Ехали мы на северо-запад. Нечаев, как я понял из его не очень подробных объяснений, имел задание позаимствовать опыт работы политорганов с населением освобожденных территорий. Поэтому он то и дело отклонялся от прямого курса, сворачивал в разные города, где стояли наши части, а я, вроде туриста, глазел по сторонам, дышал чистым воздухом и поправлялся на обильных харчах.
Весна в этих краях вошла в полную силу, гнала лист из каждого прута, все было в зелени, в цвету. Дорога то пробивалась напрямик, то змеей вползала на кручи. Ничто здесь не напоминало мне родных мест. Все было другое. Опять то, что видел лишь два дня назад на своих дорогах, наплывало на сегодняшнее, и чем красивее выглядели невырубленные сады с белыми и розовыми цветами, нетоптанные поля, селения, не тронутые ни огнем, ни железом, тем труднее было мне свыкнуться с ролью путешественника, как будто нарочно забравшегося подальше от войны, от тех немецких городов, где еще насмерть бились мои однополчане.
Как-то к вечеру промелькнул над нами поднятый шлагбаум, и Нечаев проронил:
— Прощайся с Румынией.
А еще через несколько часов мы проскочили в железные воротца, и я только успел заметить выхваченную фарами оранжевую пограничную будку.
— Опять граница? — спросил я.
— Опять, — подтвердил наш шофер Володя, очень опрятный и старательный паренек, одетый щеголевато, под стать своему командиру. Его плотную загоревшую шею тонкой, белейшей ленточкой стягивал подворотничок.
Нечаев торопился. Надолго мы не задерживались ни в одном городе, но зато побывали во многих. Причудливый маршрут вел нас из румынского Арада в венгерский Мако, оттуда в югославскую Кикинду и обратно в Венгрию…
Мы пересекали границы старые, еще довоенные, и новые, продиктованные гитлеровскими министрами. Теперь и те и другие остались только на отживших картах. Было удивительное время, когда через всю Европу пролегала только одна разграничительная линия — передний край последних сражений. Исчезли пограничники, стерлись кордонные рубежи, не раз политые кровью. Земли, освобожденные от фашизма, словно отдыхали и от вчерашних боев, и от давних, многовековых распрей.
По дорогам пешим строем, большими толпами и малыми группками шли люди с востока на запад и с запада на восток, с юга на север и с севера на юг. Над каждой группкой, как бы мала она ни была, обязательно на палке или сорванной ветке развевался самодельный флажок какого-нибудь европейского государства. По этим флажкам мы узнавали французов и чехов, бельгийцев и голландцев, поляков и сербов… Шли одетые кто во что, но с обязательной красной ленточкой на голове или на груди. Некоторые счастливцы ехали в крытых повозках, убранных цветами, как на деревенских свадьбах. Другие крутили педали велосипедов, запряженных в тележки, еще сохранившие рекламные надписи тех фирм, на которых они работали. Но большинство шагало, отмеривая километры того длинного пути, который должен был привести их домой.
Мужчины и женщины, юноши и девушки со следами пыли и усталости на лицах — они все до единого были отмечены особым светом в глазах, светом обретенной свободы. Их вольный шаг, размашистые жесты, звонкие голоса отражали то обычно незамечаемое состояние независимости, которое только и начинаешь ценить, когда его утратишь. Так не знаешь цены кислорода, которым дышишь, пока не перехватят горло тиски удушья. Каждый из них как будто только и старался убедить себя, что может делать что хочет: хочу — иду, захочу — развалюсь на траве, прихлынет желание — запою.
Казалось, вся Европа, освобожденная нашими солдатами из лагерей, из каторжных карьеров и штолен, из «фабрик смерти», двигалась к открывшейся перед ней новой, счастливой жизни.
