обществом, и полученным либеральным образованием, порождавшим якобы глубокое неравенство, неминуемо воз­носившим ученых, писателей, профессоров, специалистов — короче говоря, всех разумных, ученых и воспитанных людей — слишком высоко над мужицкой массой и оттого превращавшимся в истинный рассадник несправедливости и классового угнетения; молодежь полагала: все, препятству­ющее взаимному пониманию отдельных людей, сообществ и народов, создающее и сохраняющее препятствия к челове­ческой сплоченности и братству, ео ipso[260] является злом; спе­циализация и университетское образование воздвигают прег­рады меж людьми, не дозволяют личностям и сообществам «единиться», убивают любовь и дружбу, числятся среди глав­нейших причин, порождающих то, что после Гегеля и гегель­янцев окрестили «отчуждением» целых общественных слоев, классов, культур.

Кое-кто из народников исхитрялся игнорировать, обхо­дить изложенный «жгучий вопрос». Например, Бакунин — сам народником не бывший, но глубоко повлиявший на все народничество — призывал не доверять ни «умникам», ни спе­циалистам: дескать, это может окончиться наигнуснейшей тиранией, владычеством ученых и педантов; тем не менее, Бакунин уклончиво избегал отвечать на вопрос: надлежит революционеру поучать других или учиться у них самому? Не ответили на вопрос ни террористы из «Народной воли», ни приспешники народовольцев. Чуть более чуткие и нрав­ственно чистые мыслители — например, Чернышевский и Кропоткин — разумели, насколько этот выбор тяжек, и даже не старались обманываться на сей счет: каждый раз, вопро­шая себя о том, по какому праву они собираются навязать либо ту, либо другую систему общественной организации мужицкой массе, росшей в совсем иных условиях — на свой лад, возможно, отнюдь не худших и порождающих ценности едва ли не большие, чем знакомые народникам, — ни Черны­шевский, ни Кропоткин не давали себе ответа ясного. Поло­жение стало еще неразрешимее, когда (в 1860-е годы и впо­следствии) все чаще начал возникать вопрос дополнительный: а что делать, ежели крестьяне окажут настоящее сопротивле­ние революционерам, замыслившим освободить их? Следует ли обманывать народные массы, или — хуже того — насильно гнать их к освобождению? Никто не спорил: в конце концов, управлять страной следует народу, а не сливкам революци­онного движения — но пока что было непонятно: сколь же далеко дозволено заступнику народному зайти в безразли­чии к желаниям и устремлениям большинства? Сколь далеко имеет он право гнать упомянутое народное большинство по путям, ненавистным народу совершенно явно?

Задача была отнюдь не академического свойства. Первых же заядлых приверженцев радикального народничества — «проповедников», учинивших достопамятным летом 1874-го «хождение в народ», — чаще всего встречали безразличием, недоверием, негодованием, а иногда ненавистью и ощу­тимым сопротивлением: крестьянам вовсе не требовались подобные благодетели, коих сплошь и рядом хватали и пере­давали в руки полиции. Народники оказались вынуждены определить собственное отношение к поставленному воп­росу недвусмысленно, ибо страстно верили в необходимость оправдать свои действия доводами рассудка. Зазвучавшие ответы оказались весьма далеки от единодушия. «Активные» деятели, подобные Ткачеву, Нечаеву — и чуть менее поли­тически мыслившему Писареву, чьи последователи вошли в историю под именем «нигилистов», — стали предтечами

Ленина в своем презрении к демократическим методам. Со времен Платона доказывалось: дух превыше плоти, разум­ным людям назначено править неразумными. Образован­ный человек не может прислушиваться к необразованной и напрочь несмысленной толпе. Массы надлежит выручать любыми и всякими доступными средствами — если потребу­ется, то и вопреки тупому нежеланию самих народных масс, пуская в ход обман и лицемерие, а понадобится — и грубую силу.

Но такую школу мысли, ведшую прямиком к авторитар­ному правлению, приняли немногие из народников. Боль­шинство пришло в ужас, внемля товарищам, открыто пропо­ведовавшим столь маккиавеллиевскую тактику, и сочло, что никакая — даже наичистейшая — цель не оправдывает при­менения чудовищных средств, ибо при этом сама цель ока­жется навеки опозорена.

