Владелец бомбоубежища господин Шнурич напомнил о себе самым неожиданным образом. Заговорил о нем Дюриш. Заговорил, смущаясь, пряча глаза за большим платком, которым он утирал обильно потевшее лицо.
— Ты отталкиваешь наших людей, Сергей…
— Кого это?
— Приходил к тебе Шнурич… С полным доверием приходил, надеялся на помощь, а ты…
— Шнурич наш человек?! — с изумлением переспросил я.
— Наш, Сергей! Наш! Очень порядочный. Честный. Никогда никого не обманул. И нацистов всегда не любил, и за славянство — горой. На таких людей опираться нужно.
Говорил Дюриш убежденно, искренне стараясь рассеять мое заблуждение. Он действительно думал, что я ошибся в разговоре со Шнуричем, поддался минутному раздражению.
— Как ты можешь защищать этого бессердечного прохвоста, который вымогал деньги у перепуганных женщин? — не с гневом, а скорее с любопытством спрашивал я. Мне и вправду было интересно разобраться в психологии этого старого, умного и, судя по всему, что я о нем знал, доброго человека. — А если бы твоя жена бежала с маленькими детьми в убежище и с нее потребовали бы деньги, которых у нее нет?
Дюриш снова протер платком голову, лицо, шею.
— Я не хотел бы, Сергей, чтобы ты думал, будто я защищаю Шнурича, как свою родню. Он мне зять, но это не имеет никакого значения. Я только прошу тебя не обзывать его плохими словами. Он не заслужил их.
Теперь мне понятней стало его смущение. Чувствовал он себя неловко не от сомнения в праведности Шнурича, а только потому, что приходится отстаивать интересы свойственника. Я знал, что у него большая семья — взрослые сыновья и дочери. Ничего не было странного и в том, что одним из зятьев оказался деловой Шнурич. Но то, что таким зятем можно гордиться, как гордился им Дюриш, что он пользуется репутацией порядочного и честного человека — это было для меня непостижимо.
— Ты извини меня, Яромир, за резкие слова о муже твоей дочери. Может быть, он хороший семьянин и никого не обманывает. Но пойми, что я не могу считать честным заработком торговлю местами в бомбоубежище.
— Почему? Убежище он построил на своей земле, на свои деньги. Он никого не завлекал. К нему шли сами и давали долговые расписки. Что в этом противозаконного?
Мы говорили с ним понятными для обоих словами, но мысли наши как будто двигались по параллельным линиям без всякой надежды сблизиться или хотя бы столкнуться.
— Ты мог бы отказать ему, — рассуждал Дюриш. — Но рвать денежные документы… Все деловые люди возмущены. И я не знаю, что им говорить.
— А почему ты должен за меня говорить? Пусть возмущаются.
— Я не могу этого допустить! Я хочу, чтобы все знали: ты поступаешь только справедливо. Русский офицер не может нарушить закон.
— Придется тебе, Яромир, примириться с тем, что у нас с тобой разные взгляды на некоторые законы. Во многом мы с тобой сходимся, а кое о чем думаем по-разному.
— Разреши мне сказать им, что ты сожалеешь о том, что порвал.
— Нет! Не разрешаю, потому что не сожалею.
— Очень плохо, Сергей, — с тяжелым вздохом заключил Дюриш. — Для коммерсантов это останется актом произвола. Они потеряют доверие к финансовым обязательствам. Если ты порвал сегодня одни расписки, завтра можешь порвать другие. Ты не бумажки порвал, а веру в кредитоспособность людей… Мне будет очень трудно вести дела как голове…
В последних словах я услышал намек на возможную просьбу об отставке.
Если бы мной в этом споре руководили какие-то сложные соображения, я, наверно, сумел бы растолковать их Дюришу. Но объяснить ему простые и ясные чувства, не позволявшие мне одобрить деятельность Шнурича, было так же невозможно, как объяснить слепому разницу между черным цветом и красным. Он полагал, что я стою на своем из мальчишеского упрямства или из боязни уронить свой комендантский престиж, и очень болезненно переживал нашу первую серьезную размолвку. Мне тоже не хотелось с ним ссориться, и я успокоил его.
— Если тебе обязательно нужно как-то оправдать меня перед господами коммерсантами, скажи им, что я с большим уважением отношусь ко всяким договорам и деловым обязательствам. Но в этом конкретном случае я не мог поступить иначе… По нашим советским законам не пускать человека в бомбоубежище, пока он не заплатит денег, — преступление. Есть такой закон, и я действовал в его духе.