Стоило нашей машине приостановиться, как они облепляли ее, улыбались, кричали: «Рус! Карош! Рус! Спасибо!» А исчерпав запас знакомых русских слов, лепетали по-своему что-то ласковое и запевали то ли гимны, то ли просто любимые песни. Нечаев, видимо, привык к таким встречам и торопил Володю. А я все глядел на них, недавних рабов гитлеровского рейха, и не мог наглядеться. Должно быть, я совсем сдал в госпитале или отвык от всяких неожиданностей войны, но никогда прежде не знал за собой этой слабости в глазах. А тут, когда какая-то девчушка — судя по трехцветной ленточке, стягивавшей волосы, из француженок — подбежала к нам, ухватилась за рукав моей шинели и потянулась к нему губами, опять, как и на демонстрации в Бухаресте, я с трудом заморозил лицо, чтобы, к стыду своему, не уронить слезы.
Все эти годы огневая завеса войны маячила перед глазами, наглухо преграждая путь с востока на запад. Она нависала то за какой-нибудь проклятой высоткой, дымившейся под разрывами, то над берегом речки, с трех сторон обстреливаемой вражескими батареями. И сколько людей приходилось иной раз хоронить, прежде чем пробуравишь в этой завесе щель и хоть на несколько километров продвинешься вперед. А теперь, отбросив ее к пригородам Берлина, мы увидели многое, о чем никогда не приходилось думать.
Каждый из нас знал, что в конечном счете мы воюем за освобождение от фашистских людоедов всей Европы и даже больше — всего мира. Но когда мы наводили переправы под бомбами, когда расчищали проходы в минных полях и проволочных заграждениях, мне и в голову не приходило, что я добуду свободу для этой чернявой француженки.
Как-то ночью проезжали вдребезги разбитый город. Среди развалин полыхали костры и звучали песни. Кочующая Европа остановилась на ночлег. А сквозь пробоины в стенах, как сквозь причудливые окна, смотрела на кочевье холодная, низко висевшая луна.
Война еще не кончилась, а на дорогах, по которым мы мчались, вчерне подводились ее итоги, каждому выдавалось заслуженное… По этим же дорогам тянулись вереницы и других людей, таких же обтрепанных и уставших, но с иными глазами — полными страха, отчаяния и безнадежности. Над ними не было никаких флажков. Они не пели и даже между собой переговаривались вполголоса, будто боясь оскорбить чужой слух звуками своей речи.
Это шли немцы, издавна жившие в городах и селах соседних стран. В свое время они были скромными, работящими колонистами, а потом вдруг стали «сверхчеловеками», поверили Гитлеру, что именно им отведена историей роль господ, хозяев всех этих плодородных земель и «неполноценных» людишек. Когда приблизились наши войска, Геббельс призвал всех немцев бежать от «казацких зверств». И они побежали кто куда. А теперь недобежавшие возвращались на старые места.
Они шли по обочинам, испуганно уступая дорогу всякому встречному, все больше старики и старухи, женщины с детьми, подростки. Одни толкали коляски и тележки, забитые скарбом, другие тащили на плечах, на горбу, в оттянутых руках чемоданы, узлы. Непосильная усталость брала свое, разжимались онемевшие пальцы, и вещи скатывались в кюветы, а их владельцы шли дальше, даже не оглядываясь на брошенное.
Как пунктиром была с обеих сторон отмечена дорога наспех развязанными узлами, из которых вытащили то, что поценней и полегче, сломанными велосипедами, тележками, колясками.
Какая-то рыхлая старуха с опухшими ногами, на которых не сходились шнурки высоких ботинок, упорно переворачивала с ребра на ребро здоровенный тюк, перетянутый ремнями. Ее седые волосы выбились из-под черного платка, лицо исказилось от боли, но она снова и снова, упираясь грудью, толкала и опрокидывала тюк. Это шла семья. Немного впереди, широко, но редко, шагал высокий, жилистый старик с необъятным рюкзаком, клонившим, его к земле. Дойдя до ближайшего дерева, он прислонял к нему рюкзак и отдыхал. Расставив ноги, тяжело дыша, он оглядывался на старуху и что-то говорил ей, — наверно: «Брось, надорвешься».
А следом за старухой плелась уставшая больше всех молодая женщина с ребенком на руках. Впереди образовалась пробка, мы двигались ползучей скоростью. Эту женщину с ребенком увидели издали. Рослая, прямая, она выделялась среди других, и ее нельзя было не заметить. Ее густые золотистые волосы распустились по плечам, мокрые от пота пряди прилипли к лицу.
