Впоследствии идеалы Толстого привели и его самого, и тех, кто поддался гениальной толстовской способности убеждать, к систематически неверному истолкованию того, чем занимались или должны были заниматься и сам Толстой, и другие. Никто не может пенять на Толстого: мол, оставил читателю толику сомнения касаемо своих мыслей по этому поводу: толстовские взгляды на сей предмет подробно излагаются во всех его дискурсивных произведениях — дневниках, записанных друзьями и почитателями obiter dicta[54], автобиографических заметках и очерках, трактатах на общественные и религиозные темы, литературно-критических статьях, письмах к частным и официальным лицам. Но конфликт между тем, чем Толстой был на деле, и тем, во что он верил, нигде не проявляется столь отчетливо, как во взглядах Толстого на историю, коим посвящено немало самых блистательных и парадоксальных толстовских страниц. Данный очерк — попытка разобраться в исторических доктринах Толстого, рассмотреть и соображения, понудившие писателя придерживаться именно этих, а не иных взглядов, и отдельные возможные источники упомянутых соображений. Говоря короче, я пытаюсь принимать отношение Толстого к истории с той степенью серьезности, которой сам Толстой ожидал от читателей, — хотя и с несколько иной целью: мне хочется поглядеть, какой свет они проливают на одного-единствен- ного гениального человека, а не на участь и судьбу человечества, взятого в целом.
п
В целом историческая философия Толстого не удостоилась внимания, заслуживаемого ею, — ни как воззрение, представляющее самостоятельный интерес, ни как событие в истории человеческой мысли, ни даже как один из элементов собственного толстовского развития[55]. Те, кто видят в Толстом главным образом романиста, иногда рассматривали исторические и философские рассуждения, рассыпанные по страницам «Войны и мира», лишь как несуразные перерывы рассказа, как досадное стремление безо всякой нужды уклоняться в сторону, характерное для этого великого, но чересчур упрямого и самоуверенного писателя, как неуклюжую, доморощенную метафизику, почти — либо начисто — лишенную самостоятельной ценности, глубоко безвкусную и всецело чуждую общему замыслу и строю эпопеи. Тургенев, находивший и личность и творчество Толстого отталкивающими — хотя в позднейшие годы он легко и охотно признавал, что писатель Толстой гениален, — возглавлял ругателей. В письмах к Павлу Анненкову[56] Тургенев говорит о «шарлатанстве» Толстого, зовет его исторические изыскания — на которые «публика» простодушно «попалась» — «кукольной комедией» и «фокусом», коими «автодидакт», не имевший настоящих познаний, неумело разбавил свой роман. Тургенев торопится прибавить: конечно, все выкупается блистательным гением Толстого-художника, — но тут же следует и порицание: Толстой, мол, «непременно оседлает какую-нибудь палочку, придумает какую-нибудь одну систему, которая, по-видимому, все разрешает очень просто, как например исторический фатализм, да и пошел писать! Там, где он касается земли, он, как Антей, снова получает все свои силы... »[57].
Те же ноты звучат и в знаменитом, трогательном призыве, обращенном Тургеневым со смертного одра к старинному другу и врагу: Тургенев молит его, «великого писателя Русской земли», сбросить одеяние пророка и вернуться к истинному призванию — «литературной деятельности»[58]. Флобер, вопреки собственным «воплям восторга» над страницами «Войны и мира», ужасается тоже: «Use repete et ilphilosophise»*, пишет он Тургеневу, от которого ранее получил французский перевод «Войны и мира» — шедевра, в то время почти безвестного за пределами России. В том же духе Василий Боткин — философствующий чаеторговец, близко друживший и сотрудничавший с Белинским, а к Толстому относившийся очень хорошо, — пишет Афанасию Фету:
«[Знатоки словесности] находят, что умозрительный элемент романа очень слаб\ что философия истории мелка и поверхностна, что отрицание преобладающего влияния личности в событиях есть не более как мистическое хитроумие; но помимо всего этого художественный талант автора вне всякого спора. Вчера у меня обедали и был также Тютчев, — и я сообщаю отзыв компании» К
Тогдашние историки и военные специалисты, из коих по крайности один человек и сам сражался в 1812 году, с негодованием сетовали на фактические неточности[59], а впоследствии приводились убийственные доказательства тому, что автор «Войны и мира» фальсифицирует исторические подробности[60] — скорее всего, преднамеренно, прекрасно помня про наличие оригинальных источников и заведомое отсутствие каких-либо сведений, этим источникам противоречащих, — фальсифицирует, по-видимому, не столько в художественных, сколько в «идейных» целях.
Единодушие находивших в романе огрехи — с одной стороны исторические, а с другой художественные, — похоже, задало тон всем позднейшим оценкам «идейного» содержания «Войны и мира». И если Шелгунов, по крайней мере, почтил роман прямым нападением на сознательную авторскую покорность общественным невзгодам, определив ее как «философию застоя»[61], то прочие либо вежливо обходили ее вниманием, либо рассматривали как характерную причуду, относя на счет сочетавшихся в авторе общеизвестной русской склонности проповедовать (что пагубно для произведений искусства) с бездумным, слепым увлечением самыми общими философскими представлениями, которое бывает присуще юным интеллигентам, живущим на отшибе от главных очагов цивилизации. «По счастью, автор гораздо больше художник, нежели мыслитель», — заметил критик Николай Ахшарумов[62], и три с лишним четверти века ему вторит большинство пишущих о Толстом — ив России, и за границей; и до, и после большевицкой революции; вторят и «реакционные», и «передовые» критики; и видящие в Толстом главным образом писателя-художника, и рассматривающие Толстого в качестве пророка и наставника — или мученика, или влиятельного общественного деятеля, или человека, получуждого обществу, или полупомешанного. Исторические теории Толстого равно нелюбопытны и Вогюэ и Мережковскому, и Стефану Цвейгу и Перси Лаббоку, и Бирюкову и Э.-Дж. Симмонсу — не говоря уже о людях помельче. Историки русской мысли[63] склонны приклеивать Толстому ярлык «фаталиста» и переходить к более интересным историческим построениям Леонтьева либо Данилевского.
Критики более смиренные, или наделенные большей осторожностью, выражаются сдержаннее и говорят о толстовской философии с трепетным почтением; даже Деррик Леон, изучающий тогдашние толстовские воззрения бережней и тщательней, чем большинство биографов, сперва дотошно и досконально излагает рассуждения Толстого о силах, властвующих историей, — в частности, разбирает вторую часть обширного эпилога, коим «Война и мир» завершается, — и затем идет по стопам Эйлмера Мода, не стараясь ни оценить толстовских воззрений, ни соотнести их с жизнью Толстого и образом его мыслей; однако и подобная малость — редчайшее исключение из правила[64]. Опять же: те, кого привлекает в основном Толстой-пророк и Толстой- наставник, сосредоточиваются на позднейших его убеждениях, которых учитель придерживался, уже «обратившись», уже прекратив считать себя в первую очередь писателем и сделавшись наставником роду людскому, предметом поклонения и паломничества.
Обычно жизненный путь Льва Толстого делят на два различных отрезка: сначала он — автор бессмертных шедевров, впоследствии — проповедник личного и общественного обновления и возрождения; сначала он — писатель- аристократ, нелегкий, даже несколько недоступный для понимания, раздираемый противоречиями гениальный романист; впоследствии — мудрец: догматик, причудник, максималист — но обладающий огромным влиянием, особенно в пределах собственной страны, — некое «всемирное учреждение», обладающее исключительной важностью. Время от времени пытаются доказать, что корни позднего толстовского периода уходят в начальную жизненную пору, откуда, якобы, потянулись многочисленные ростки дальнейшей жизни, посвященной самоотречению; и этот поздний период часто рассматривают как более важный; имеются философские, богословские, этические, психологические, политические и экономические работы, исследующие все грани поздней толстовской личности.
Но тут, безусловно, возникает парадокс. Толстой питал страстный, почти болезненный интерес к истории, к вопросам исторической истины — и до, и после работы над «Войной и миром». Никто из читавших его дневники и письма — да и, само собой разумеется, «Войну и мир» — не усомнится: во всяком случае, сам автор видел в этих вопросах сердце живого повествования — точнее, стержень, на который нанизывается весь роман. «Шарлатанство», «поверхностность», «слабость разумения» — уж кого-кого, да не Льва Толстого честить подобными эпитетами. Пристрастность, прихотливость — возможно, и надменность; вероятно, и несдержанность; нравственное и духовное несовершенство — об этом сам Толстой ведал намного лучше, нежели враги его; но вот умственная расхлябанность, критическая невзыскательность, склонность к пустословию, готовность очертя голову оседлать конька откровенно бессмысленной доктрины в ущерб реалистическому описанию либо анализу жизни; одержимость какой-либо модной теорией, чья пустота разом ясна и Боткину и Фету — но, увы, не Толстому! — эти и подобные утверждения кажутся несуразными донельзя.
Ни единому вменяемому человеку — по крайности, в двадцатом столетии — ив голову не придет подвергать сомнению умственную мощь Толстого — или его поистине устрашающую способность насквозь пронизывать мысленным взглядом хранительные покровы, коими, благопристойности ради, облекается окружающее общество — или тот едкий скептицизм, за который князь Вяземский приклеил «Войне и миру» ярлык «нетовщины»1, опередив тем самым и Вогюэ, и Альбера Сореля, непринужденно говоривших несколько позже о «нигилизме», присущем Льву Толстому.
Здесь явно что-то не ладится: Толстой непримиримо отвергал — с точки зрения не-исторической, да и, по сути, анти-исторической — всевозможные попытки объяснить или оправдать людские действия или характеры в рамках общественного либо личного развития, и ссылаясь вдобавок на некие уходящие в минувшее «корни»; это отрицание шло бок-о-бок со страстным изучением истории, длившимся всю жизнь и приведшим к художественным и философским свершениям, породившим столь неожиданно бранные отзывы со стороны обычно разумных и сочувственных критиков — и здесь кроется нечто, весьма достойное внимания.
ш
История привлекла внимание Толстого еще в юности. Похоже, Толстой не столько интересовался прошлым как таковым, сколько желал доискаться первопричин, уразуметь: почему и как события принимают именно тот, а не иной оборот; он оставался недоволен привычными объяснениями, не разъясняющими ничего, оставляющими пытливый ум неудовлетворенным; он был склонен сомневаться, ставить под подозрение — а коль скоро понадобится, и отвергать — все, что не давало исчерпывающих ответов на вопросы, не докапывалось до самой сути дела — и любой ценой. Этого взгляда Толстой придерживался до конца земных дней, и навряд ли подобный взгляд свойствен беззаботному «шарлатану». Этому взгляду сопутствовала неискоренимая любовь к осязаемому, эмпирическому, поддающемуся проверке — и подсознательное недоверие к отвлеченному, неощутимому, сверхъестественному: короче сказать, обнаружилась ранняя склонность к мышлению научному, позитивистскому, не приемлющему романтизма, отвлеченных определений, метафизики.
Всегда и всюду он искал «неопровержимых» фактов — того, что может осознать и выверить обыкновенный человеческий разум, не отравленный сложными, запутанными теориями, оторванными от осязаемой действительности, не обремененный потусторонними тайнами — будь они богословскими, поэтическими или метафизическими. Толстого мучили великие вопросы, встающие перед молодежью любого поколения: о добре и зле, о происхождении вселенной со всеми ее обитателями и о цели мироздания, о причинах всего творящегося вокруг — однако ответы, предлагавшиеся метафизиками и богословами, казались Толстому бессмысленными, хотя бы из-за слов, коими их облекали: слов, не имевших внешнего отношения к повседневности и обыкновенному здравому смыслу; а уж обыкновенного-то здравого смысла Толстой придерживался упрямо и цепко, полагая его — еще прежде, нежели сам осознал это, — единственно реальным и надежным. История, только история, только сумма определенных событий, имевших место во времени и пространстве, — сумма действительного опыта, накопленного действительно жившими на земле мужчинами и женщинами — в их отношении друг к другу и к действительной, трехмерной, эмпирически воспринимаемой среде нашего физического обитания, — лишь это заключало в себе истину, материал, из коего было возможно созидать настоящие ответы: ответы, которые от желающего уразуметь их суть не требовали бы ни особого шестого чувства, ни иных особых свойств, не присущих обычным людям.
Сказывался, конечно, дух эмпирического исследования, двигавший великими мыслителями восемнадцатого столетия, борцами с богословием и с метафизикой; причем и призем- ленность Льва Толстого, и его неспособность обманываться призраками естественно превратили молодого человека в приверженца и последователя упомянутых философов — даже прежде, нежели он познакомился с их учениями. Подобно мольеровскому господинуну Журдэну, «мещанину во дворянстве», Толстой говорил прозой, не подозревая об этом — и оставался врагом трансцендентализма от начала и до конца жизни.