Не меньше споров разгорелось по поводу отношения к государству. Все народники соглашались: государство воп­лощает собою неравенство и принуждение, оттого-то и есть оно явление злое по изначальной сути своей: не ждите ни счастья, ни справедливости, ежели государство не исчезнет. Но какова же тогда немедленная цель революции? Ткачев недвусмысленно провозглашает: до тех пор, покуда капита­листический враг не истреблен подчистую, орудие принуж­дения — пистолет, вырванный революционером из капи­талистической руки, — ни в коем случае не должно быть выброшено вон: оружие надлежит обратить против буржуа. Иными словами: ни в коем случае нельзя уничтожать госу­дарственную машину, следует использовать ее в борьбе с неизбежной контрреволюцией — без этой машины отнюдь не обойтись, пока последний противник не будет, по бес­смертному выражению Прудона, «успешно ликвидирован», и, следовательно, у человечества не минует нужда в любых ору­диях принуждения. Этой доктрины, следуя Ткачеву, придер­живался Ленин — куда усерднее, чем того требовала простая приверженность двуликой марксистской формуле касаемо диктатуры пролетариата. Характерно: Лавров, представляв­ший «центристское» течение в народничестве, олицетворяв­ший все его колебания и весь разброд, стоял не за немедленное и полное уничтожение государства, но за постепенное умень­шение его роли до той, которую он зыбко и смутно опреде­лил, как «минимальную». Чернышевский, народник, настро­енный наименее анархически, смотрел на государство, как на создателя и защитника свободных рабочих и крестьянских объединений; он исхитрялся мыслить о государстве одновре­менно централизованном и децентрализованном, обеспе­чивающем и порядок, и всеобщее усердие, и равенство — и личную свободу в придачу.

Всех этих мыслителей объединяет одно убеждение — свойства самого общего и апокалипсического: едва лишь царство зла — самодержавие, эксплуатация, неравенство — пойдет прахом в огне революции, на пепелище естественно и самопроизвольно возрастет естественный, гармоничес­кий, справедливый порядок, требующий только мягкого руководства со стороны просвещенных революционеров, дабы достичь положенного совершенства. Эту великую уто­пическую мечту, основанную на простодушнейшей вере в возрождаемую человеческую природу, народники раз­деляли с Годвином и Бакуниным, с Марксом и Лениным. Ее стержень — извращенное, безбожное представление о грехе, смерти и последующем воскресении по дороге в некий земной рай, чьи врата распахнутся, лишь если человек отыщет единственно верный путь и двинется по нему. Этот взгляд коренится в давнейших религиозных понятиях, и неудиви­тельно, что светская, мирская «религия» крепко напоминала учение русских староверов, коим, после великого раскола, грянувшего в семнадцатом веке, Государство Российское и его правители — особенно Петр Великий — мерещились юдольным царством сатаны; стало быть, из преследуемых, ушедших в подполье старообрядцев можно было вербовать немало союзников — чем народники и занимались весьма прилежно.

Среди народников имелись немалые различия: расходи­лись во мнениях о грядущей роли интеллигенции сравни­тельно с ролью крестьянства, препирались касаемо исто­рической важности восходящего класса капиталистов; «постепенцы» спорили с заговорщиками, отстаивали преи­мущества просвещения и пропаганды сравнительно с терро­ризмом и подготовкой к немедленному бунту.

Все эти вопросы были взаимно связаны и требовали ответов немедленных. Наисильнейший разлад среди народ­ников начался по поводу вопроса наиболее неотложного: осуществима ли по-настоящему демократическая революция прежде, нежели достаточное число угнетенных полностью осознает свое непереносимое положение — то есть будет вообще способно разуметь его причины и разбираться в них. «Умеренные» доказывали: никакую революцию по справед­ливости не назовешь демократической, коль скоро ею не руководит революционное большинство. Но в этом случае не оставалось выбора: надлежало выжидать, покуда просве­щение и пропаганда породят упомянутое большинство — такую тактику защищали во второй половине девятнадцатого столетия почти все западные социалисты, и марксистского, и немарксистского толка.