День стоял солнечный, горячий. По сторонам шоссе шеренгами высились цветущие черешни, за ними раскинулись зеленые поля. Было по-весеннему шумно, даже машины фыркали и перекликались как живые, словно радуясь вместе с солдатами, горланившими и чему-то смеявшимися в грузовиках. А мимо этого шумящего, живого потока женщина шла, как оглохшая и слепая. Ребенок, оттягивавший ей руки, не был грудным. Тоже, наверно, шлепал ногами, потом обессилел, она подняла его и несла, несла, видно, давно, — шагала как автомат, тяжело, мертво. Ребенок все время кричал, а она и его не слышала, не успокаивала, даже не глядела на него.
Мелькнула мысль: «Может, он голоден? Следовало бы подбросить ей чего-нибудь…» Но я не высказался, постеснялся Нечаева. А машина наша вдруг остановилась. Володя виновато пробормотал:
— Стучит, проклятая, пойду погляжу.
Он выскочил из кабины, поднял капот, стал копаться в моторе. Женщина как раз поравнялась с нами. Володя будто увидел ее спиной, не разгибаясь повернул голову и кивнул на младенца.
— Эссен? — спросил он.
Женщина испуганно отшатнулась, потом прислушалась, внимательно посмотрела на Володю, молча опустила голову к ребенку и пошла дальше.
— Товарищ подполковник, — как бы между делом сказал Володя, — у меня банка тушенки завалялась, разрешите, я пацаненку выдам. Орет с голодухи, будь он неладен.
— Отдай, — сказал Нечаев без всякого выражения в голосе.
— Барахло с собой волокут, — приговаривал Володя, роясь в своем мешке, — а чтобы жратвы захватить… Вот народ… — покачал он головой, вылезая из машины и прижимая к груди какой-то сверток.
В заднее окошко я видел, как он догнал женщину, что-то суетливо пристраивал к ее занятым рукам. Вернулся бегом, рывком захлопнул капот, сел за руль и нажал на стартер. При этом все еще приговаривал:
— Ну и народ! Наблудят, а потом бегут. И куда, гады, бегут? А пацаненок за них отвечай. Он-то ни при чем. Верно, товарищ подполковник?
— А что стучало, нашел? — ухмыльнулся Нечаев.
— Да тут разве найдешь? Доедем, там разберусь.
Я впервые увидел немцев. Не тех, кто стрелял в меня, кто жег и разрушал все подряд на русских землях. Тех навидался. А вот таких, не стрелявших, не приходилось. Сначала, когда попалась навстречу первая такая процессия, она вызвала любопытство, смешанное со злорадством. А когда защемила жалость к старухе с опухшими ногами, к женщине с ребенком, пришли воспоминания, а с ними — протест против самого себя.
Та, другая картина не попала в мой дневник. Я и не вел его тогда. И вытаскивать ее из-под горы других, более поздних и не менее страшных картин, казалось бы погребенных на задворках памяти, мне ни разу не приходилось. А вот тут сработал какой-то расторопный диспетчер, нажал невидимый переключатель и, растолкав всех, она выкатилась на первый план, встала перед глазами во всех деталях, как будто видел ее вчера.
Полыхало недоброй памяти лето сорок второго года. Мы отступали к Дону. Днем за нашей колонной гонялись немецкие самолеты, и передвигались мы перекатами от села к селу, от одного укрытия к другому. А как начинало темнеть, жали на всю железку, чтобы вовремя поспеть к очередному рубежу.
Так было и в тот день. Закатилось за горящей деревней солнце, асы Геринга, отработав, пошли отдыхать, и мы рванули по пыльному проселку, без оглядки на черневшее небо. На полпути первая машина остановилась. Шедшая за ней следом попыталась объехать и тоже затормозила. Выскочили мы из кабин и побежали выяснять, в чем дело.