Он родился и рос, когда повсюду правило бал гегельянство, стремившееся все на свете свести к понятиям исторического развития, но числившее этот процесс во многом неподвластным эмпирическому исследованию. Тогдашний историзм, несомненно, повлиял на юного Толстого — равно как и на всех его любознательных современников; но метафизическое содержание историзма он отвергал инстинктивно, и в одном из писем назвал гегелевские писания белибердой пополам с банальностями. Лишь история — сумма эмпирически доступных сведений — служила ключом к загадке: отчего случившееся случилось именно так, а не иначе, приняло именно тот, а не иной оборот; и, следовательно, лишь история способна была пролить свет на основные этические вопросы, одолевавшие и мучившие Толстого не меньше, чем любого мыслящего русского, толстовского современника.
Что делать? Как должно жить? Для чего мы здесь? Кем становиться, как действовать? Изучение исторических связей меж событиями и поиск эмпирических ответов на эти «проклятые вопросы»[65] слились воедино в уме Толстого — как весьма живо свидетельствуют его ранние дневники и письма.
В ранних дневниковых записях находим упоминания о толстовских попытках сопоставить «Наказ» Екатерины Великой[66] с теми местами из Монтескье, на которых, по словам Императрицы, этот наказ основывался[67]. Он читает Юма и Тьера4, а заодно Руссо, Стерна и Диккенса[68]. Он поглощен размышлениями о том, что философические принципы возможно понять лишь изучив их частные исторические проявления[69]. «Составить истинную правдивую Историю Европы нынешнего века. Вот цель на всю жизнь»[70]. Или вот: «Нас забавляют более листочки дерева, чем корни»[71] — подразумевается, что, все же, такой взгляд на мироздание поверхностен. Впрочем, наряду с этим зарождается острое разочарование, ощущение: история, которую пишут историки, посягает на нечто, заведомо недостижимое для нее, — вместе с метафизической философией тщится объять необъятное, сделаться наукой, способной прийти к неопровержимым выводам.
Поскольку люди не в силах разрешить философских задач при помощи рассудка, на подмогу призывают историю. Но «... История есть одна из самых отсталых наук и есть наука, потерявшая свое назначение». Причина в том, что история не ответит — ибо не способна ответить — на великие вопросы, терзавшие и терзающие каждое новое людское поколение. Пытаясь обнаружить ответы, люди накапливают знания о фактах, следующих друг за другом с течением времени, однако факты — лишь нечто второстепенное, лишь побочный продукт, изучение коего (здесь-то и кроется ошибка!) превращается в самоцель. Опять же: «История не откроет нам, какое и когда было отношение между науками и художествами и добрыми нравами, между добром и злом, религией и гражданственностью, но она скажет нам, и то неверно, откуда пришли Гунны, где они обитали и кто был основателем их могущества и т. д.». По свидетельству Назарьева, бывшего Толстому другом, тот сказал зимой 1846 года: «История <...> есть не что иное, как собрание басен и бесполезных мелочей, пересыпанных массой ненужных цифр и собственных имен. Смерть Игоря, змея, ужалившая Олега, что же это, как не сказки, и кому нужно знать, что второй брак Иоанна на дочери Темрюка совершился 21 августа 1562 года, а четвертый, на Анне Алексеевне Колотовой, — в 1572 году?»[72]
История не вскрывает причин; история лишь являет нам пустую череду событий, коим нет объяснения. «Все пригоняется к известной мерке, измышленной историком. Грозный царь, о котором в настоящее время читает профессор Иванов, вдруг с 1560 года из добродетельного и мудрого превращается в бессмысленного, свирепого тирана. Как и почему, об этом уже не спрашивайте»[73]. А спустя полстолетия, в 1908 году, Толстой объявляет Гусеву: «История хороша бы была только совершенно истинная»[74].
Утверждение, что историю можно.— и должно — поставить на основу научную, стало в девятнадцатом веке избитым; но ряды тех, кто под «наукой» понимал исключительно естественные науки — а затем задавался вопросом: возможно ли сделать историю наукой именно в этом узком смысле? — весьма редки. Всех убежденнее и непреклоннее оказался Огюст Конт, шедший по стопам своего наставника Сен-Симона и старавшийся превратить историю в социологию — с невообразимыми последствиями, о коих спокойнее промолчать. Не исключаю: изо всех мыслителей Карл Маркс — единственный, кто принял эту программу серьезнейшим образом и сделал самую смелую (правда, едва ли не самую безуспешную) попытку обнаружить общие законы, правящие историческими событиями; а опирался Маркс на выглядевшее в те дни заманчивым сходство с биологией и анатомией, столь блистательно преобразованными в новых эволюционных построениях Дарвина. Подобно Марксу — о котором, работая над «Войной и миром», он, по-видимому, еще и не слыхал, — Толстой вполне ясно разумел: коль скоро история есть наука, то безусловно возможно открыть и сформулировать истинные законы истории — и, сочетая их со сведениями, полученными путем эмпирического наблюдения, историк сумеет предсказывать будущее (да и заглядывать в прошлое) не менее уверенно, нежели, скажем, геолог или астроном. Но Толстой видел гораздо лучше Маркса и марксистов: на деле ничего подобного не достигнуто — и объявлял об этом с обычным своим догматическим простодушием, и подкреплял свои слова доводами, выстроенными так, чтобы доказать: подобная цель не достижима вообще; и ставил точку, замечая: осуществись эти научные упования — людская жизнь, какой мы знаем ее, прекратилась бы: «Если допустить, что жизнь человеческая может управляться разумом, — то уничтожится возможность жизни [то есть произвольной деятельности, обусловленной сознанием того, что воля свободна]»[75].
Однако Толстого угнетала не просто мысль о «ненаучной» природе истории — сколь ни изощряй приемы исторического исследования, а не выведешь из них надежных законов такого свойства, какое требуется даже самым неразвитым естественным наукам. Толстой размышлял над тем, что не может оправдать в собственных глазах явно произвольного отбора исследуемых данных и ничуть не менее произвольного предпочтения, отдаваемого одним сведениям перед другими — этим, как он считал, неминуемо грешат любые исторические сочинения. Толстой сетует: условия, предопределяющие течение общечеловеческой жизни, весьма разнообразны; историки же вычленяют из них лишь одну отдельно взятую сторону, скажем, политическую или экономическую, и представляют наиважнейшей, и зовут ее главной движущей силой общественных перемен; а разве нет религии, духовных влияний, да и множества иных факторов, — буквально бессчетных! — воздействующих на любые события? Поневоле согласишься: все ныне существующие исторические труды, возможно, являют собою то, что Лев Толстой определяет словами «не более 0,001 процента элементов, действительно составляющих настоящую историю народов». История, как ее обычно пишут, склонна представлять «политические» — общественные — события наиважнейшими, а события духовные — «внутренние» — обычно остаются незамеченными; но^ prima facie\ именно эти — «внутренние» события — служат самым действительным, самым непосредственным опытом, доступным человеческому существу; они — ив конечном счете лишь они — истинная сущность бытия; и посему историки, привычно копающиеся в политических вопросах, пишут поверхностную чушь.
На всем протяжении 1850-х годов Толстого обуревало желание создать исторический роман, а одной из главных целей писателя было противопоставить «истинную» сущность жизни — и личной, и общественной — с «неистинной» картиной, что является на обозрение в исторических работах. Там и сям на страницах «Войны и мира» — вновь и вновь — мы видим недвусмысленное сравнение «реальности» — событий, происходивших на деле, — с кривым зеркалом, которое эти события отразит позднее, дабы отпечатлеть их в официальных отчетах, предлагаемых публике, — или в памяти самих же участников: их свежие первоначальные воспоминания ретушируются предательским [неизбежно предательским, ибо непроизвольно рационализирующим и формализующим] рассудком. Толстой все время ставит героев «Войны и мира» в положения и условия, где вышесказанное не вызывает сомнений.
Николай Ростов видит при Аустерлице великого полководца князя Багратиона едущим со своими адъютантами к деревне Шенграбен, от которой надвигается неприятель; ни сам Багратион, ни его штаб, ни офицеры, скачущие к нему с депешами, ни кто-либо иной не понимают, и не могут понимать в точности, ни что именно творится, ни где именно творится, ни почему творится; и хаос боя никоим образом не проясняется ни в действительности, ни в русских офицерских умах оттого, что явился Багратион. И все же одно приближение командира воодушевляет подчиненных; его смелость, его спокойствие — уже одно его присутствие — создают иллюзию, чьей первой жертвой делается сам Багратион; а именно: ему тоже кажется, будто происходящее непонятным образом связано с его талантом, его расчетами; будто его властная воля влияет на течение битвы — а это, в свой черед, несомненно поднимает общий боевой дух окружающих. Донесения, исправно составленные позднее, неминуемо припишут все действия и передвижения, удачи и неудачи, победу или разгром русских войск лишь ему и его распоряжениям, хотя любому понятно: к течению и к исходу боя Багратион имел меньшее касательство, нежели скромные, безвестные солдаты, что — хорошо ли, плохо ли, но, по крайности, впрямь сражались как могли — то есть палили из ружей, убивали, ранили, шли в атаку, пятились и т. д.
Князь Андрей тоже сознает это — яснее всего при Бородино, где получает смертельную рану. Однако разуметь истину князь начинает раньше, когда еще старается заводить знакомства с людьми, по внешней видимости правящими российскими судьбами; затем он постепенно убеждается: главный советник императора Александра, знаменитый реформатор Сперанский, и его сотоварищи, и даже сам Александр последовательно обманываются, полагая, будто их деяния, их слова, памятные записки, рескрипты, решения, законы и так далее служат некими движущими силами, вызывающими исторические перемены, определяющими участь отдельных людей и целых народов; а в сущности, все это не значит ничего — идет лишь бессмысленная суета в пустоте. И Толстой приходит к одному из прославленных своих парадоксов: чем выше стоят военные или государственные мужи на ступенчатой пирамиде власти, тем дальше должны обретаться они от основания пирамиды, состоящего из тех обыкновенных мужчин и женщин, чья жизнь и образует истинную суть истории; а, следовательно, тем ничтожнее делается влияние слов, произносимых высокопоставленными лицами — и действий, ими производимых, — на ход этой истории.
В общеизвестных строках, повествующих о Москве 1812 года, Толстой замечает, что, судя по российским подвигам и свершениям, последовавшим за сожжением Москвы, можно было бы заключить: «все русские люди от мала до велика были заняты только тем, чтобы жертвовать собою, спасать отечество или плакать над его погибелью. Рассказы, описания того времени все без исключения говорят только о самопожертвовании, любви к отечеству, отчаянье, горе и геройстве русских. В действительности же это так не было. <...> Большая часть людей того времени не обращали никакого внимания на общий ход дел, а руководились только личными интересами настоящего»1,2. И тот, кто занимался привычными повседневными делами, оставаясь чужд героическим порывам либо мыслям о ярко освещенной исторической сцене, где каждый исполняет назначенную роль, оказывался всего полезнее отечеству и ближнему; а те, кто старался постичь общий ход событий и творить историю, те, кто совершал немыслимые подвиги, либо, очертя голову, жертвовал собой, оказывались бесполезнейшими. Хуже всех, в глазах Толстого, были неугомонные словоблуды, винившие друг друга в том, «в чем никто не мог быть виноват» — ибо «в исторических событиях очевиднее всего запрещение вкушения плода древа познания.
Только одна бессознательная деятельность приносит плоды, и человек, играющий роль в историческом событии, никогда не понимает его значения. Ежели он пытается понять его, он поражается бесплодностью»3. Пытаться «понять» что- либо посредством рассудка значит обречь себя на провал. Пьер Безухов бродит, «потерянный», по Бородинскому полю, ища хоть чего-нибудь, напоминающего расхожие представления о битве — о войне, какой изображают ее историки либо живописцы. А видит лишь ничем особым не примечательную сумятицу и смятение — отдельных человеческих существ, лихорадочно и наобум заботящихся о людских своих нуждах. Но это, по крайней мере, нечто определенное, не искажаемое теориями и абстракциями; оттого Пьер и ближе к истине, подлежащей ходу событий — насколько вообще способен ее уразуметь человек, — нежели те, кто полагает, будто история движется в согласии с неким перечнем постигаемых законов и правил. Пьер видит лишь череду случайных несчастий — причины и последствия коих, как правило, скрыты от людей и непредсказуемы: череду не связанных друг с другом происшествий, образующих очаги, что становятся переменчивыми узорами, лишенными всякого сколько-нибудь различимого порядка. И заявлять, будто сумел обнаружить узоры, поддающиеся анализу и укладывающиеся в «научные формулы» — значит лгать.
Наиязвительнейшие насмешки Толстого и самая едкая его ирония достаются мнящим себя и выступающим «официальными специалистами» по делам человеческим: западным военным теоретикам, генералам Пфулю, Беннигсену и Пау- лучи, дружно мелющим вздор на Дрисском военном совете: одни — поддерживая, другие — отвергая предлагаемую стратегию или тактику; эти вояки — самозванцы и плуты, ибо нет и не будет на свете никакой теории, объемлющей беспредельное разнообразие вероятного людского поведения, бесконечное множество крохотных, неощутимых причин и следствий, порождающих взаимную связь и взаимодействие людей и природы — то, что история тщится запечатлеть. Все, кто притворяются, будто способны это необъятное множество обрамить «научными» законами, — либо отъявленные шарлатаны, либо слепые поводыри слепцов. Наисуровейший приговор, соответственно, припасен для теоретика-гроссмейстера: великого Наполеона, который и сам верит, и других завораживает своей верой в то, что он, Наполеон, постигает происходящее, и управляет им — благодаря сверхчеловеческому разумению, или вспышкам наития, или иным образом отыскивая правильные ответы на вопросы, задаваемые историей. Чем громче такие заявления, тем бесстыднее ложь, а стало быть, Наполеон — самое жалкое и презренное изо всех действующих лиц великой трагедии.
