Во время одного затянувшегося приема устали мы оба — и я, и Лютов. В приемной кто-то еще сидел, но я уже ничего не соображал — часа четыре переключался с одной темы разговора на другую, вникал в разные кляузные дела и выдохся. Лютов тоже охрип и стал сбиваться в переводе. Я велел передать, что прием на сегодня прекращаю, и попросил Любу принести кофейник, всегда стоявший у нее наготове. Мы погрузились в тишину, нарушаемую только позвякиванием ложечек.
Лютов ненадолго отлучился и вернулся в приподнятом, общительном настроении. Уже после первой чашки он с некоторой робостью сказал:
— Простите, господин комендант, за нескромный вопрос… — Он замолчал, не решаясь закончить.
— Спрашивайте уж, коли начали.
— Удивляет меня, неужели у ваших интендантов не нашлось для вас чего-нибудь более внушительного, чем эта куцая гимнастерка и солдатские сапоги? Вам, наверно, не приходилось видеть немецких комендантов.
— Не имел чести.
— Ваше счастье. А у них каждая мелочь продумана. Достаточно было на мундир или фуражку взглянуть, чтобы трепет наполнил душу.
— Для вашего сведения, в этой гимнастерке и сапогах я вышел из госпиталя и переодеться пока не успел. А главное, это мне ничуть не мешает, хотя бы потому, что трепета мне не нужно.
— Без трепета нельзя, — убежденно сказал Лютов. — Если вас бояться не будут, ничего вы тут не добьетесь.
— А я ничего добиваться не хочу, кроме того, чтобы о Красной Армии осталась хорошая память. Не о моем мундире и сапогах, а об армии, о советских людях. Вам это понятно?
— Мне многое непонятно, — признался Лютов после некоторого раздумья.
В эту минуту к нам прорвался совсем ветхий старичок, усохший и скрюченный, как лимонная корка. Дежурный не удержал его силой только потому, что говорил он на чистом русском языке. Он заковылял к столу и прилип к нему на добрых полчаса. Из бумажек, которые он выложил передо мной, из объяснений, высказанных с той торопливостью, которая подхлестывает человека, боящегося, что его вот-вот выгонят, я понял, что он из эмигрантов, военным не был, дворянином не был, из купцов, застрявших за границей случайно. А просит он разрешения вернуться в Россию.
Мне он не давал вставить ни одного слова и твердил одно и то же, должно быть заранее много раз повторенное про себя:
— Коленопреклоненно прошу, господин комендант. Уважьте нижайшую просьбу старого русского человека. Всеми святыми заклинаю, пустите в Россию. У меня в Петербурге дом на Кирочной. В прошлом, разумеется, — не мой он сейчас, и не нужен он мне. Но отлично помню: в подвальном этаже дворники жили. Убедительнейше прошу, разрешите мне дворником там пожить. Сам выйду с метлой, вылижу все. Я умею, вы не сомневайтесь. Дворником! Самым младшим дворником! Убедительно! Сделайте милость. Мне бы только глянуть на Россию и кости упокоить. Ничего мне не нужно, совсем ничего. А корку хлеба я заработаю. Дворником. Убедительно!
Как я ему ни объяснял, что вопросами репатриации не занимаюсь, что нужно подождать, пока кончится война, что сейчас не время и никто его в Ленинград не пустит, — он талдычил свое, смотрел на меня умоляюще, то складывая ладони, как будто молился, то падая на колени, и все говорил, говорил, пока я под руку не выпроводил его из кабинета.
Я уже собрался заняться другими делами, когда Лютов, кажется впервые при мне, рассмеялся ехидным, дребезжащим смехом.
— Что это вы? — удивился я.
— Дворник насмешил. Я этого дворника знал, когда он миллионами ворочал, конюшню рысаков имел.
— Ничего смешного не вижу. Одолела тоска по родине, чувство естественное для всякого нормального человека.