Метрах в четырех от головной машины лежала женщина. Лежала ничком, выбросив руки вперед. Чуть поодаль — еще одна. И дальше, сколько видно было, лежали люди. Рядом с ними валялись узлы, ведра, корзины, разбросанная одежонка. Возле поваленной набок телеги белела недвижимая лошадь.
Посвечивая фонариками, мы вглядывались в лица женщин, девочек, мальчиков. Молча обходили убитых коров и овец. Нам показалось, что на дороге нет ни одной живой души. Но из темноты донесся голос, и к нам приблизилась высокая старуха. В синем свете подфарников ее морщинистое лицо, длинная тощая шея и босые ноги выглядели такими же, как у лежавших мертвецов. Только глаза светились, и живым серебром клубились на голове седые волосы. Она издали протянула к нам руки и прошептала: «Помогите, сынки».
Трое или четверо уцелевших колхозников унесли с дороги в редкую осиновую рощицу раненых, пытались их перевязывать, а унести убитых у них уже не было сил. Мы бросились помогать. Только и слышалось: «Бери повыше», «За плечи, под мышки держи», «Крупнокалиберными били, гляди какая рана», «Эту я один снесу, дите».
Мы уносили трупы и укладывали рядком среди кустов. Санитары обрабатывали раненых. Мы сбрасывали с дороги туши животных, телеги, домашний скарб. Подробности массового убийства, происходившего здесь часа два назад, мы узнавали от плакавших, стонавших людей.
Самолеты с черными крестами настигли беженцев внезапно — зашли сзади, со стороны солнца, на такой высоте, что были видны лица летчиков. Четыре самолета один за другим проносились над дорогой и били из всех пулеметов. Этому скопищу женщин и детей некуда было деться. Самолеты заходили несколько раз и стреляли, стреляли, стреляли, пока не убедились, что полегли все — и люди и животные. Опасаясь, видимо, как бы лежавшие не притворились убитыми, летчики напоследок обстреляли их еще раз.
«Товарищ лейтенант!» — окликнули меня солдаты. Я подошел. На обочине лежала еще одна женщина. Она упала, прижав к себе годовалого мальчонку и тяжелым плечом придавила его правую ногу. Мальчик был жив. Он уже не мог плакать, не мог кричать. Он только слабо ударял свободной рукой по материнскому плечу и чуть слышно сипел: «Мамка, мамка»…
Мы оставили раненым бинты, консервы и поехали. Все молчали. Бывают состояния души, когда любые слова кажутся не к месту, изношенными. В такие минуты нет слов сильнее молчания. Мы часто вот так молчали в те дни отступления. И убеждены были, что, когда доберемся до немецких городов и деревень, до питомников, где выращивались такие убийцы, никого в живых не оставим. А приблизились вплотную — и увидели просто людей. Иди разберись, кто из них в чем виноват. Куда-то ушло, растаяло ожесточение. Остались — боль и смятение в мыслях.
Теперь я смотрел на широкое, запруженное машинами шоссе, на медленно бредущих людей, а видел окровавленную проселочную дорогу. Почему я должен жалеть этих, живых? Только потому, что они идут, изнемогая под бременем своего барахла и своей вины?
Их никто не гнал. Сами испугались. Расплаты за преступления своих сынов испугались. Идут к себе, в свои села, где ни один дом не подожжен красноармейской рукой. За это уж можно было поручиться: и приказа такого варварского никто бы в нашей армии не отдал, и ничья рука не поднялась бы жечь мирное жилье только потому, что оно чужое. Придут, опомнятся от страха и снова заживут… А наши сейчас возвращаются на пепелища, в зону пустыни, заранее спланированную и с усердием созданную. Нет, не знаете вы, что такое горе… Иди, иди, старик, задыхайся под своим рюкзаком. Плачь, старуха, над тюком, которого не дотащить тебе до дома. Ты идешь не в Майданек, куда гнали сотни тысяч таких же старух твои внуки. Не жаль мне вас.
Так я думал и в то же время с неожиданной теплотой смотрел на беленькую полоску Володиного подворотничка. Не мог себе простить, что не осмелился сказать Нечаеву то, о чем сказал этот паренек, сидевший за баранкой.