Именно тут и кроется великое заблуждение, разоблачать которое берется Толстой: нельзя считать, будто личность способна собственными силами и попечением понимать события и направлять их в нужное русло. Считающие так чудовищно ошибаются. И ведь бок-о-бок с этими площадными лицедеями, пошлыми и пустыми людьми — наполовину поверившими самообману, а наполовину сознающими свое шарлатанство, говорящими и пишущими отчаянно и бесцельно, дабы соблюдать приличия и держаться поодаль от угрюмых истин, — совсем рядом с этой расписной ширмой, скрывающей зрелище людской немочи, никчемности и слепоты, простирается настоящий мир и струится поток жизни, видимый и внятный тем, кто не чужд мелочам вседневного существования. Когда Толстой противопоставляет эту «живую жизнь» — истинный, обыденный опыт отдельных личностей — панорамному виду, предлагаемому фокусниками от истории, Толстой прекрасно понимает, где здесь настоящее бытие, а где крепко — временами даже изящно — сколоченные, да неизменно плоские театральные декорации.
Начисто не схожий с Вирджинией Вульф почти ни в чем, Толстой, пожалуй, первым изрек общеизвестное обвинение, адресованное полвека спустя английской писательницей «площадным пророкам» ее собственного поколения — Бернарду Шоу, Герберту Уэллсу и Арнольду Беннетту, — коих она окрестила незрячими материалистами, зачаточного понятия не имевшими об истинной сути бытия, путавшими внешние случайные события и никчемные стороны существования, лежащие за пределами отдельно взятой людской души — так называемую общественную, экономическую и политическую действительность, — с единственными истинами: личным опытом, частными взаимоотношениями личностей; цветом, запахом и вкусом; звуками и движениями; ревностью, любовью, ненавистью, редкими озарениями; судьбоносными минутами; обыденной последовательностью происшествий и впечатлений, лишь для одного-единственного человека и важных, — со всем тем, что зовется «настоящей» жизнью.
В чем же заключается тогда задача историка? Нужно ли описывать лишь наиважнейшие грани бытия, относящиеся к личному опыту, к частной людской жизни «с своими интересами мысли, науки, поэзии, музыки, любви, дружбы, ненависти, страстей»[76] — и только? Именно к этому Толстого постоянно призывал Тургенев — и Толстого, и всех прочих писателей, но Толстого наипаче, — ибо в этом его истинный гений сказался бы всецело, ибо в этом и была его судьба, судьба великого русского писателя; и как раз этого-то он яростно отрицался даже в зрелые годы — покуда не наступила завершающая, религиозная фаза толстовского развития. Ибо довелось бы не отвечать на вопрос о том, чту существует в мире, о том, отчего и как оно возникает и минует, но решительно повернуться ко всему этому спиной — подавляя свое желание уразуметь образ окружающей общественной жизни, взаимного человеческого влияния, влияния природы на человека — и смысл всего этого.
Подобный художественный пуризм — его проповедовал в свое время Флобер, — подобная поглощенность анализом и описанием опыта, отношений, житейских трудностей и внутренней личной жизни (впоследствии тот же метод отстаивали и применяли Андрэ Жид и его литературные последователи, французские и английские) — казался Толстому тривиальным и ложным. Толстой не сомневался: именно тут его искусство достигло непревзойденного совершенства, именно за это искусство им восхищаются — и отверг такое искусство напрочь.
Письмо, написанное Толстым во время работы над «Войной и миром», с горечью говорит: не сомневаюсь, публике всего больше понравятся сцены общественной и личной жизни, дамы и господа с их мелкими интригами, забавной болтовней и живо изображенными мелкими причудами[77]. Но здесь видны только привычные «цветы» — отнюдь не «корни» жизни. Цель Толстого — дойти до сути; а потому он должен узнать, из чего состоит, в чем заключается история — и повествовать лишь об этом. Разумеется, история — не наука; обществоведение, посягающее на звание науки, — надувательство; настоящие исторические закрны отнюдь не открыты, а нынешние расхожие понятия — «причина», «случайность», «гений» — ничего не разъясняющие слова, фиговый листок, прикрывающий невежество. Отчего события, чью совокупность мы зовем историей, происходят именно так, а не иначе? Некоторые историки утверждают: события порождаются действиями отдельных личностей, но ведь это не ответ — этим не объясняется, как именно действия превращаются в «причины» событий, которые они, якобы, «вызывают» или «порождают».
Нижеследующие ядовито-иронические строки, написанные Толстым, суть пародия на тогдашние гимназические учебники — столь обобщающая, что уместно привести ее полностью:
«Людовик XIV был очень гордый и самонадеянный человек; у него были такие-то любовницы и такие-то министры, и он дурно управлял Францией. Наследники Людовика тоже были слабые люди и тоже дурно управляли Францией. И у них были такие-то любимцы и такие-то любовницы. Притом некоторые люди писали в это время книжки. В конце 18-го столетия в Париже собралось десятка два людей, которые стали говорить о том, что все люди равны и свободны. От этого во всей Франции люди стали резать и топить друг друга. Люди эти убили короля и еще многих. В это же время во Франции был гениальный человек — Наполеон.
Он везде всех побеждал, то есть убивал много людей, потому что он был очень гениален. И он поехал убивать для чего-то африканцев, и так хорошо их убивал и был такой хитрый и умный, что, приехав во Францию, велел всем себе повиноваться. И все повиновались ему. Сделавшись импера- торому он опять пошел убивать народ в Италии, Австрии и Пруссии. И там много убил. В России же был император Александр, который решился восстановить порядок в Европе и потому воевал с Наполеоном. Но в 7-м году он вдруг подружился с ним, а в 11-м опять поссорился, и опять они стали убивать много народа. Н Наполеон привел шестьсот тысяч человек в Россию и завоевал Москву; а потом он вдруг убежал из Москвы, и тогда император Александру с помощью советов Штейна и других, соединил Европу для ополчения против нарушителя ее спокойствия. Все союзники Наполеона сделались вдруг его врагами; и это ополчение пошло против собравшего новые силы Наполеона. Союзники победили Наполеона, вступили в Париж, заставили Наполеона отречься от престола и сослали его на остров Эльбу у не лишая его сана императора и оказывая ему всякое уважениеу несмотря на тоу что пять лет тому назад и год после этого все его считали разбойником вне закона. А царствовать стал Людовик XVIIIy над которым до тех пор и французыу и союзники только смеялись.
Наполеон жеу проливая слезы перед старой гвардиейу отрекся от престола и поехал в изгнание. Потом искусные государственные люди и дипломаты (в особенности ТалейраНу успевший сесть прежде другого на известное кресло[78] и тем увеличивший границы Франции) разговаривали в Вене и этим разговором делали народы счастливыми или несчастливыми. Вдруг дипломаты и монархи чуть было не поссорились; они уже готовы были опять велеть своим войскам убивать друг друга; но в это время Наполеон с батальоном приехал во ФранциЮу и французыу ненавидевшие егоу тотчас же все ему покорились. Но союзные монархи за это рассердились и пошли опять воевать с французами. И гениального Наполеона победили и повезли на остров Еленыу вдруг признав его разбойником. И там изгнанник, разлученный с милыми сердцу и с любгшой им Францией, умирал на скале медленной смертью и передал свои великие деяния потомству. А в Европе произошла реакция, и все государи стали опять обижать свои народы».
Далее Толстой говорит:
«<...> Новая история подобна глухому человеку, отвечающему на вопросыу которых никто ему не делает. <...> первый вопрос: <...> какая сила движет народами? История как будто предполагает, что сила эта сама собой разумеется и всем известна. Но, несмотря на все желание признать эту новую силу известною, тот, кто прочтет очень много исторических сочинений, невольно усомнится в том, чтобы новая сила эта, различно понимаемая самими историками, была всем совершенно известна}».
И продолжает: политические историки, пишущие на подобный лад, не растолковывают ничего; они попросту относят события на счет некоей «власти», которую выдающиеся личности якобы имеют над остальными — но отнюдь не сообщают нам, что, собственно, значит понятие «власти» — а в этом-то и кроется вся разгадка. Ибо вся загадка исторического развития прямо связана с упомянутой «властью», данной иным людям над остальными людьми; но что же зовется «властью»? Как человек приобретает ее? Можно ли передавать ее от человека к человеку? Ведь речь наверняка идет не о чисто мышечной силе? И не о чисто нравственной? Да неужто обладал Наполеон либо той, либо другой?
Толстой полагает: всемирная история, в отличие от национальной, лишь распространяет указанное понятие, не проясняя его; вместо одной страны или народа описываются многие, но, следя за игрой таинственных взаимодействующих «сил», мы по-прежнему не разумеем: отчего и отдельные человеческие существа, и целые народы покоряются другим? — отчего начинаются войны и одерживаются победы? — отчего безобидные люди, почитающие убийство злодеянием, воодушевленно и гордо уничтожают ближних во дни войны, да еще и стяжают при этом славу? — отчего происходят великие переселения племен: иногда с востока на запад, а иногда наоборот? Особенно Толстого раздражают историки, что ссылаются на господствующее влияние великих людей либо идей. Нам говорят: великие люди — типичные представители движений, происходивших в том-то столетии; следовательно, изучайте характер подобного человека: он «объяснит» вам и суть самого движения. А как характеры Дидро и Бомарше «объясняют» наступление Запада на Восток? Или как перепиской Грозного с Курбским «объясняется» русское продвижение к западу? Но тут уж историки культуры беспомощны, а посему торопятся упомянуть неопределенное дополнительное воздействие, именуемое «силой» идей или книг — хотя мы по-прежнему пребываем в неведении касаемо того, что же значат «сила» и прочие подобные слова. Но как могли бы Наполеон, или госпожа де Сталь, или барон Штейн, или царь Александр — или все они совокупно, да еще и Жан-Жак Руссо впридачу! — «понудить» французов к тому, чтобы обезглавливать и топить друг друга? Неужто сие нарицают «объяснением»?
Кстати, о важности, которую историки культуры придают идеям: общеизвестно, что люди склонны безудержно расхваливать товары, коими торгуют, а люди умственного труда торгуют именно идеями. Кроме того, всяк кулик свое болото хвалит — и ученые мужи всего лишь тщатся раздуть значение собственной работы, представить ее «силой», главенствующей в мире и правящей им. Мрак вокруг этого вопроса, по словам Толстого, еще более сгущают политические теоретики, моралисты, метафизики. Знаменита, например, идея «Общественного договора» (многие либералы торгуют ею вразнос), гласящая о совокупной воле многих (иначе говоря, власти), вручаемой и вверяемой одному человеку, либо собранию людей — но что это за действие: «вручать и вверять»? Оно может обладать значением правовым или этическим, относиться к понятиям дозволенного или запретного, к области прав и обязанностей, добра и зла; но фактического объяснения тому, каким образом правитель приобретает — словно товар! — достаточную «власть», позволяющую достигать известных целей, отнюдь не дает. Историки говорят: наделенный властью становится властелином; но сия тавтология слишком невнятна. Что значит «власть», и как ею «наделяют»? И кто наделяет ею? И что происходит при этом?[79] Процесс, по-видимому, весьма отличается от чего угодно, исследуемого естествознанием. Наделение властью, вручение власти — действие, но действие непостижимое: вручение власти, приобретение власти, использование власти вовсе не сходны с поглощением пищи, откупориванием бутылки, размышлением, хождением. Мы по-прежнему остаемся в потемках: obscurum per obscurius[80].
Уничтожив правоведов, моралистов и политических философов — а среди них и своего любимого Руссо, — Толстой берется уничтожить либеральную историческую теорию, утверждающую: что угодно может перемениться в зависимости от непримечательного внешне, случайного события. Так возникли страницы, где Толстой упрямо старается доказать: Наполеон ведал об истинном ходе Бородинской битвы ничуть не больше распоследнего из французских солдат, а посему и простуда императорская, приключившаяся накануне сражения — историки любят всячески раздувать это обстоятельство, — не играла сколько-нибудь заметной роли. С великой настойчивостью Толстой твердит: потомкам (а уж историкам — особенно) кажутся многозначительными лишь те приказы и распоряжения, последствия которых случайно совпали с ходом дальнейших военных действий; а великое множество иных, столь же блистательных приказов и распоряжений, казавшихся не менее важными и значительными тем, кто отдавал их во время боя, преданы забвению: ибо из-за неблагоприятного поворота событий не были выполнены — да и не могли быть выполнены, — а посему выглядят ныне исторически незначащими.