— Вы хотите сказать, что я урод, — насмешливо уточнил Лютов.
Я промолчал, побоялся, что он опять истерику закатит.
— А если я самый нормальный человек и есть, а уроды это вот такие? — Лютов махнул рукой в сторону двери, за которой скрылся бывший петербургский домовладелец.
— И это естественно, — заметил я, — каждый ненормальный всех остальных считает психами.
Я ждал, что он рассердится, но этого не случилось. Наоборот, он стал еще почтительней.
— Я покорнейше прошу извинить меня за недавнюю сцену… У меня случаются болезненные приступы, о которых потом горько сожалею… Результат старых ранений… Я ценю ваше благосклонное ко мне отношение и почитаю закономернейшими ваши вопросы, даже заданные из любопытства. — Он ждал, видимо, вопросов, а я не хотел их задавать. — Я, когда еще только представлялся вам, доложил все без утайки, ожидал, признаюсь, что вы меня арестуете и спишете в расход. А вы… удивили… А сегодня еще этот дворник… Если у вас не пропал интерес, о чем молчу, могу поведать.
До обеда времени оставалось много, и я кивнул — говори, мол, послушаю от нечего делать.
— Придется начать издалека… Вам не понять, с какими чувствами шли мы под белые знамена, — начал он.
— Где уж мне понять, когда вы под этими знаменами моего отца повесили и всю деревню перепороли.
Не думал я этого говорить, как-то само вырвалось. Отца своего я не помнил, года три мне было, когда его мамонтовцы убили, и родился я не в деревне, а в городе, никакой злой памяти о гражданской войне у меня не осталось, а тут вдруг всплыло. Лютов испуганно замолчал.
— Ничего, — успокоил я его, — дело давнее, винить вас не собираюсь. Так что вы там о чувствах?
— Все верно — и пороли, и вешали… Я хочу сказать, что побуждали меня к борьбе с большевизмом самые чистые и благородные чувства. Убежден был, что их власть знаменует конец России, конец всему. Ни ум, ни сердце не могли смириться с тем, что мою родину продают немцам.
— Кто это продавал?
— Большевики, разумеется. И в другом был уверен — не сможет, да и не захочет восставшее быдло оборонять свою страну… Вам это странно слушать, но я не лгу.
— И долго вы так заблуждались?
— Даже после новороссийского разгрома верил еще. Нет, не в победу белого оружия. На это надежды развеялись раньше. Верил, что пребываю в стане великой России, что с нами — побитыми, униженными, оборванными, завшивевшими — весь ее ум, и совесть, и честь… Удивляться будете, но это так… Потом красные взломали Ишуньскую позицию, начался наш последний драп к портам Крыма… А я все еще верил. Хотя, если уж полную правду говорить, верил больше из упрямства, а точнее — из страха, боялся потерять последнюю опору… К тому времени я глаза лишился, не гож стал для строевой службы. По протекции попал в штаб корпуса. О Кутепове слыхали?.. Был я какое-то время при нем. Так что заключительный акт трагедии я наблюдал сверху, и все стало виднее. Тогда и начал прозревать. Как после операции на глазах, когда повязку снимают.
— Еще в Крыму? — удивился я. — Что ж вас за границу понесло?
— Вы не так меня поняли… Человека я тогда в подлинности его увидел. Предстал он перед глазами, как голенький. Не совсем еще, но почти.
— Вы яснее, о каком человеке говорите?
— Обыкновенном. Как таковом. О венце творения, имя коему легион. В Ялте бывали?
— Приходилось.
— Ну, тогда представляете себе: горы, море, кипарисы… А другого представить не сможете. Среди всех этих красот кишмя кишело все лучшее, что родила Россия. Цвет армии и общества. Светлейшие умы. Куда ни плюнь, всенепременно попадешь в государственного деятеля, либо в профессора, либо в писателя — недавнего властителя дум. Великие актеры. Композиторы. Имена, известные всей Европе. А какие женщины! Их выхаживали отряды нянек, бонн, француженок, англичанок. Отпрыски титулованных фамилий, занесенных на скрижали отечественной истории.