Возражая «умеренным», русские «якобинцы» твердили: выжидать, и при этом звать любой мятеж, который органи­зует решительное меньшинство, безответственным террориз­мом — или, того хуже, простой сменой деспотий — означает готовить катастрофу: пока революционеры медлят, капита­лизм развивается, и быстро; передышка позволит правящим классам упрочить свою общественную и экономическую основу, сделать ее неизмеримо крепче уже существующей; рост энергичного и процветающего капитализма приведет к тому, что сами радикальные интеллигенты — врачи, инже­неры, преподаватели, экономисты, техники, — все без исклю­чения образованные люди окажутся при выгодном деле, получат щедро оплачиваемые должности; новые буржуазные хозяева (в отличие от существующего режима) будут разумны и не станут вымогать у наемных работников никакой поли­тической верноподданности; интеллигенция получит особые привилегии, положение в обществе и широкие возможности самовыражения — поскольку буржуазия потерпит безобид­ных радикалов и дарует им значительную личную свободу, — а дело революции лишится наиболее ценных исполнителей. Едва лишь те, кого свели и сплотили с угнетенными клас­сами недовольство и неуверенность в завтрашнем дне, хотя бы отчасти удовлетворят свои потребности, революцион­ный пыл поостынет, а надежды на коренное переустройство общественной жизни станут предельно зыбкими. Радикаль­ное крыло революционеров яростно повторяло: наступление капитализма, что бы там ни говорил Маркс, неминуемым считать нельзя; это может быть справедливо для Западной Европы, но в России капитализм возможно остановить рево­люционным переворотом — извести в корне, покуда не окреп и не разросся.

Признание необходимости пробудить «политичес­кую сознательность» рабоче-крестьянской массы (это уже признали неотъемлемо важным для революции — отчасти в итоге краха, который потерпели мыслящие революцио­неры 1848 года, — как марксисты, так и большинство прочих «народных заступников») равнялось бы принятию программы «постепеновцев», означало бы: решающая минута наверняка будет упущена; вместо народнической или социалистической революции возникнет могучий, изобретательный, хищный, успешный капиталистический режим, грядущий на смену российскому полуфеодализму столь же решительно, сколь пришел на смену феодальным порядкам Западной Европы. А тогда — кто сочтет десятки либо сотни лет, в течение коих доведется терпеливо и покорно дожидаться революции? А если революция и грянет — кто скажет, какой порядок при­несет она с собою в далеком будущем, на каком социальном фундаменте воздвигнет новое общество?

Все народники соглашались: деревенская община — идеальный зародыш социалистических ячеек, будущей общественной основы. Но разве развитие капитализма не покончит с деревенской общиной автоматически? А коль скоро капитализм уже уничтожает сельский «мир» (этого, правда, не утверждали открыто до 1880-х годов), коль скоро классовая борьба, согласно Марксу, дробит и разделяет села ничуть не меньше, чем города, то порядок действий совер­шенно ясен: чем сидеть, сложа руки и обреченно следя за дере­венским распадом, решительные люди могут — и обязаны — остановить начавшийся процесс, уберечь сельскую общину. Социализм, утверждали «якобинцы», можно строить путем захвата власти — на этом и следует сосредоточить все рево­люционные усилия, даже пожертвовав немедленным просве­щением крестьянства: нравственным, социальным и полити­ческим; да и просвещать можно будет куда лучше и быстрей, если революция сперва сломит сопротивление старого режима.

Эта школа мысли поразительно схожа с политическими декларациями и действиями Ленина в 1917-м и весьма — в корне — отличается от прежнего марксистского детер­минизма. Дежурным становится клич: промедление смерти подобно! Кулаки пожирают сельскую бедноту, а по городам плодятся и множатся капиталисты.

Будь у правительства хоть крупица разума, говорили народники, оно пошло бы на уступки и ускорило реформы, прямо и косвенно приглашая образованных людей, ум и воля которых были нужны революции, направить свою энергию в мирное русло, пойти на службу реакционному государству; получив подобную либеральную опору, несправедливый строй уцелел бы и укрепился. «Активисты» доказывали: рево­люции вовсе не суть неизбежны, любая революция — только плод людской воли и людского рассудка.

Если рассудка и воли недостаточно, революции не про­изойдет вовсе. Лишь неуверенные и колеблющиеся жаж­дут социальной сплоченности и «роевого» существования; истинной роскошью всегда останется индивидуализм — идеал каждого, кто крепко стоит на ногах и спокоен за свое общественное положение.