Сокрушив героические взгляды на историю, Толстой с еще большей яростью громит обществоведение: научную социологию, заявляющую, будто раскрыла исторические законы, коих вообще обнаружить не могла, поскольку число причин, способных переменить ход любых событий, несметно и непостижимо. Нам ведомо чересчур мало фактов, и мы отбираем их наугад, согласно собственным субъективным склонностям. Нет сомнения: будь мы всеведущи — могли бы, подобно Лапласовскому идеальному наблюдателю, предугадывать устремление каждой капли из тех, что составляют исторический поток; но, разумеется, мы жалкие невежды, и области нашего знания исчезающе малы по сравнению с областями непознанного и (страстно утверждает Лев Толстой) вообще непознаваемого.
Свобода воли всего лишь иллюзия — правда, от нее не отмахнешься, но, по словам великих философов, она остается иллюзией, порожденной только неведением об истинных причинах творящегося вокруг. Чем больше нам известно насчет обстоятельств, сопутствовавших тому или иному случаю, чем большее время отделяет нас от свершившегося, тем труднее выгнать вон из головы мысль о его последствиях; чем крепче гнездится некий исторический факт в миропорядке, нами обитаемом, тем меньше способны мы вообразить себе вероятный ход дальнейших событий при любом ином первоначальном обороте дела. Нам кажется: ничего другого и быть не могло: полагать иначе означало бы разом расшатать едва ли не весь окружающий миропорядок. Чем теснее мы связываем действие с его контекстом, тем менее свободным, менее ответственным выглядит действующее лицо, тем менее склонны мы осуждать или просто порицать его. Да, мы вовеки не сумеем ни определить всех причин, управляющих движением бытия, ни соотнести все людские поступки с обстоятельствами, их вызывающими, — но из этого еще не следует, что действия произвольны: просто мы никогда не постигнем, как же именно были они предначертаны.
Основополагающий тезис Толстого — кое в чем он довольно сходен с теорией неизбежного «самообмана» буржуазии, выдвигавшейся толстовским современником, Карлом Марксом; только Маркс говорит лишь об одном общественном классе, а Толстой почти обо всем человечестве — утверждает: есть природный закон, определяющий людскую жизнь отнюдь не в меньшей степени, чем жизнь самой природы; но человек не смеет осознать и признать этот неумолимый процесс, и пытается считать его чередой происшествий, порождаемых свободным выбором, дабы возложить ответственность за поступки и события на лиц, коим человечество приписывает геройские добродетели или геройские пороки, — таких людей именуют «великими». Что значит «великие люди»? Это заурядные человеческие существа, невежественные и тщеславные до того, что берут на себя ответственность за жизнь общества, это личности, скорее готовые принять на себя вину за все жестокости, несправедливости и невзгоды, оправдываемые их «величием», нежели признать собственное ничтожество и бессилие среди космического потока, струящегося своим путем — независимо и от воли «великих людей», и от исповедуемых ими идеалов. Такова основная мысль толстовских страниц (написанных великолепно), где изложению действительного хода событий сопутствуют или рассказ о том, сколь неминуемо, несуразно и эгоцентрически толкуют происходящее люди, надмеваю- щиеся чувством собственной значительности, или чудесные строки, повествующие о ясных минутах озарения, когда истинный удел человеческий становится понятен героям, достаточно смиренным, чтобы ощутить собственное ничтожество и бессилие. В этом, среди прочего, и состоит назначение философских абзацев, где Толстой — еще яростнее, чем Спиноза, но с подобными же намерениями — срывает покровы с любых и всяких лженаук.
Имеется и особо яркое уподобление: всякий великий человек подобен барану, коего пастух особо и заботливо откармливает, — ибо впоследствии «именно этот самый баран, облитый жиром, убивается на мясо»[81]. Поскольку баран исправно жиреет — а возможно, и оттого, что вдобавок носит бубенчик и до поры до времени шагает во главе отары, — он легко способен вообразить себя избранным вожаком, вождем стада, счесть, будто прочие овцы движутся в известном направлении лишь подчиняясь его бараньей воле. Так баран полагает сам, и не исключено: так же полагает и стадо. Но ведь он избран и отмечен отнюдь не ради того, чтобы исполнять роль, которую сам себе приписывает, но ради грядущего убоя — цели, преследуемой существами, чьих намерений не постичь ни барану, ни остальным овцам. Наполеон для Толстого — точно такой же баран; и Александр, до известной степени, тоже — равно как и все без исключения великие исторические личности. И впрямь, один проницательный литературовед[82] указывает: иногда Толстой чуть ли не пренебрегает историческими свидетельствами, а зачастую преднамеренно искажает факты — дабы подкрепить свой излюбленный тезис.
Одно из ярких тому свидетельств — образ Кутузова. Пьер Безухов, например, или Платон Каратаев — герои вымышленные, и Толстой имел неотъемлемое право наделять их всеми чертами, восхищавшими авторскую душу: и смирением, и свободой от бюрократической, научной либо иной другой рационалистической слепоты. Но Кутузов — лицо историческое; тем поучительнее проследить шаги, посредством коих автор преображает лукавого, стареющего, слабого сластолюбца, придворного лихоимца и чуть ли не лизоблюда из ранних набросков «Войны и мира» (Толстой опирался на достоверные источники) в незабываемое олицетворение русского народа — во всей простоте его, и всей природной мудрости. Дойдя до знаменитого эпизода — одного из наиболее трогательных во всемирной словесности, — где Толстой описывает, как будят Кутузова, стоящего лагерем в Лета- шевке, и сообщают ему, что французская армия отступает, мы уже успели позабыть обо всех исторических сведениях и обретаемся в мире воображаемом, в исторической и эмоциональной атмосфере, не оправданной чьими-либо свидетельствами, почти полностью придуманной, однако во имя общего замысла необходимой Толстому. А завершающий апофеоз Кутузова начисто антиисторичен, вопреки неустанным заверениям Толстого о неколебимой приверженности святому делу истины.
В «Войне и мире» Толстой обращается с фактами по усмотрению, высокомерно и бесцеремонно, ибо им всецело властвует стремление разделить и противопоставить первостепенно важный и все же обманчивый всечеловеческий опыт: понятие свободной воли, чувство ответственности и частную повседневную жизнь — действительному бытию: неумолимому историческому детерминизму—непосредственно, разумеется, не ощущаемому нами, однако осознаваемому как истина благодаря неопровержимым теоретическим построениям. Это, в свой черед, ведет к мучительному внутреннему разладу— многостороннему для самого Толстого, — разладу меж двумя системами ценностей: общественной и частной. С одной стороны, если переживания и непосредственный опыт, на коих, в конечном счете, зиждутся житейские ценности, признаваемые всеми, включая историков, суть не более, нежели огромные заблуждения, то во имя истины, об этом следует объявлять безжалостно и во всеуслышание; а ценности и толкования, порождаемые упомянутыми заблуждениями, должно обличать и развенчивать. В известном смысле, Толстой пытается это проделать — особенно философствуя, как на страницах, являющих читателю исполинские сцены общественного бытия или батальные картины, посвященные передвижению народов или метафизическим рассуждениям. Но, с другой стороны, Толстой занимается и совершенно обратным, противопоставляя панорамному виду общественной жизни куда большую ценность личного опыта, противополагая конкретную и многоцветную действительность частного людского существования блеклым абстракциям, предлагаемым учеными либо историками — особенно последними, «от Гиб [б] она до Бокля»[83], коих он столь сурово развенчивает: оба принимали собственные пустые понятия за действительные факты. И все же, первенством частного опыта, людских отношений и добродетелей обусловливаются те взгляды на жизнь, то ощущение личной ответственности, та вера в свободу и возможность непроизвольного действия, которым посвящены лучшие страницы «Войны и мира» и которые суть именно те заблуждения, что следует искоренить, дабы стать лицом к лицу с истиной.
Ужасающую сию дилемму вовеки не решить окончательно. Случалось, Толстой колебался — например, истолковывая свои намерения в работе, опубликованной прежде, нежели заключительная часть «Войны и мира» вышла в свет[84]. Человек в некотором смысле свободен «совершить действие или воздержаться от него, как скоро действие это касается [его] одного...» Он способен «по одной своей воле» поднять и опустить руку. Но личность, взаимодействующая с Другими, уже не свободна и вливается в общий безудержный поток. Свобода реальна, однако ограничивается рамками заурядных поступков. Временами гаснет и этот слабый лучик надежды, ибо Лев Толстой объявляет, что нельзя признать и малейших исключений из вселенского закона: или каузальный детерминизм властвует всецело, или его не существует вообще, и царствует хаос. Человеческие поступки могут выглядеть независимыми от связей человека с обществом, и все же они отнюдь не свободны, они — составная часть общественного бытия. Наука не в силах уничтожить ощущение свободы, без коего нет ни нравственности, ни искусства, но способна его отрицать. «Власть» и «случайность» — лишь названия, порожденные невежеством касаемо причин и следствий, но ведь причины и следствия существуют независимо от того, чувствуем мы их наличие или нет. По счастью —нет; ибо ощущай мы это бремя, едва ли возможно было бы действовать вообще; с утратой иллюзии остановилась бы жизнь, текущая только благодаря нашему блаженному неведению. Но жизнь течет по-прежнему: нам вовеки не обнаружить всех причинно-следственных цепочек, заправляющих миропорядком; число причин бесконечно велико; сами причины исчезающе малы, а историки отбирают несуразно малое их количество и приписывают все на свете произвольно выбранным причинным крохам. Как поступала бы идеальная историческая наука? Применяла бы исчисление, посредством коего эти «дифференциалы» — величины, стремящиеся к нулю, исчезающе малые человеческие и не-человеческие действия и поступки — интегрировались бы; таким образом, исторический континуум больше не искажался бы дроблением на случайные, произвольные сегменты[85]. Толстой излагает способ исчисления «бесконечно-малыми единицами» с предельной ясностью, привычно используя простые, живые, точные слова. Анри Бергсон, составивший себе имя теорией действительности как потока, искусственно дробимого естественными науками, а посему искажаемого, лишаемого и непрерывности, и жизненности, развивал очень сходную мысль и несравненно дольше, и запутаннее, и неправдоподобнее — да еще и без нужды жонглировал учеными терминами.
Это не мистический и не интуитивистский взгляд на жизнь. Наше неведение о ходе бытия коренится не в изначальной непостижимости первопричин, а лишь в их множественности, в крохотности мельчайших единиц, в нашей собственной неспособности разглядеть, услышать, запомнить, отметить и сопоставить достаточное количество имеющихся данных. В принципе, всеведение доступно даже эмпирическим существам — а вот на практике недостижимо для них. Лишь это — и ничто иное, более глубокое либо интересное, — источник людской мании величия, всего нашего безумного самообмана. Коль скоро в действительности мы лишены свободы, а жить не можем без убеждения, что свободны, — как же быть? Толстой приходит не к ясным выводам, а только к точке зрения, отчасти подобной взглядам Берка: лучше признать, что происходящее в окружающей жизни мы разумеем лишь по мере наших скромных сил, подобно прочим, обычным людям — простым и бесхитростным, не испорченным теориями, не ослепленным пылью, что вздымают именитые ученые мужи, — нежели представления, продиктованные здравым смыслом, а вдобавок еще и проверенные долгим опытом, отвергать ради лже-наук, воздвигнутых на песке никчемнейших данных, способных лишь заманивать и вводить в заблуждение. Таково отношение Толстого ко всем разновидностям оптимистического рационализма, к естественным наукам, либеральным теориям прогресса, германскому военному гелертерству, французской социологии — к любому и всякому самоуверенному и безоглядному помы- канию обществом. Вот почему Толстой изобрел Кутузова, руководившегося простым, русским, естественным чутьем, презиравшего и не замечавшего германских, французских и итальянских военных, — изобрел и возвел в достоинство народного героя, каковой титул Кутузов, отчасти благодаря своему литературному портрету, написанному Толстым, сохраняет поныне.
В 1868 году, едва лишь напечатали заключительную часть «Войны и мира», Ахшарумов заметил: герои Толстого — действующие лица, а не простые пешки в руках неведомой судьбы[86], авторская же теория хоть и остроумна, да негодна. Это стало общим суждением и русских, и большинства зарубежных критиков. Русская левая интеллигенция набросилась на Толстого за «равнодушие к народу», за пренебрежительный отзыв обо всех «благих» общественных порывах как о смеси невежества с навязчивой и глупой идеей, за аристократический цинизм, с коим Толстой именует жизнь топким болотом, не подлежащим осушению; Флобер и Тургенев (мы уже видели это) полагали, будто склонность философствовать — своего рода литературная беда; единственным критиком, принявшим толстовскую доктрину всерьез и пытавшимся возразить разумно, стал историк Кареев[87]. Терпеливо и мягко он указывал: весьма и весьма любопытно существованию общественного муравейника противопоставить частную, истинную жизнь, да все же Толстой делает из этого нежданные, произвольные выводы.