У Лютова зачесалось все тело. Он елозил по спинке кресла и совсем потерял контроль над своими руками — скреб ногтями предплечья, бедра.
— В ресторанах еще кутили, допивали заморские вина, а боевые офицеры, раненые, сраженные сыпняком, валялись на набережной без полушки в кармане. Кто зашивал в исподнее и топил в пуху подушек жемчуга, заделывал в каблуки бриллианты, а кто протягивал руку за подаянием. У кого хватало сил — грабил, убивал. Люди, которые еще вчера за тень, брошенную на их честь, готовы были идти к барьеру, воровали казенное имущество, брали взятки, спекулировали. Колоссальные суммы войсковых касс, ценности, вывезенные из брошенных городов, — все расползалось по карманам темных дельцов и заслуженных генералов… За место на пароходе готовы были глотку перегрызть ближайшему другу, сбросить старуху в море, растоптать младенца, упавшего в давке.
— Если вы все это видели и понимали, — прервал я его, чтобы дать ему передохнуть и совладать с развинтившимися нервами, — то должны были понять и другое: что правильно сделал народ, сбросив этот прогнивший класс.
— Не-ет! — язвительно протянул Лютов. — Понял я больше. До конца понял. На всю жизнь… Понял, что человек человеку не волк, а хуже… Понял, что все человеческое в человеке — та же штукатурка на фасаде: чуть ударь — отвалится. А под ней обыкновенный зверь. Нет, не зверь. Куда там! Ни один зверь не может стать подлецом, а человек может. Поскольку — венец творения!
— Это вы о своем окружении правильно говорите.
— Зачем! Все одинаковы. Я потом лицезрел, как штукатурка с немцев, с потомков Шиллера и Бетховена, сваливалась. Тоже было зрелище для богов. Но я упредил события. Понял все до конца не в Крыму. Позже. В Константинополе… Сначала попал в Галлиполи. Не слыхали? Длинный такой аппендикс на севере Дарданелл. Там наш корпус встал на французские харчи. Но я не долго терпел. Заболел тифом, попал к смертникам в госпиталь, выкарабкался и оказался в Стамбуле.
Лютов замолчал, вглядываясь в прошлое, а может быть, горло у него закупорило волнение. Я уже собирался встать и кончить этот тяжелый разговор, но он продолжал:
— Что собой представлял Царьград священный в те окаянные времена, описывать не буду. Наше христолюбивое воинство превратилось в торгашей, спекулянтов, попрошаек. Гвардейские полковники, последыши аристократических фамилий, и тут же солдатня, — все одинаково торговали, кто чем. У кого офицерские штаны на руках, у другого — английские ботинки на шнурках через плечо… Ночевали в кофейнях. Стол на ночь — пять пиастров. Вся штукатурка начисто слетела, и стала видной самая суть, кто есть кто. Служили лакеями, швейцарами, судомойками — с рвением, как по призванию. У кого капитал или связи богатые, у тех, конечно, штукатурка прочнее держится. Деньги, как цемент, крепче всего помогают сохранить видимость человеческого обличья.
— Ну уж это вранье, — не удержался я. — Деньги чаще всего и превращают людей в зверье.
— Не могу согласиться.
— Но у вас-то, как я понимаю, и денег не было, а зверем не стали. Или — тоже?
— А как же! Стал. Только и звери разные. Я из травоядных. Это уж от рождения. У кого клыков нет, тот мясо рвать не сможет. Я о лакеях и судомойках не в осуждение. И я за любую работу хватался. В холерном бараке полы мыл, сортиры чистил. Вот только подаяния не просил и подлецом не стал. Не смог… Но я о другом хотел… Была у меня знакомая семья.
Лютов перестал чесаться, зажал ладони между колен, уперся глазами в ковер и долго колебался, говорить или закончить на этом свою исповедь.