Ссылка на некий, не известный ни ему, ни мне, закон сразу укрепила мои позиции. А когда я добавил, что впредь посетителей с денежными тяжбами буду направлять к нему, Дюриш совсем воспрянул духом. Он опять смотрел на меня как на любимого сына, и расстались мы с ним, как всегда, друзьями.
Стефану о разговоре с Дюришем я рассказывал шутливо, был уверен, что он меня поймет и посмеется вместе со мной. Но ни тени улыбки вызвать у него не удалось. Он угрюмо смотрел на меня, явно не одобряя моего легкомысленного тона.
— А ты знаешь, чем обернулось это бомбоубежище? — спросил он вдруг.
— Вот уж чем не интересовался…
— Напрасно. В нем теперь клуб «предпринимателей-социалистов», «славянских демократов», «патриотов-либералов» — ноев ковчег, только без нечистых. — без коммунистов.
Зная привычку Стефана ожидать реакции собеседника на каждую новость, я выразил удивление.
— Сначала хотели потеснить нас, — продолжал он. — Потом нашли другой выход: взяли у господина Шнурича в аренду бывшее убежище и за два дня превратили в комфортабельный уголок для встреч и развлечений.
Стефан опять замолчал.
— Ты их к этому вынудил, — заметил я. — Они хотели собираться в твоем Доме, а ты их погнал. Ничего удивительного, что они обособились.
— Удивительно другое. Что при большевике-коменданте реакция может свободно собирать силы.
Я обычно легко догадывался по лицу Стефана, чем заняты его мысли или вспышку какого чувства следует ждать с минуты на минуту. Сейчас он выглядел подавленным, и я не мог поверить, что на него так угнетающе подействовало превращение бомбоубежища в клуб местных богатеев.
— У тебя есть факты, по которым видно, что их сборища носят реакционный характер?
— Были бы факты… Мои ребята ходили туда, слушали…
— Шнурич за вход платы не требует?
— Нет, — серьезно ответил Стефан, — платы не требует… Сейчас у шнуричей ставка покрупнее, с прицелом на будущее.
— Не говори загадками, Стефан. Чем они там занимаются?
— Разговаривают, музыку слушают, кофе пьют… Против тебя ни слова. И о Красной Армии — ни слова. Как будто их ангелы небесные от Гитлера освободили. Всё о христианской культуре, о демократии. Историю вспоминают, классиков цитируют… Вроде бы ничего худого…
— А почему бы тебе не пойти туда, не поспорить с ними?
Прежде чем ответить, Стефан подошел к карте, повернулся ко мне спиной.
— Ты попал в самое больное место… Боюсь я к ним идти.
Такого признания я не ожидал. Подумал, что он шутит, и рассмеялся.
— Ничего смешного нет, — сказал он. — Мне с ними спорить трудно — неравные условия.
— Да ты что?! Заболел? В любой спор первым лезешь, никогда ничего не боялся, и вдруг…
— Если бы они в открытую стали оспаривать то, что я узнал от Степана, выстрадал в лагерях, проверил в боях, — дал бы я им жару. А когда они туманом философии прикрываются, стихами говорят, — это мне не под силу… У них за плечами университеты, штабеля прочитанных книг. А у меня… Когда я мог знаний набраться?
— Успеешь еще, наберешься.
— Обязательно наберусь. А что сейчас делать — не знаю. Разогнать их, забрать ключи от убежища — ты не позволишь.
Я кивнул: «Не позволю».
— Да я и сам понимаю, что это не лучший способ борьбы, — продолжал Стефан. — Но я уверен, что от чистеньких слов они перейдут к грязным делишкам.
— Вот уж это — либо будет, либо нет.
— Можешь не сомневаться. Если бы ты знал, сколько ненависти вызвал тем, что порвал расписки. По карману ударил. Они всё простят, но только не это.
— А мне плевать, простят или нет.
— Тебе конечно.
— И ты наплюй.
— Их плевком не собьешь. Бить нужно со всей силой.
— Когда будет за что, ударишь.
— Да, не промахнусь.
Стефан выпрямился и проделал несколько пружинистых движений раскинутыми руками — нечто вроде гимнастики, возвращавшей ему хорошее настроение.
А дня через два более серьезные события заслонили от нас мышиную возню «предпринимателей-социалистов».