Верно: человек есть и мыслящий атом, ведущий собственную сознательную жизнь «для себя», и в то же время — бессознательное действующее лицо некоего исторического движения: сравнительно ничтожная частица огромного целого, включающего в себя чрезвычайно большое число подобных же частиц. «Война и мир», пишет Кареев, есть историческая поэма на философскую тему о двойственности человеческого бытия[88] — и Толстой совершенно прав, утверждая, что историю вершат не сочетания столь туманных понятий, как «власть» или «умственная деятельность», используемых простодушными историками; по мнению Кареева, лучше всего
Толстому удается опровержение присущей метафизически настроенным авторам склонности приписывать желаемые следствия наличествовавших причин таким абстрактным — либо идеализируемым — сущностям, как «герои», «исторические силы», «нравственные силы», «национализм», «рассудок» и т. д.; в итоге пишущий совершает сразу два смертных греха: изобретает несуществующие понятия, дабы их посредством пояснить действительные события, — и дает полную волю собственным, или национальным, или классовым, или метафизическим предпочтениям.
Пока что не посетуешь. Прямо говорится: Толстой обнаружил булыиую проницательность — «больший реализм», — нежели большинство историков. Был он прав и требуя «интегрировать бесконечно-малые единицы истории». Сам Толстой сделал именно это, создавая героев и персонажей своей эпопеи, незаурядных именно до той степени, до коей, согласно своим характерам и поступкам, они «вбирают» в себя несметных прочих — тех многих, кто совокупными силами «двигают историю». Это и есть интегрирование бесконечно-малых единиц — разумеется, не научными, но «художественно- психологическими» средствами.
Прав был Толстой, шарахавшийся от абстракций, да отвращение завело его чересчур далеко: в итоге Толстой уже отрицал не только то, что история относится к естественным наукам — подобно, скажем, химии (впрочем, тут он рассуждал верно), — а то, что история вообще является наукой, определенным родом деятельности, которому свойственны собственные понятия и обобщения; а будь оно так и впрямь — любым и всяким историческим исследованиям пришел бы конец.
Прав был Толстой, говоривший: безликие «силы» и «цели», о которых писали прежние историки, всего лишь мифы — и опасно обманчивые мифы; но, задавшись вопросом: что же понудило некое сообщество личностей (а в конечном счете, разумеется, лишь они одни реальны) вести себя тем или иным образом? — то, будучи вынуждены предварительно анализировать психику всякого отдельно взятого члена этого сообщества, дабы затем «интегрировать» полученные итоги, мы вообще утратили бы возможность рассуждать об истории либо обществе. Однако именно так мы принялись поступать — и не без пользы; по мнению Кареева, отрицать, что социальные наблюдения, исторические предположения, основывающиеся на фактах, и тому подобные исследовательские приемы приводят ко множеству открытий, означало бы отрицать наличие критериев, дозволяющих отличать исторические истины от заблуждений — критериев менее или более надежных, — а уж это явилось бы чистейшим предрассудком, махровым обскурантизмом.
Кареев утверждает: несомненно, общественные формы создаются людьми, но эти же формы — образ человеческой жизни — в свой черед влияют на родившихся в очерченных ими рамках; отдельная воля может не выступать всевластной, однако она отнюдь не вполне бессильна, — и есть воли, превосходящие своей действенной силой другие. Наполеон, вероятно, не полубог — но и не простой эпифеномен процесса, что шел бы тем же точно путем и без его участия; «значительные люди» менее значительны, чем полагают они сами либо недалекие историки, — но эти люди и не простые тени: помимо частной жизни, кажущейся Толстому единственно важной, у них есть и общественные задачи, а кое у кого еще имеется и сильная воля, дозволяющая иногда преображать жизнь целого общества.
Представление Толстого о неумолимых законах, действующих неотвратимо вне зависимости от людских помыслов или желаний, само по себе является гнетущим мифом; законы суть лишь статистические вероятности (по крайней мере, в науках общественных), а отнюдь не жуткие, неумолимые «силы» — понятие, говорит Кареев, которое сам Толстой называл непроницаемо темным в иных случаях и по иным поводам, если оппонент выглядел чересчур простодушным, или слишком хитроумным, или обретался под влиянием нелепой, надуманной метафизики.
Но уверять, будто люди (если они отнюдь не творцы истории) — лишь «ярлыки» (особенно «великие люди»), поелику история творит себя сама; будто лишь бессознательное существование общественного улья, человеческого муравейника обладает истинным значением, ценностью и «реальностью» — что же это, коль скоро не этический скептицизм, отрицающий историю и утверждающий догму? С какой стати нам его принимать, если эмпирические свидетельства и опыт указывают в иную сторону?
Встречные кареевские доводы весьма разумны — перед нами самая здравая и ясно высказанная изо всех отповедей на исторические утверждения Толстого. Но все же, в известном смысле Кареев недоглядел. Толстой отнюдь не только затем вскрывал и выставлял напоказ ошибки историков, опиравшихся на те или другие метафизические схемы, либо старавшихся объяснить слишком уж многое, исходя из одного- единственного элемента истории, особо дорогого автору (тут Кареев с Толстым согласен вполне), — и не только затем отрицал саму возможность обществоведения, то есть эмпирической науки социологии (тут Кареев считает суждение Толстого опрометчивым), чтобы построить какую-нибудь собственную теорию-соперницу. У толстовского интереса к истории гораздо более глубокие истоки, нежели отвлеченное любопытство к методам, применяющимся историками, нежели стремление философски возразить против определенных приемов и способов исторического исследования.
Похоже, интерес коренится в чем-то более личном: в горьком внутреннем противоречии меж накопленным жизненным опытом — и убеждениями; меж воззрениями на жизнь — и теоретическими представлениями о том, каковыми надлежит стать и жизни, и ему самому, Льву Толстому, дабы подобные воззрения были выносимы вообще; меж непосредственно получаемыми извне сведениями, коих Толстой, будучи слишком честен и слишком разумен, оставлять незамеченными не смел, — и потребностью истолковать их таким образом, чтобы не вернуться к детским несуразностям всех предшествовавших взглядов.
Ибо наиглавнейшее убеждение, которое темперамент и ум понуждали Толстого свято сохранять всю жизнь, гласило: все предыдущие попытки создать рациональную теодицею — пояснить, как и отчего то, что случилось, случилось именно так и тогда; и почему лучше или хуже было этому случиться, или не случиться вообще, — все подобные поползновения были несуразной бессмыслицей, низкопробным надувательством, и достало бы одного резкого, правдивого слова, дабы их развеять.
Русский литературовед Борис Эйхенбаум, написавший наилучшую из критических работ о Толстом, существующих на любых языках, развивает в ней следующий тезис: тяжелее всего пригнетал Толстого недостаток положительных убеждений; а знаменитое место в «Анне Карениной», где брат Левина заявляет, что у него—у Левина то есть—положительной веры нет, и даже коммунизм, обладающий искусственной «геометрической» симметрией, предпочтительнее беспросветного скепсиса, присущего Левину и ему подобным, — это знаменитое место повествует о самом Льве Николаевиче, подвергавшемся таким же нападкам со стороны брата, Николая Николаевича[89]. То ли буквально этот эпизод автобиографичен, то ли нет — а почти все, написанное Толстым, в разной степени автобиографично, — а предположение Эйхенбаума выглядит, в общем, резонным. По природе Толстой не был ясновидцем; многочисленные земные предметы и положения представали ему во всем разнообразии: он схватывал отдельную суть каждого и понимал ее отличие от сути остальных с отчетливостью совершенно исключительной. Любая утешительная теория, пытавшаяся слить воедино, сопоставить, «синтезировать», обнаружить скрытую подоплеку и тайные внутренние связи, недоступные невооруженному глазу, но, тем не менее, обеспечивавшие всеобщее единство явлений и предметов — тот факт, что составные части миропорядка, в конечном счете, срастаются друг с другом накрепко, — этот идеал неделимого целого, да и прочие подобные учения, Толстой без труда и не без презрения разносил в пух и прах. Гений Толстого умел воспринимать особенности неповторимые — почти не поддающиеся определению свойства, делавшие данный предмет единственным в своем роде, отличным от всех остальных. Тем не менее Толстой жаждал универсального принципа, объясняющего все — то есть обнаруживающего сходство или родство, либо единое назначение, либо неделимость внешне кажущегося разнообразным — взаимно исключающих друг друга предметов и происшествий, той всевозможной всячины, из коей слагается мироздание[90]. Подобно всем очень проницательным аналитикам, обладающим очень живым воображением и очень зорким взглядом, — аналитикам, прилежно рассекающим или дробящим в порошок, дабы добраться до неистребимого стержня или ядра, и оправдывающим сию разрушительную работу (воздержаться от коей они все равно бессильны) убежденным утверждением, что искомые стержень либо ядро наличествуют и впрямь, Лев Толстой продолжал хладнокровно и презрительно сокрушать хлипкие построения своих соперников как недостойные разумных людей, упорно уповая на то, что отчаянно искомое «истинное» единство вскоре объявится — всего-то сперва и нужно разгромить шарлатанов и мошенников: хилую рать историков, философствовавших в восемнадцатом и девятнадцатом столетиях. И чем назойливее тревожило Толстого подозрение, что, возможно, самоотверженные поиски напрасны, что ни ядра, ни стержня, ни общего объединяющего принципа не сыскать вовеки, тем яростнее гнал эту мысль прочь — посредством все более изощренных и беспощадных литературно-философских расправ над новыми и новыми самозванцами, когда-либо притязавшими на владение истиной. Когда Толстой удалился от литературных трудов и посвятил свое время сочинениям полемическим, упомянутая склонность окрепла, ибо на задворках сознания скреблась раздраженная мысль: никакого окончательного решения не сыщется вовеки, поскольку его нет,—и Толстой с обновленной яростью накинулся на ложные учения, сулившие душевный покой, но, согласно Толстому, оскорблявшие человеческий ум1. Чисто умственный гений Толстого по части подобных убийственных действий был чрезвычайно велик, исключителен; всю свою жизнь Толстой искал твердыни, способной устоять перед его осадными орудиями, подкопами, стенобитными таранами; писатель мечтал остановиться перед несокрушимым препятствием, желал, чтобы яростно выпускаемые толстовские снаряды оказались бессильны против неприступных укреплений. Выдающаяся рассудительность и учтивые методы Кареева, мягкость его академических увещаний слишком уж отличались от последнего, непроницаемого, нетленного и неколебимого каменного ложа истины, на коем лишь и возможно было бы строить надежное истолкование бытия — то самое, что Лев Толстой желал обрести всю жизнь.
Бледное «положительное» учение об исторических переменах, излагаемое в романе «Война и мир», — лишь его и принесли Толстому долгие и отчаянные поиски; а поскольку оборонительное толстовское оружие было неизмеримо слабее наступательного, то историческая философия Толстого — теория «бесконечно-малых единиц», подлежащих «интегрированию», — неизменно кажется неестественной и жидкой среднему читателю романа, человеку сдержанно критикующему и умеренно чуткому. Посему большинство писавших о «Войне и мире» — и сразу после того, как эпопея вышла из печати, и в последующие годы — склонны разделять мнение Ахшарумова: мол, гений Толстого — гений писателя, созидателя вселенной, более живой, нежели сама жизнь; а теоретические умствования — пускай даже сам автор и числил их наиважнейшими составными частями книги, — по сути, не проливают добавочного света ни на природу и ценность самого произведения, ни на творческий процесс, его породивший. Это началось еще прежде, нежели появились критики- психологи, утверждающие, будто автор зачастую и не знает об источниках собственного творчества, будто движущие пружины гениальности ему неведомы; будто процесс литературного труда в изрядной степени подсознателен, а цель, якобы намеренно поставленная писателем перед собою, — всего-навсего обработанные его рассудком, но едва ли сколько-нибудь осознававшиеся мотивы и методы, сопряженные с творческим актом, и, как следствие, разговоры о задачах и целях зачастую просто вводят в заблуждение людей, беспристрастно изучающих искусство и литературу, особо пристальное внимание уделяя «научному» — то есть натуралистическому — анализу их истоков и развития.
Что ни думай насчет общей верности подобных суждений, а в эдаком подходе к Толстому наличествует некая историческая ирония — ибо едва ли не точно так же трактовал он академически строгих историков, насмехаясь над ними чисто по-вольтеровски. И, пожалуй, крепко сказывается высшая справедливость: видимо, в собственных философствованиях Толстого неравное соотношение критических и конструктивных сторон обусловлено тем, что толстовское ощущение действительности (то есть действительности, воплощаемой лишь отдельными людьми да взаимными их отношениями) помогало писателю разносить вдребезги все крупные теории, этому ощущению чуждые, — но само по себе не оказывалось надежным настолько, чтобы опираться на него, создавая летописи более удовлетворительные. И нет оснований полагать, будто сам Лев Толстой когда-либо задумывался о том, что здесь-то и таился корень «двойственности», неспособности примирить и свести воедино две раздельные жизни, коими живет человек.
Неразрешенное противоречие меж толстовским убеждением, будто действительны только частные стороны людской жизни, и толстовским же учением, гласившим: недостаточно анализировать лишь их, дабы пояснить ход истории (то есть поведения обществ и народов), идет рука об руку, на уровне более глубоком и личном, с противоречием меж толстовскими дарованиями — писательскими и человеческими — и толстовскими идеалами: тем, чем он время от времени полагал себя самого, и тем, во что он всегда и неизменно верил, чем всегда и неизменно стремился стать.