— Да, была. Их именье с моим, родительским, через ручей. В Орловской губернии. Тургеневский край. От Спасского-Лутовинова верст восемнадцать. До Бежина Луга пешком ходили. Такой тихой красоты не видал, не увижу, да и нет ее больше нигде. Я всю семью любил. Сам осиротел рано, и был их дом моим домом. И не только тем был счастлив. Сколько людей ни встречал, а такой чистоты душевной, такого врожденного благородства и щедрости чувств ни у кого видеть не доводилось. Ни лжи, ни корысти. О каждом из этой семьи мог убежденно сказать: «Се Человек!..» Из двух дочерей старшая была моей нареченной. Все шло к свадьбе. А тут тринадцатый год — торжества по случаю трехсотлетия дома Романовых. Отбыло все семейство в Питер на празднества. Там, на балу, она и познакомилась с другим… Бунинскую «Митину любовь» читать приходилось? В ней мои страдания в точности описаны. Изображать страдания писатели — мастаки… Сам я понимал, что другой достойнее меня. Он и родом был знатней, и красив, как античный герой, и землю мерил тысячами десятин. А смирить себя не мог… Венчались они в Преображенском соборе, а через месяц война… Я все делал, чтобы из души ее выключить, — не смог, любил еще сильней, как околдованный. Виделись мы, объяснились. И на фронт она писала, слезно просила забыть. А у меня одна безумная надежда в сердце жила. Стыдно вспоминать. Мы с ее мужем в разных армиях служили, но я о нем все знал. Он тоже на передовой воевал. И не оставляла меня мысль: а вдруг убьют его, а я живым останусь… И после революции я ее из виду не выпускал. Бежали они ни с чем. Семья никогда богатой не была, но кое-какие деньжата в Орловском банке лежали, да еще фамильные побрякушки в сейфе. И тех не захватили, доверенность оставили пройдохе на честное слово… Последний раз в Ростове их видел. А в Крыму потерял. Слышал, что на пароход сели, а на какой, никому не ведомо… Стал искать в Константинополе. Нашел. Встретил знакомого поручика, вышибалой в кабаке служил, он мне и доложил. О старшей сказал коротко: «Здесь. Но только за доллары. Принцесса». В другое время я бы его на месте задушил. «Принцессами долларов» проституток называли, самых дорогих, из высшего общества. Но и про поручика знал — не из сплетников. Да и со всей семьей он встречался не раз. Все знал досконально. Отец в Феодосии умер, сердце разорвалось. Мать с младшей на том берегу остались, об их дальнейшей судьбе ничего сказать не мог. А старшая к мужу прорвалась и вместе с ним эвакуировалась. Остались без денег, опустились до нищеты. Случайно попали в компанию французских офицеров, и приглянулась она кому-то из высших чинов. Мужу отвалили крупно, валютой. А жена пошла по рукам. Так и живут… Привыкли. Я слушал, знал, что он правду говорит, а поверить не мог. Спросил адрес. Подстерег на улице. Увидел издали, а узнал только вблизи. Она пригляделась и ахнула. А я в глаза ее вникаю, вижу — все правда. Присели мы за столик в кофейной, и не могу от ее рук оторваться. Только от прошлого и остались руки — нежные, чуткие… Был у меня план: бежать из этого вселенского вертепа в Болгарию. Там русских хорошо принимали, работать можно было. Излагаю, зову с собой. Еще любил, надеялся. А она не слушает. Смотрит на мой затертый френч, на битые ботинки и молчит. Не просто молчит, а скучает. Встала: «Извини, Андре, мне пора». Еще улыбнулась. Но как улыбнулась! Лучше бы оскалилась…
— А как вы к Герзигу попали? — спросил я, чтобы отвлечь его от мрачных мыслей.