Новый класс технических работников — современных, просвещенных, бодрых людей, прославлявшихся и либера­лами вроде Кавелина и Тургенева, и подчас даже радикалом- индивидуалистом Писаревым, — казался «якобинцу» Тка­чеву хуже холеры или тифа[261], ибо, внедряя научные методы в общественную жизнь, эти люди играли на руку новым, поднимающимся все выше, капиталистическим олигархам — и тем самым заграждали дорогу к свободе. Паллиативы смер­тельны, если только хирургическое вмешательство спасет пациента — они продлевают недуг и ослабляют больного до того, что, в конце концов, не поможет и операция. Следует наносить удар прежде, нежели новые умники, вероятные «соглашатели», сделаются чересчур многочисленны, чересчур зажиточны и получат чересчур уж много власти; промедле­ние смерти подобно — сен-симоновские «сливки общества», высокооплачиваемые управители станут во главе нового феодального строя, экономически цветущего, но социально безнравственного, поскольку основанного на постоянном неравенстве.

Неравенство числили величайшим изо всех зол. Стоило какому-либо иному идеалу вступить в противоречие с прес­ловутой идеей равенства, как русские якобинцы тотчас требо­вали пожертвовать идеалом или изменить его; наипервейшим принципом, основополагающим для всякой и любой спра­ведливости, считали равенство; никакое общество не звали справедливым, если повальное равенство его членов не дос­тигало мыслимого предела. Ради успеха революции, по сло­вам «якобинцев», неотъемлемо важно было искоренить троя­кое зло, три огромных заблуждения. Во-первых, не следовало думать, что двигателями прогресса являются лишь культурные люди. Это неверно и порочно, поскольку порождает уваже­ние к «сливкам общества», к избранным. Во-вторых, недо­пустимо было впадать и в противоположное заблуждение: полагать, будто можно всему научиться у людей простых. Это не меньшая глупость. Веселые аркадские поселяне Жан- Жака Руссо — идиллическая выдумка. Народные массы неве­жественны, грубы, звероподобны, реакционны — и начисто неспособны осознать, что им на пользу, а что во вред. Если бы революция зависела от их умственной зрелости, от их спо­собности к политическим рассуждениям или политической организованности, революции пришел бы верный конец. А третье, последнее заблуждение гласило: только проле­тарское большинство может затеять успешную революцию. Несомненно, пролетарии способны к этому; но если Рос­сия примется ждать появления многочисленного пролетари­ата, бесследно минует возможность уничтожить растленный и ненавистный государственный строй, а тем временем капи­тализм уже прочно устроится в седле.

И что же тут прикажете делать? Нужно побыстрее обу­чить людей тому, как устраивается революция — как уничто­жать существующий порядок и все преграды, стоящие на пути к социальному — то есть общественному — равенству и демократическому самоуправлению. А когда все, что мешает прогрессу, будет сметено, следует созвать демократическое собрание и — коль скоро деятели революции благоволят пояснить, зачем вообще устроили ее, изложить социальные и экономические причины, революцию вызвавшие, — народ­ные массы (даже беспросветно темные дотоле), наверняка уразумеют свое положение в степени, достаточной для того, чтобы добровольно, даже воодушевленно дозволить вожакам «организовать» народ, сколотить из него новую свободную федерацию производственных объединений.

Так рассуждали «якобинцы».

А что прикажете делать, ежели и накануне успешного coup d'etat[262] народные массы еще не дозреют до столь возвышен­ного понимания революции? Герцен без устали повторял этот вопрос в своих сочинениях 1860-х годов. Этот же воп­рос весьма изрядно тревожил и большую часть народников. Но «активное» крыло народничества не сомневалось в ответе: вы только сбейте оковы с полоненного героя — и он выпря­мится, расправит плечи, а потом до скончания веков будет жить привольно и припеваючи. Взгляды этих людей были поразительно простодушны. Они уповали на терроризм и только на терроризм, якобы дозволяющий достичь полней­шей, анархической свободы. С их точки зрения, главнейшей целью революции являлось полное и поголовное равенство — не просто экономическое и социальное, а телесное и физи­ологическое! — причем, народники наотрез не желали заме­чать вопиющего противоречия меж идеями Прокрустова ложа и абсолютной свободы. Подобный порядок предпола­галось насадить поначалу с помощью силы и государствен­ной власти, а потом государство, точно мавр, сделавший свое дело, могло бы уходить — «ликвидироваться».