Дозволим себе снова припомнить наше деление художников на лисов и ежей: Толстой воспринимал действительность в ее разнообразии — собранием отдельных сущностей, которое он обозревал всесторонне и в которое проникал взором яснее и глубже чуть ли не кого бы то ни было иного; но верил он лишь в некое неделимое исполинское целое. Ни единый из когда-либо живших авторов не обладал столь мощным разумением жизненной многогранности — различий, противоречий, столкновений меж людьми, предметами, обстоятельствами, причем каждая сущность представляется как начисто неповторимая, запечатлевается с образной прямотой и точностью, не встречающимися у прочих писателей нигде. Никому еще не удавалось превзойти Толстого, описывая некий особый вкус или все оттенки некоего ощущения — степени его «колебаний», приливы и отливы, мельчайшие перемены (Тургенев это высмеял, сочтя всего лишь толстовским «фокусом»); внутренние и внешние качества и «осязаемость» взгляда, мысли, обжигающего чувства — равно как и особых обстоятельств, и целого исторического периода, частной жизни отдельных лиц, семейств, общин, целых народов.
Знаменитые жизненность и достоверность каждого предмета и каждого человека в мире, возникшем под толстовским пером, порождены этим поразительным умением представлять каждую частицу миропорядка во всей ее отдельно взятой сути, во всей ее многомерной полноте; и никогда как простую единицу, пускай даже сколь угодно яркую, обладающую неким потоком сознания, — и все же лишь единицу, чьи грани сглажены, очертания расплывчаты: простую тень, фигуру, набросанную импрессионистом, не зовущую читательский ум к размышлениям и не зависящую от них; Толстой неизменно пишет вещественный предмет, зримый одновременно издалека и вблизи, при естественном и неизменном дневном свете, под любыми возможными углами зрения; предстающую в совершенно определенном временном и пространственном контексте: нечто, в полном объеме и всесторонне предъявляемое чувствам или воображению — с чеканной резкостью каждой мелкой черты.
Но вот верил Толстой в совершенно противоположное. Он стоял за цельный всеохватывающий взгляд; он проповедовал не разнообразие, но простоту; не умножение уровней сознания, а сведение их к некоему единственному уровню: в «Войне и мире» — к уровню, присущему человеку добропорядочному, цельной, непосредственной, открытой душе; а позднее — к уровню мужицкого мировосприятия, или упрощенной христианской этики, оторванной от богословских или метафизических сложностей; к некоему простейшему, квази-утилитарному критерию, который недвусмысленно связует и сплетает все на свете, дабы все можно было взаимно сопоставлять и мерить на один простой аршин. Гений Толстого заключается в умении с восхитительной точностью воспроизводить не поддающееся воспроизведению, в почти чудотворной способности вызывать и сполна воплощать непередаваемые особенности каждого отдельно взятого лица, предмета либо явления — и мы не просто читаем их описание, но остро ощущаем их присутствие; для того Толстой и пользуется метафорами, впитывающими природу и свойства отдельных переживаний как таковых, для того и избегает он общих слов, соотносящих описываемое с прочим подобным, а частные отличия — «колебания» ощущений — оставляющих незаметными, дабы выделить черты, присущие всем и вся. Но этот же писатель отстаивает — нет, весьма яростно проповедует! — особенно в завершающей, религиозной фазе развития своего — прямо обратное: необходимость искоренить все, не укладывающееся в некие очень общие, очень простые рамки, в то, что нравится либо не нравится мужикам, или в то, что Евангелие провозглашает добром.
Это вопиющее противоречие меж данными опыта, от которых Толстой не мог отказаться и которые всю жизнь, конечно же, полагал единственно верными, — и его глубоко метафизической верой в существование системы, к коей они должны относиться, явно или скрыто; это столкновение инстинктивных суждений с теоретическими убеждениями — то есть литературного дарования с философскими взглядами — отражает неразрешенный Толстым конфликт между реальностью нравственной жизни, с присущим ей чувством ответственности либо вины, с ее радостями, печалями, достижениями — но увы, все это лишь иллюзии, — между нею и законами, что безраздельно правят мирозданием: если даже нам известна лишь исчезающе малая их часть, и если все ученые либо историки, заявляющие, будто постигли эти законы и следуют им, суть обманщики и лжецы, — увы, лишь эти законы и суть реальность. Рядом с Толстым и Гоголь, и Достоевский, чьей душевной неуравновешенности очень уж часто противопоставляют толстовское «здравомыслие», выглядят личностями вполне цельными, связно рассуждающими, а на мир глядящими открыто и прямо. Но именно из бурных толстовских противоречий выросла эпопея «Война и мир»; ее восхитительная, блистательная стройность не должна ослеплять нас: глубокая пропасть разверзается всякий раз, когда Лев Толстой припоминает — верней сказать, напоминает себе — или не успевает позабыть — о том, что делает и ради чего.
IV
Теории очень редко вырастают из пустынной почвы. Поэтому вопрос о корнях толстовских исторических воззрений вполне уместен. На всем, написанном Толстым по историческим поводам, остался оттиск самобытной авторской личности — драгоценное свойство, в коем отказано большинству пишущих на отвлеченные темы. Толстой писал о вопросах исторических как любитель, а не знаток-специалист, но припомним: он принадлежал к миру великих свершений, к правящему классу родины своей и эпохи своей — и ту, и другую Толстой знал и понимал превосходно; обитал он в среде, густо насыщенной идеями и теориями; работая над «Войной и миром», изучил горы источников (хотя, как доказали несколько русских литературоведов[91], меньшие, нежели полагают обычно); Толстой немало путешествовал и встречался со многими выдающимися людьми тогдашних Германии и Франции.
Ни широкая начитанность Льва Толстого, ни влияние, оказанное на него прочитанным, не вызывают сомнений. Всем ведомо: Толстой был очень многим обязан Руссо, именно у него — пожалуй, ничуть не меньше, нежели у Дидро и деятелей французского Просвещения, — переняв аналитический, антиисторический подход к общественным вопросам; в частности, стремление рассматривать их через призму неизменных и вечных понятий — логических, нравственных и метафизических, а не доискиваться их сути, как советовала германская историческая школа, используя категории развития и приспособления к изменяющейся исторической среде. Толстой оставался почитателем Руссо, и даже на склоне лет называл «Эмиля» наилучшей из когда-либо написанных книг о воспитании[92]. Видимо, Руссо и упрочил — если вообще не породил — в Толстом склонность все больше идеализировать почву и земледельца: простого крестьянина, ставшего, с толстовской точки зрения, чуть ли не столь же обширным вместилищем «естественных» добродетелей, сколь и «благородный дикарь», восхваляемый Руссо. По всему судя, Руссо изрядно укрепил в Толстом кондового, грубого мужика — глядящего с недоверием и неприязнью на богатых, могущественных — и просто-напросто счастливых; склонного к твердокаменному благонравию — и вспышкам истинного вандализма, к случайным взрывам слепой, истинно русской злобы по поводу западной изысканности и утонченности, — а заодно и к тому безудержному восхвалению «добродетелей» и простых вкусов, «здоровой» и беспорочной жизни, воинствующего, анти-либерального варварства, что составляло отдельный, особый вклад, внесенный Жан-Жаком Руссо в кубышку якобинских идей. Вероятно, сказывается воздействие Руссо и в славословиях, которые Толстой расточал семейной жизни, и в толстовских утверждениях, что сердце превыше головы, что нравственные достоинства ценнее умственных или эстетических. Это уже подмечалось; это и верно, и поучительно — да только не имеет касательства к толстовской исторической теории: чересчур мало следов чего-либо ей подобного сыщется в трудах Руссо, глубоко чуждого историческим изысканиям. И впрямь: везде, где Руссо пытается вывести право отдельных людей властвовать остальными, исходя из теории наделения властью, изложенной в «Общественном договоре», Толстой презрительно отметает сказанное французом.
Мы несколько приблизимся к истине, вспомнив, что на Толстого влияли его современники славянофилы — романтики и консерваторы. С некоторыми из них — особенно Погодиным и Самариным — Толстой был близок, и в середине 1860-х годов, работая над «Войной и миром», безусловно, разделял их враждебность тогдашним расхожим ученым теориям — и метафизическому позитивизму Огюста Конта и его последователей, и более материалистическим воззрениям Чернышевского и Писарева; доктринам Бокля, Милля и Герберта Спенсера — вообще к британской эмпирической традиции, разбавленной французским и германским научным материализмом, приверженцами коей были, на различные лады, все эти весьма различные люди. Славянофилы (особенно, по-видимому, Тютчев, чьи стихи столь глубоко восхищали Толстого), кажется, сумели развенчать в его глазах исторические теории, бравшие пример с естествознания — а уж его-то Лев Толстой, ничуть не меньше, чем Достоевский, числил неспособным вразумительно разъяснить, чем занимаются люди и ради чего страдают. Естествознание было никчемно хотя бы потому, что напрочь не замечало «внутреннего», духовного опыта, считая человека лишь одушевленным предметом, которым играют силы, властвующие всеми прочими составными частями и частицами материального мира; ловя французских энциклопедистов на буквально понятом слове, естествознание пыталось изучать поведение людского общества способами, коими изучают муравейник либо улей — а потом сетовало: дескать, выведенными из наблюдений законами не объяснишь поведения живых мужчин и женщин.
Кроме того, славянофилы, романтические поклонники средневековья, возможно, укрепили природный толстовский анти-интеллектуализм и анти-либерализм — наравне с глубоко скептическим и пессимистическим взглядом на могущество иррациональных побуждений, движущих людскими поступками, одновременно властвующих человеческим существом и вводящих его в самообман: короче сказать, врожденный консерватизм убеждений, очень рано сделавший Толстого глубоко подозрительным для радикальной русской интеллигенции 1850-х и 1860-х годов, начавшей раздраженно рассматривать его как всего лишь графа, армейского служаку и реакционера, чуждого их среде, по-настоящему вообще не просвещенного и не revoke[93] — невзирая на самые дерзкие толстовские обличения тогдашней политической системы, на ереси Толстого, на его сокрушительный нигилизм.
Но, хотя и Толстой, и славянофилы боролись против общего врага, их положительные воззрения резко различались. Славянофилы вывели свое учение главным образом из германского идеализма (хотя и расточали неискренние похвалы Гегелю и его толкователям) — в частности, из шел- лингианского утверждения, что истинное знание добывается посредством не рассудка, но некоего самоотождествления с центральным принципом вселенной — душой миропорядка; здесь речь идет о самоотождествлении, свойственном художнику или мыслителю в минуты божественного вдохновения. Некоторые славянофилы видели в этом наитие свыше, родственное откровениям православной веры, мистическим традициям Русской Православной Церкви, — и свои взгляды они завещали русским поэтам-символистам и философам последующего поколения. От всего этого Толстой отстоял далеко — на другом полюсе. Он верил: всякое знание добывается лишь посредством прилежного эмпирического наблюдения, и такое знание всегда неполно и несовершенно; простые люди зачастую ведают истину лучше образованных: правда, лишь оттого, что глаза, коими они глядят на себе подобных и природу, не застланы туманом пустых теорий, а вовсе не оттого, что эти люди суть боговдохновенны. Все написанное Толстым настолько пропитано едким здравым смыслом, что разом развеивает метафизические фантазии и своевольные стремления к эзотерическому опыту, к поэтическим или богословским толкованиям жизни, служившим сердцевиной славянофильского мировоззрения, заставлявшим славянофилов (подобно западным романтикам, ополчавшимся на фабричную промышленность) и ненавидеть повседневную политику и экономику, и исповедовать мистический национализм. Кроме того, славянофилы преклонялись перед историческим методом, числили его единственно способным раскрыть истинную природу — проявляющуюся лишь по мере неощутимого ее развития во времени — как отдельных учреждений, так и фундаментальных наук.
Ни на что из этого нельзя было ждать сочувственного отклика от крайне трезвомыслящего, крайне приземленного
Льва Толстого — особенно Толстого-реалиста, вошедшего в зрелый возраст; если крестьянин Платон Каратаев имеет нечто общее с добрыми поселянами, любезными славянофильским (и вообще панславинистским) идеологам — простая деревенская мудрость противопоставляется бессмыслицам велемудрого Запада, — то Пьера Безухова из ранних набросков «Войны и мира», кончающего земные дни как сосланный в Сибирь декабрист, и вообразить себе нельзя сыскавшим после всех духовных метаний и поисков последний приют и утешение в некоей метафизической системе взглядов — и уж тем паче в лоне Церкви, православной или иной. Славянофилы насквозь видели пустое самодовольство западных наук, общественных и психологических; это было Толстому по вкусу; а вот положительное славянофильское учение оказалось ему нелюбопытно. Толстой отрицал непроницаемые тайны, отрицал туманы давности, отрицал всякую попытку изъясняться тарабарщиной: страницы «Войны и мира», ядовито повествующие о масонах, весьма характерны — и эти взгляды Толстой сохранил на всю жизнь. Эти взгляды только укрепились интересом к сочинениям Прудона, коего Толстой, когда тот жил изгнанником, посетил в 1861 году; смутный иррационализм и пуританство Прудона, его ненависть ко власть имущим и к буржуазным интеллигентам, его руссоизм и общая резкость высказываний явно понравились Толстому. Более нежели вероятно: заглавием толстовской эпопеи повторяется заглавие La Guerre et la paixxy опубликованной Прудо- ном в том же году.