— Я еще о том дне, в Стамбуле. Очень для меня важным стал тот день. Окончательно прозрел, последние иллюзии по ветру пустил. Понял, что все выдумки — и человек и бог. И смысла никакого в жизни нет, пустая возня от колыбели до могилы. Как у муравьев, только у них честнее, чище.
Живой глаз Лютова смотрел на меня тоскливо и доверчиво. Сквозь мутную слезу просвечивала старая, привычная боль.
— Надо было мне тогда же подвести черту, исправить ошибку природы. Не хватило человеческого, зверь сильнее оказался, настоял: дыши, пока дышится… Вы про Герзига? Колесил я по Европе, сам от себя убежать хотел. Разыгрался мой тройничный нерв, с ума от боли сходил. Один благожелатель и пристроил к Герзигу. Он специалист первостатейный. Мужчин стали в армию забирать, а у него нехватка в прислуге, предложил мне задержаться. Так и застрял, вместе с ним из Германии сюда приехал…
Последние слова Лютов произносил все тише, осевшим голосом. На меня больше глаз не поднимал, отводил в сторону — то ли стыдился, то ли жалел, что разболтался.
— Теперь послушайте меня, Андрей Андреевич, — сказал я. — Попробуйте решить такую задачку. Представьте себе, что немцы в эту войну осадили бы не Ленинград, а ваш дореволюционный Петербург. Это — условие задачи. А теперь вопросы: пошел бы ваш «весь Петербург», ваши утонченные русские патриоты, ваши женщины, воспитанные няньками и боннами, — все, кого вы назвали умом и совестью России, — пошли бы они рыть траншеи под немецкими бомбами?
— К чему этот вопрос?
— Имеет прямое отношение к тому, что вы рассказали. Я спрашиваю: стали бы люди из вашего Петербурга, те, что бежали с вами в Крым, учиться, как из подворотен бросать бутылки с горючкой по немецким танкам? И еще вопрос: пошли бы они к станкам в промерзшие цехи опухшими руками точить снаряды?
Лютов молчал.
— Что, трудная задачка? Вот вы рассказали, как ваш высший свет — ум и совесть — занимался казнокрадством, грабежом, проституцией, либо вымирал среди вшей и грязи. Это на юге, под солнышком, когда рестораны еще ломились от жратвы. Представляете себе, как она выглядела бы, ваша элита, в условиях блокады? Какое зловоние пошло бы от нее по всему миру?.. А знаете, что за всю историю войн и осад не было такого дружного и честного города, каким был блокированный Ленинград?
— Вы меня не агитируйте, Сергей Иванович.
— Да на кой черт мне вас агитировать! Это вы меня разагитировали своими мемуарами. Из ваших же рассказов такая задача выросла. В одном и том же городе жили, на той же Неве. И люди вроде бы тех же корней — россияне, на одном языке говорили. А как пришло время испытаний, вели себя, как будто с разных планет. Вот штука какая. Кстати, это не большевики, а ваш же высший свет, ваши генералы и министры еще в семнадцатом году собирались отдать Петроград немцам, папашам нынешних гитлеровцев. Не дожидаясь осады, без борьбы. Было такое?
— Для чего это вы мне напоминаете?
— А это к вашей теории насчет штукатурки. Вы всю жизнь провели среди дерьма, потому и ваши идеи дерьмом пропахли. Какая же штукатурка у наших людей, если ее ни бомбами, ни голодом сбить не могли?
— Ваш секрет. Придумали цемент покрепче. А все равно, под штукатуркой то же самое. Не поверю, что может человек стать не тем, что он есть. На этот раз ваша взяла, слава богу. Утопите окаянную гитлерию в крови — туда ей дорога. А вы на чем другом сорветесь, покажете свое нутро. Мира и счастья для человека как не было на земле, так и не будет. Не достоин, слишком гадок для счастья.
— С такими мыслями действительно только головой в прорубь, — посоветовал я от души.
— Вот уж в этом сам себе хозяин. Захочу — прыгну, не пожелаю — обойду…
Люба позвала обедать.