Возражая на это, представители основной массы народ­ничества говорили, что якобинские приемы приведут к яко­бинским последствиям; что, если цель революции — свобода, не следует применять оружие деспотизма: оно, безусловно, поработит всех тех, кого ему надлежало вызволять; что лекар­ство не должно быть пагубнее самого недуга. Использовать власть государственного образца, дабы сокрушить эксплуа­таторов и навязать новый образ жизни людям, большинство которых вообще неспособно понять, какая и откуда в нем возникла необходимость, означало бы променять царское иго на другое, новое и гораздо худшее — на иго революционного меньшинства.

Большинство народников были подлинными демокра­тами; они считали: всякая власть растлевает, всякая власть, будучи сосредоточена, становится незыблемой, всякая центра­лизация — зло, ибо приводит к принуждению; а посему, единственная надежда на построение справедливого и сво­бодного общества заключается в мирном просвещении людей, коих нужно посредством разумных доводов склонять к демо­кратическому свободолюбию и к истинам, именуемым соци­альной и экономической справедливостью. Чтобы получить возможность обращать крестьян в свою веру, и впрямь было бы необходимо сокрушить препятствия к свободной и разум­ной беседе: полицейское государство, власть капиталистов или помещиков; а для этого следовало применять силу — или мужицкий бунт, или терроризм. Но такие временные меры представлялись народникам чем-то начисто отличаю­щимся от сосредоточения абсолютной власти в руках отдель­ной партии либо клики (сколь бы добродетельной ни была упомянутая партия либо клика) после того, как противника сломят и сокрушат.

На протяжении последних двух столетий народничество служит, пожалуй, самым классическим примером противо­борства между свободолюбцами и федералистами с одной стороны, а якобинцами и сторонниками централизации — с другой; так Вольтер возражал Гельвецию и Руссо; так левое крыло Жиронды выступало против «Горы»; Герцен пускал в ход все те же доводы, споря с коммунистическими доктри­нерами предшествовавшего периода — Кабе и выучениками Бабефа; Бакунин порицал марксистское требование дикта­туры пролетариата, как нечто, предполагающее, что власть отнимут у одних угнетателей и вручат иным, гораздо худ­шим; а народники 1880-х и 1890-х годов набрасывались на всех, кого подозревали (обоснованно ли, нет ли) в заго­воре, имеющем целью уничтожение «людской стихийности» и личной свободы — будь подозреваемые хоть снисходи­тельными либералами, дозволяющими фабрикантам порабо­щать пролетарские массы, хоть радикальными коллективис­тами, всегда готовыми превратиться в несравненно худших рабовладельцев, хоть капиталистическими предпринимате­лями (как написал Михайловский в известном критическом очерке о романе Достоевского «Бесы»); хоть марксистскими поборниками централизованной власти — все они были, согласно замечанию Михайловского, куда опаснее патологи­ческих фанатиков, поставленных Достоевским к позорному столбу, — озверевшими, безнравственными социальными дарвинистами, глубоко и непримиримо враждебными люд­скому разнообразию, личной свободе, самобытности.

Это был главный политический вопрос, разделивший на рубеже веков русских социалистов-революционеров (эсеров) и социал-демократов; из-за этого же, несколько лет спустя, Мартов и Плеханов порвали с Лениным: по сути, весь великий раздор меж меньшевиками и большевиками (чем бы ни казался он по видимости) сводился именно к этому. В должный срок и сам Ульянов-Ленин, года через два-три после октябрьской революции, не отрекаясь от основной марксистской доктрины, выразил горькое разочарование по поводу тех самых естественных последствий, неумолимо вытекавших из марксизма, о коих ранее предупреждали про­тивники: Ленина огорчили бюрократия и деспотический про­извол партийных чинов; позднее Троцкий обвинял Сталина в тех же преступлениях. Дилемма цели и средств — глубочай­шая и наиболее вопиющая неувязка, над решением которой доныне мучительно бьются на всех континентах — в част­ности, на африканском и азиатском — современные револю­ционеры. То, что препирательства приняли столь недвусмы­сленную форму еще среди народников, делает народничество исключительно любопытным явлением — учитывая нынеш­ние всемирные неурядицы.