Если классические германские идеалисты не влияли на Толстого прямо, то по крайности одним германским философом он восхищался. И вовсе нетрудно понять, почему он счел Шопенгауэра привлекательным: этот мудрец- отшельник рисовал унылую картину немощной человеческой воли, отчаянно бьющейся о незыблемые вселенские законы, повествовал о тщете всех страстей человеческих, о бессмысленности рассудочных философских систем, о поголовной неспособности постичь иррациональные силы, движущие чувствами и поступками, о страданиях, которым подвержена всяческая плоть — и которые делают желательным полнейший квиетизм, полнейшее душевное спокойствие, дозволяющее уменьшить уязвимость людскую, поскольку, отрешившись от страстей, человек уже не станет отчаиваться, не может оказаться унижен либо душевно ранен. Это прославленное учение отражало позднейшие взгляды самого Толстого: человек страдает, ибо требует чересчур многого, ибо неразумно честолюбив и безрассудно переоценивает свои способности. От Шопенгауэра же могла достаться Толстому и склонность резко подчеркивать противоречие меж иллюзией свободной воли человеческой и действительностью железных законов, правящих мирозданием, — особенно повествуя о муках, неминуемо чинимых упомянутой иллюзией, поскольку рассеять ее нельзя.
В этом, и для Шопенгауэра и для Толстого, — наиглавнейшая трагедия жизни людской; о, если бы люди осознали, сколь мало подвластно даже самым разумным и самым одаренным из них, сколь мало им известно о множестве факторов, упорядоченное движение коих и есть мировая история, — и, прежде всего, поняли, сколь самонадеянно и глупо заявлять, будто различаешь некий вселенский порядок — лишь оттого, что настойчиво убеждаешь себя в его наличии; а ведь на самом деле нам виден только бессмысленный хаос — хаос, наивысшая форма коего, тот микрокосм, в котором ярче и сильнее всего отражается беспорядок человеческой жизни, есть война.
Известно: по литературной части больше всех Толстой задолжал Стендалю. В знаменитой беседе с Полем Буайе (1901) Толстой сказал: я особенно признателен Стендалю и Руссо — и прибавил: я узнал о войне все, читая «Пармскую обитель», описание битвы при Ватерлоо, где Фабрицио бродит по полю боя, «не понимая «ничего»». Далее Толстой сказал: в справедливости этих взглядов на войну — «без героического блеска», без «прикрас», — этих взглядов, изложенных впервые братом Николаем, я убедился на собственном опыте, участвуя в Крымской кампании[94]. Ничто в литературе не восхищает повоевавших, закаленных солдат больше, чем «Севастопольские рассказы», толстовские очерки о том, какими предстают сражения их непосредственным участникам.
Несомненно: своими непредубежденными взглядами Толстой во многом был обязан Стендалю, о чем заявлял честно. И все же, маячит за Стендалем иная фигура — еще непредубежденней, еще беспощадней: человек, от которого и сам Стендаль вполне мог (по крайней мере, отчасти) перенять свой новый метод истолкования общественной жизни; прославленный писатель, чьи работы наверняка были Толстому известны, кому Толстой задолжал больше, нежели принято думать: потрясающее сходство между взглядами обоих немыслимо приписать ни случайному совпадению, ни загадочному воздействию Zeitgeist[95]. Фигура эта — знаменитый Жозеф де Местр; а всеобъемлющую повесть о его влиянии на Толстого — уже, правда, подмеченном несколькими исследователями толстовского творчества и, по меньшей мере, одним из критиков де Местра[96] — еще предстоит написать.
v
Первого ноября 1865 года, в разгаре работы над «Войной и миром», Толстой записывает в дневнике: «Читаю Maistr'a»[97], а 7 сентября 1866 года обращается к издателю Бартеневу, своему неустанному помощнику, с просьбой прислать «архив Maistr*а» — то есть переписку и заметки. У Толстого были весьма веские причины читать этого ныне сравнительно забытого автора. Граф Жозеф де Местр, савойский роялист, впервые прославился под конец восемнадцатого столетия как сочинитель трактатов, обличавших революцию. Хотя его привычно числят правоверным католическим писателем- реакционером, столпом Бурбоновской реставрации и поборником дореволюционного status quo — в частности, папской власти, — де Местр являл собою нечто гораздо большее. Он исповедовал необычайно мрачные, мизантропические взгляды на природу отдельных людей и целых обществ; он с неподдельным ироническим презрением поносил все человечество — скопище неисправимо злобных дикарей, считал неизбежной непрерывную бойню, полагал войны чем-то предначертанным свыше, утверждал, что людские дела и поступки в огромной степени определяются страстью к самоуничтожению — которая куда больше, нежели естественная общительность или искусственные договоры, приводит к возникновению армий и республиканских, управляемых народом государств. Жозеф де Местр подчеркивает: если хотите вообще сберечь цивилизацию и порядок — необходимы абсолютная власть, карательные меры и непрерывные репрессии. И содержание, и тон его сочинений ставят де Местра ближе к Ницше, д'Аннунцио и поборникам нынешнего фашизма, нежели к почтенным тогдашним роялистам, — ив свое время изрядно задели за живое как французских легитимистов, так и приверженцев Наполеона. В 1803 году государь де Местра, король Пьемонта-Сардинии — пострадавший от Наполеона, временно живший изгнанником в Риме, а вскоре вынужденный возвратиться на Сардинию — отрядил графа своим полуофициальным посланником при Санкт-Петербургском дворе. Жозеф де Местр, наделенный изрядным светским обаянием и особой чуткостью к окружающей обстановке, произвел огромное впечатление на высшее русское общество, представ ему изысканным придворным, остроумцем и проницательным знатоком политики. В Петербурге он оставался с 1803-го по 1817-й, его блестящие, зачастую сверхъестественно проницательные, пророческие письма — дипломатические депеши и частные послания друзьям, — наравне со множеством разрозненных заметок о России и русских, которые де Местр отправлял и своему правительству, и своим друзьям-советчикам из числа российских дворян, образуют неповторимо ценный источник сведений о жизни и суждениях кругов, правивших Российской империей накануне, во время и сразу после наполеоновского нашествия.
Оставив по себе несколько богословско-политических трудов, Жозеф де Местр умер в 1821 году, но полное академическое издание его сочинений — особенно знаменитых Les Soirees de Saint-Petersbourg\ написанных по образцу платоновских диалогов и повествующих о природе управления людьми, о мере правительственной ответственности, об иных политических и философских вопросах, — а также Correspondance diplomatique[98]i\ частных писем — появилось только в 1850-х и начале 1860-х гг., стараниями сына, Родольфа и других. Нескрываемая ненависть де Местра к Австрии, его анти-бонапартизм — вместе со значением Пьемонтского королевства, росшим и до, и после Крымской войны, — естественно увеличили в те годы интерес к его личности и философии. Начали выходить в свет работы о де Местре, по поводу коих горячо спорили русские литераторы и историки. У Толстого были Soirees, имелась частная и дипломатическая переписка де Местра — экземпляры доныне хранятся в яснополянской библиотеке. По крайности, совершенно ясно: Толстой широко использовал названные книги, трудясь над «Войной и миром»[99]. Памятный эпизод со вмешательством Паулуччи в прения русских военачальников на Дрисском совете заимствован из письма де Местра почти буквально. И беседа князя Василия о Кутузове с нп homme de beaucoup de merite[100] в салоне Анны Павловны Шерер явно основывается на другом письме де Местра, где можно сыскать все французские фразы, коими пересыпан этот разговор. Сверх того, существует в одном из ранних толстовских набросков пометка на полях: «У Анны Павловны J. Maistre», относящаяся к рассказчику, излагающему красавице Элен и восхищенному кружку слушателей дурацкую побаску о встрече Наполеона с герцогом Энгиенским на ужине у знаменитой актрисы m-lle GeorgeОпять же, привычка старого князя Болконского переносить свою постель из одной комнаты в другую, вероятно, заимствована из рассказанного де Местром о такой же привычке графа Строганова. Наконец, имя де Местра упоминается в самом романе, меж именами тех, кто полагал, что «бессмысленно было желание взять в плен императора, королей, герцогов» наполеоновской армии, «людей, плен которых в высшей степени затруднил бы действия русских»[101], создал дипломатические трудности. Жихарев, чьи воспоминания Толстой, как известно, использовал, встречался с де Местром в 1807 году и отзывался о нем восторженно[102], кое-что из общей атмосферы этих мемуаров чувствуется в толстовских строках, отведенных выдающимся французским эмигрантам, посещавшим салон Анны Павловны Шерер, описанием которого открывается вся эпопея, равно как и в остальных упоминаниях о тогдашнем высшем петербургском свете. Все отзвуки и параллели тщательно перечислены изучающими Толстого литературоведами — сомневаться в объеме толстовских заимствований отнюдь не доводится.
Среди упомянутых параллелей имеются и более важные. Де Местр утверждает: легендарная победа последнего из Гора- циев над Куриациями (подобно всем победам вообще) коренилась в неосязаемом понятии боевого духа—и Толстой говорит, вослед савояру, о высочайшей важности, присущей этой неведомой величине: боевому духу, определяющему исход баталий, — неощутимому «духу», руководящему и рядовыми бойцами, и командирами. Это подчеркнутое внимание к непостижимому и непредсказуемому — насущная и неотъемлемая составная часть общего иррационализма, свойственного де Местру, который утверждал: разум людской — ничтожное орудие по сравнению с могущественными силами природы, и рассудочные пояснения человеческих действий и поступков редко поясняют что-либо вообще. Де Местр настаивал на том, что лишь иррациональное — именно потому, что не поддается объяснению и, следовательно, остается неуязвимым для критической рассудочной деятельности, — способно быть и долговечным, и крепким. В качестве примеров де Местр приводит такие иррациональные установления, как престолонаследие и супружество: они жизнеспособны и существуют из века в век — а такие рассудочные установления, как монархия выборная и «свободное» внебрачное сожительство, быстро и безо всяких очевидных «причин» рушились повсюду, где насаждались. Де Местр воспринимает жизнь как свирепую битву во всех слоях — меж растениями и животными ничуть не меньшую, нежели меж отдельными людьми и целыми народами; битву, от коей не дождешься ни малейшей выгоды и пользы, но порождает ее некая первобытная, главенствующая, загадочная, кровожадная алчба самоистребления, посеянная в человеке свыше. Этот инстинкт гораздо мощнее слабых рассудочных потуг человеческих добиться мира и счастья (впрочем, здесь обнаруживается сокровеннейшее стремление отнюдь не людского сердца, но лишь карикатуры на сердце—либерального интеллекта) посредством планирования общественной жизни, что ведется без учета разрушительных сил, рано или поздно — причем, неизбежно — заставляющих хлипкие людские построения рассыпаться, точно карточные домики.
Жозеф де Местр полагал: поле сражения — типическое и полнейшее соответствие бытию во всех его проявлениях; он потешался над генералами, считавшими, будто по-настоящему распоряжаются перемещениями войск и управляют ходом битвы, — он заявлял: никто из находящихся в истинном разгаре побоища не имеет и зачаточного понятия о происходящем вокруг:
«On parle beacoup de batailles dans le monde sans savoir ce que c'est; on estsurtoutassezsujeta les considerer comme des points, tandis quelles couvrent deux ou trois lieus de pays: on vous dit gravement: Comment ne savez-vous pas ce qui syest passe dans ce combat puisque vous у etiez? tandis que c'est precisement le contraire qu'on pourrait dire assez souvent. Celui qui est a la droit sait-il ce qui se passe a la gauche? sait-il seulement ce qui se passe a deux pas de luif Jeme represente aisement une de ces scenes epouvantables sur un vaste terrain couvert de tous les apprets du carnage, et qui semble s'ebranler sous les pas des hommes et des chevaux; au milieu du feu et des armes? feu et des instruments militaires, par des voix qui commandenty qui hurlent ou qui s'eteignent; environne de mortsf de mourantSy de cadavres mutiles; possede tour a tour par la crainte, par Vesperance, par le rage, par cinq ou six ivresses differ^ntesque devient Vhomme* que voit-il* que sait-il au bout de quelques heuresf que peut-il sur lui et sur les autres? Parmi cette foule de guerriers qui ont combattu tout le jour; il nyy en a souvent pas un seuly et pas тёте le general, qui sache ou est le vainqueur. II ne tiendrait qu'a moi de vous citer des batailles modernes, des batailles fameuses dont la memoire neperira jamaisy des batailles qui ont change la face des affaires en Europe, et qui nfont eteperdues que parce que tel ou tel homme a cru quelles Vetaient; de maniere quen supposant toutes les circonstances egalesy et pas une goutte de sang de plus versee depart et dyautrey un autre general aurait fait chanter le Те Deum chez lui, et force Vhistoire de dire tout le contraire de ce quelle dira»\
И далее: «N'avons-nous pas fini тёте par voir perdre des batailles gagneest <...> Je crois en general que les batailles ne se gagnent ni ne se perdent point physiquement»x. И сызнова, в том же ключе: «De тёте ипе armee de 40 тис. hommes est inferieure physiquement а ипе агтёе de 60000: mais si la premiere a plus de courage, dyexperience et de discipline, elle pourra battre la seconde; car ella a plus dyaction avec moins de masse, et cyest que nous voyons a chaquepage de Vhistoire»[103].
И, наконец: «С'est Vopinion qui perd les batailles, est c'est Гopinion qui les gagne»[104]. Победу приносит не мышечная, а духовная сила — боевой дух.
«...Qu'est се qu'ипе bataille perdue? <...> C'est ипе bataille qu'on croit avoir perdue. Rien nyest plus vrai. Un homme qui se bat avec un autre est vaincu lorsquil est tue ou terrasse\ et que Vautre est debout; il n 'en est pas ainsi de deux armees: Vune nepeut etre tuee, tandis que Vautre reste en pied. Les forces se balancent ainsi que les morts, et depuis surtout que I'invention de la poudre a mis plus d'egalite dans les moyens de destruction, une bataille ne se perd plus materiellement: c'est-a-dire parce qu'ily a plus de morts d'un cote que Vautre: aussi Frederic II, qui s'y entendait un peu, disait: Vaincre, c'est avancer. Mais quel est celui qui avance f c'est celui dont la conscience et la contenance font reculer Vautre»[105].
Нет и быть не может никакой военной науки, поелику «c'est Vimagination qui perd les batailles»[106] и «реи de batailles sont per dues physiquement- vous tires, je tire <...> le veritable vainqueur; comme le veritable vaincu, c'est celui qui croit I'etre»[107].
Толстой говорит, будто урок этот ему преподал Стендаль; но и слова об Аустерлице, вложенные автором в уста князя Андрея, — «мы проиграли, поскольку очень рано решили, будто проиграли»[108], — и отнесение русской победы над Наполеоном на счет русской жажды выжить и уцелеть звучат отголоском написанного де Местром, а не Стендалем. Это близкое сходство взглядов де Местра и Толстого и на отдельные сражения, и на целые войны, как на нечто хаотическое, неуправляемое, во многом подобное людской жизни вообще — равно как и презрение обоих к простодушным доводам, коими историки академического склада объясняли человеческую жестокость и яростное желание воевать, — особо выделил выдающийся французский историк Альбер Сорель, читая в Ecole de Sciences Politiques[109]7 апреля 1888 года[110] ныне почти забытую лекцию. Проводя параллель меж де Местром и Толстым, он заметил: хотя де Местр и теократ, а Лев Толстой «нигилист», но оба они числили первопричины событий загадочными — и, среди прочего, обращающими людскую волю в ничто. «От тео- крата, — пишет Сорель, — до мистика, а от мистика до нигилиста расстояние меньше, нежели от бабочки до гусеницы, от гусеницы до куколки, а от куколки до бабочки»[111]. Толстого, подобно де Местру, всего больше занимают первопричины; Толстой задается примерно теми же вопросами, что и де Местр: «Expliquez pourquoi се qu'il у a de plus honorable dans le monde, au jugement de tout le genre humain sans exeption, est le droit de verser innocemment le sang innocent*»1, так же отвергает рациональные или натуралистические ответы; подчеркивает неощутимые психологические, духовные — а временами «зоологические» — факторы, управляющие событиями: подчеркивает их, пренебрегая статистическим анализом военной мощи, будучи весьма сходен в этом с де Местром, отправлявшим депеши и реляции своему правительству в Кальяри.
Толстовские страницы, повествующие о массовых людских передвижениях — то ли о битвах, то ли об исходе русских из Москвы, то ли об отступлении французов из России, могли бы показаться едва ли не обдуманными иллюстрациями к де-Местровской теории насчет природы великих событий — никем не рассчитанных, да и никакому расчету не поддающихся. Но сходство меж де Местром и Толстым еще глубже. И савойский, и русский граф ополчаются — и неистово ополчаются — на либеральный оптимизм касаемо людской доброты, людского здравомыслия и несомненной ценности материального прогресса: оба яростно опровергают утверждение, что рассудок и наука способны, якобы, сделать человечество счастливым и добродетельным на веки вечные.
Первая великая волна оптимистического рационализма, поднявшаяся вослед Религиозным войнам, вдребезги разбилась о свирепость Великой французской революции, пришедшего за нею политического деспотизма, общественного и экономического злополучия; в России подобную же волну раздробила череда карательных мер, взятых Николаем /, дабы сначала обезвредить последствия декабристского восстания, а затем — едва ли не четверть века спустя — влияние, оказанное европейскими революциями 1848-1849 гг.; прибавьте к этому еще материальное и моральное воздействие, произведенное сокрушительно проигранной Крымской войной. В обоих случаях на сцену выступила грубая сила, изрядно потрепавшая добросердечных идеалистов и расплодившая суровый реализм всех мастей — среди прочего, появились материалистический социализм, авторитарный неофеодализм, махровый национализм и другие непримиримо антилиберальные движения. А в случае с де Местром и Толстым, невзирая на их глубочайшие и непреодолимые различия — духовные, общественные, культурные и религиозные, — разочарование вылилось в острейший скептицизм по поводу любых научных методов, недоверие ко всяческому либерализму, позитивизму, рационализму; к любым и всяким попыткам отделить церковь от государства — в Западной Европе сие стремление крепло и делалось влиятельным; и де Местр и Толстой намеренно подчеркивали «неприглядные» стороны человеческой истории, от которых чувствительные романтики, историки-гуманисты и оптимистически настроенные теоретики общественного развития отворачивались весьма упорно.
И де Местр, и Толстой отзывались о политических реформаторах (в одном любопытном случае, об одном и том же отдельно взятом их представителе, русском государственном деятеле Сперанском) с одинаково едкой и пренебрежительной иронией. Подозревали, что де Местр нешуточно приложил руку к падению и ссылке Сперанского, а Толстой усматривает — глазами князя Андрея — ив бледном лице прежнего императорского любимца, и в его пухлых руках, и в его суетливых, самодовольных повадках, и в неестественности и никчемности всех его движений своеобразные отличительные признаки человека призрачного, либерала, чужеродного действительности; Жозеф де Местр мог бы лишь рукоплескать подобному отношению. Оба говорят об интеллигенции презрительно и враждебно. Де Местр видит в ней не просто уродливое скопище живых мертвецов, павших жертвами исторического процесса — то есть жуткое знамение, посылаемое Промыслом, дабы устрашить человечество и побудить его вернуться в лоно старинной католической веры, — но общественно опасную стаю, тлетворную секту искусителей и развратителей юношества: любой разумный правитель обязан противодействовать их разлагающему влиянию.
Толстой же говорит о них скорее с презрением, нежели с ненавистью, представляет интеллигентов злополучными, заблудшими, слабоумными тварями, одержимыми некой манией величия. Де Местр числит интеллигенцию тучами общественной и политической саранчи, зовет ее гибельной гнилью, заведшейся в сердце христианской цивилизации — наисвященнейшего нашего достояния, сберечь которое возможно лишь героическими усилиями Папы Римского и его Церкви. А Толстой рассматривает интеллигентов как спесивых простофиль, изощренных пустомель, слепых и глухих к действительности, доступной пониманию более простых сердец, — и время от времени крушит интеллигенцию наотмашь, со всей лютой беспощадностью угрюмого старого мужика, не признающего над собою ничьей власти и, после долгих лет безмолвия, берущегося поучить уму-разуму безмозглых, болтливых городских мартышек: всезнаек, распираемых желанием без умолку трещать обо всем подряд, — заносчивых, беспомощных, пустых.
Оба автора отметают любое толкование истории, не ставящее во главу исторического угла вопрос о природе могущества, мощи, власти; оба пренебрежительно отзываются о попытках пояснить ее рационалистически. Де Местр потешается над французскими энциклопедистами: над хитро- мудрыми, но поверхностными их работами, над изящными, но пустыми определениями—чуть ли не в точности так же, как столетием позже насмехался Лев Толстой над наследниками энциклопедистов — учеными обществоведами-социологами либо историками. Оба открыто исповедуют веру в глубокую мудрость неиспорченных простых людей — правда, язвительные де-Местровские obiter dicta касаемо беспросветной дикости, лихоимства и невежества русских не могли прийтись Толстому по душе (ежели, разумеется, он вообще читал эти замечания).
И де Местр, и Толстой рассматривают западный мир как в известном смысле «загнивающий», подвергающийся быстрому распаду. Это воззрение, по сути, породили на заре девятнадцатого столетия римско-католические контрреволюционеры — оно было составной частью их взгляда на Французскую революцию как на Божью кару, ниспосланную отпавшим от христианской веры — в частности, от Римско- Католической Церкви.
Из Франции этот взгляд, порицавший приверженцев обмирщения, многими извилистыми путями — в частности, будучи распространяем журналистами и академически мыслившими читателями их статей — распространился до Германии и России (в Россию он приходил и напрямик, и через переводы с немецкого), где сыскал себе благодатную почву среди тех, кому посчастливилось не ведать революционных потрясений, — местному amour propre[112] льстила мысль о том, что, уж во всяком случае, родная-то страна еще способна шествовать по пути, ведущему к вящей славе и могуществу, а Западу, изничтоженному отречением от своей старинной веры, только и оставалось разлагаться не по дням, а по часам — и духовно, и политически. Нельзя сомневаться: эту школу собственной дальнейшей мысли Толстой перенял от славянофилов и прочих русских шовинистов ничуть не в меньшей степени, чем непосредственно от де Местра, но следует заметить: упомянутое убеждение чрезвычайно сильно в обоих наших беспристрастных, аристократических наблюдателях, — оно и определяет обе их поразительно близкие точки зрения. Aufond оба они мыслили пессимистически донельзя — и, нещадно разрушая общепринятые тогдашние иллюзии, отпугивали современников, даже если те нехотя признавали правоту сказанного.
Пускай Жозеф де Местр был фанатическим поборником папства и освященных временем общественных учреждений, а Лев Толстой в ранних своих работах не обнаруживал склонности к радикализму, — все равно читательское нутро чуяло: оба писателя — нигилисты, ибо гуманистические ценности девятнадцатого века разлетаются под их руками вдребезги. Оба искали некоего спасения от собственного неизбежного и безответного скептицизма в обширной и неуязвимой истине, способной оборонить их от последствий их же собственных природных склонностей и темперамента; де Местр — в Церкви, Толстой — в неиспорченном сердце людском и простой братской любви: чувстве, если и посещавшем его, то лишь изредка, — в идеале, являвшемся Толстому и нещадно гнавшему прочь его художественный дар: Толстой обычно принимался писать бесцветным, простодушным, суконным языком, болезненно трогательным, болезненно неубедительным, откровенно далеким от собственного толстовского опыта.
Но сходство это не следует преувеличивать: верно, и де Местр, и Толстой придают наивысшую мыслимую важность войне и столкновениям, однако де Местр — как и Прудон впоследствии[113] — прославляет войну, объявляет ее таинственной и божественной; а Толстой не выносит ее и считает объяснимой, в принципе, только с учетом несметных мельчайших причин — пресловутого исторического «дифференциала». Де Местр верил во власть — иррациональную силу, верил в необходимость подчинять человечество, в неминуемость преступлений, в чрезвычайную важность инквизиторского розыска и наказания. Он рассматривал палача в качестве краеугольного общественного камня — ведь не случайно же Стендаль назвал де Местра Vami du bourreau\ а Ламеннэ говаривал: для де Местра имеются лишь две реальности — преступление и наказание, ибо «чудится, будто письменным столом служил ему эшафот»2. Мироздание казалось де Местру скопищем диких тварей, терзающих друг друга на клочки, убивающих ради удовольствия убивать — люто и кровопролитно: тут он видит естественное проявление любой и всяческой жизни. Толстой далек от подобного ужаса, злодеяния и садизма3, и он —расе\ Альбер Сорель и Вогюэ! — отнюдь не мистик ни в каком смысле этого слова: Толстой не страшится подвергать сомнению что угодно и верит: некий простой ответ не может не отыскаться, — не надобно лишь упорствовать, истязая себя его поисками по неведомым и далеким краям: ответ искони лежит прямо у наших ног.
Де Местр поддерживал иерархический принцип, верил в аристократию, готовую к самопожертвованию, героизму, послушанию — и строжайше правящую массами, беспрекословно подчиняющимися своим общественным и религиозным наставникам. А посему де Местр советовал и дело российского просвещения препоручить ордену иезуитов: по крайности, скифских варваров обучили бы латинской речи, священному языку человечества — священному уже оттого, что в нем воплотились все предрассудки и все поверья предыдущих веков — или, точнее, верования, выдержавшие испытание историей и опытом, единственно и способные воздвигнуть неприступную крепостную стену — преграду, оберегающую от страшного, растлевающего натиска безбожников, либералов и вольнодумцев. Прежде всего, де Местр считал естественные науки и светскую литературу зачумленными игрушками в руках людей, не получивших спасительной прививки от них; крепкими хмельными напитками — поначалу опасно возбуждающими, а под конец уничтожающими любое непривычное к ним общество.