Вышеупомянутые разногласия не выходили за рамки общего революционного мировоззрения — ибо, невзирая на внутренние различия, всех народников объединяла неко­лебимая вера в торжество революции. Вера сия проистекала из множества источников. Ее вселяли потребности и взгляды, существовавшие в тогдашнем обществе, где почти не было заводской промышленности: общество жаждало простоты и братского единения, в обществе царствовал аграрный идеализм — в конечном счете восходящий к Руссо, к той окружающей действительности, которую и теперь можно созерцать в Индии либо Африке, — что неизбежно выгля­дит утопическим в глазах историков и социологов, родив­шихся на промышленном Западе. Народническая вера яви­лась промежуточным итогом разочарования в парламентской демократии, либеральных убеждениях и благих намерениях буржуазной интеллигенции, последовавшего за полным про­валом европейских революций 1848-1849 годов; породил ее и вывод, сделанный Герценом: Россия, в то время избе­жавшая революции, нимало не пострадавшая от нее, может сыскать спасение в нетронутом естественном социализме крестьянского «мира». На веру народников чрезвычайно сильно повлияли и яростные писания Бакунина, проклинав­шего любую и всякую централизованную власть — особенно государственную, — и бакунинское утверждение: люди по природе своей мирны и трудолюбивы, а ожесточаются лишь когда их сбивают с пути истинного и понуждают ста­новиться либо тюремщиками, либо узниками.

Но питали эту веру и потоки, струившиеся в противо­положную сторону — ткачевские заявления о том, что яко­бинские «сливки», профессиональные революционеры, суть единственная сила, способная уничтожить надвигающийся капитализм — убийственному наступлению коего спо­собствуют беззубые реформаторы, человеколюбцы и карь­еристы из интеллигентов — капитализм, прячущийся под омерзительной маской парламентской демократии; в еще большей степени сказывались махровый утилитаризм Писа­рева и писаревские нападки на всякий идеализм и всякое любительство — в частности, на сентиментальную идеали­зацию простого и прекрасного крестьянина вообще, а осо­бенно, русского мужика, на коем якобы почиет благодать, — мужика, еще не тронутого тлетворными влияниями загни­вающего Запада. Поддерживая выкрики Писарева, «крити­ческие реалисты» призывали соотечественников спасаться посредством взаимной выручки и трезвой, целеустремленной расчетливости — можно сказать, повторялась кампания, раз­вернутая встарь французскими энциклопедистами в пользу естественных наук, ремесленных навыков, специализации — только теперь еще и направленная против словесности, классического образования, истории: всего, что народные заступники объявили сибаритством и потаканием собствен­ным прихотям. В первую очередь, «реализм» и «польза» про­тивопоставлялись литературной культуре — убаюкавшей лучших русских людей до того, что, пока бюрократы, чино­вные лихоимцы, тупые, грубые помещики и мракобесы- церковники эксплуатировали злосчастный народ, предостав­ляя мужикам гнить илй разлагаться, русские эстеты и либе­ралы глядели в другую сторону.

Но самым звучным припевом служили проповеди Лаврова и Михайловского, чей индивидуализм и рацио­нализм составили ядро народнического мировоззрения. Вослед Герцену, оба полагали: у истории нет предначер­танных путей, нет «либретто»[263], ни жестокие столкновения культур, народов и классов (составляющие, с точки зрения гегельянской, самую сущность прогресса), ни борьба за право одного класса помыкать другим (согласно марксистам, это движущая сила истории) не являются чем-то неизбежным. Вера в человеческую свободу была краеугольным камнем народнического гуманизма — народники без устали твер­дили: цель избирается человеком, а не предписывается ему; только воля человеческая способна построить счастливую и достойную жизнь, при коей интересы интеллигентов, мужиков, рабочих и представителей «свободных профес­сий» возможно примирить —не сделать едиными, ибо это немыслимо, но привести хотя бы в неустойчивое равнове­сие, а рассудок и непрерывное попечение приспособят его к почти непредсказуемым последствиям взаимодействия людей друг с другом и с природой. Возможно, тут сыграла извест­ную роль православная традиция примирения и общности, противостоявшая и авторитарной католической иерархии, и протестантскому индивидуализму. Сыграли роль и запад­ные доктрины, западные пророки, западные наставники: французские радикалы, орудовавшие до и после револю­ции, Фихте и Буонарроти, Фурье и Гегель, Милль и Прудон, Оуэн и Маркс. Но крупнейшей фигурой народничества, человеком, чей темперамент, идеи и деятельность преобла­дали в нем от начала до конца, несомненно, был Николай Гав­рилович Чернышевский. О Чернышевском написаны вороха монографий, но его жизнь, взгляды и оказанное ими влияние доныне ожидают своего исследователя.

Загрузка...