3

До госпиталя у меня и в мыслях такого не было — вести дневник. За всю войну, кроме донесений и других служебных записок, ничего писать не приходилось. А пока лежал пластом на больничной койке, измаялся от безделья и попросил тетрадь с карандашом. Письма посылать было некому, стал писать для себя. Вспоминал разное, свое и чужое. Когда память буксовала, зарисовывал температурную кривую, снова вспоминал. Постепенно привык к этому занятию и потом уж до самой победы портил бумагу всякими заметками личного свойства. Теперь хвалю себя задним числом. Интересно читать о забытом, только тебе известном, а особенно любопытно через много лет сопоставлять то, что мыслилось и гадалось, с тем, что произошло.

Сопоставляю и дивлюсь. До чего же все-таки близорук человек, когда глядит в будущее. Все видится ему сквозь цветные стеклышки его желаний, все вычерчивает он по привычным схемам.

Перечитываю сейчас записи тех дней и вижу на бухарестских улицах прихрамывающего капитана, а рядом с ним моложавого подполковника. Идет подполковник, приноравливаясь к шагам капитана, высоко подняв голову. Им уважительно козыряют нарядные румынские офицеры и полицейские в коричневых мундирах, украшенных золотыми погонами и белыми шнурами с медными висюльками. К ним пристают грязные, оборванные мальчишки-чистильщики и раскрашенные женщины. Толпа на улицах к вечеру стала еще плотней, и шуму прибавилось. Орут газетчики, крикливо завлекают покупателей продавцы разного барахла. Постукивают по асфальту сотни деревянных подошв.

Нечаев водил меня с той же воспитательной целью — чтобы я пригляделся и попривык к чужой, непонятной мне жизни.

— Там, куда поедешь комендантом, — говорил он, — все будет масштабом помельче, но сущность та же…

Мы зашли в кафе, где играла музыка и топтались танцующие пары. Посидели, выпили какой-то розовой водички и ушли. Заглянули в кино, где картины крутились без перерыва, и с середины смотрели американский фильм о ковбоях, нелепый до изумления. Посидели минут двадцать и сбежали. На улице было тоже как в кино, но интересней. Толпа уже не казалась мне одноликой и беззаботной. За маской равнодушия я различал беспокойство, неуверенность, а иногда откровенный страх и ненависть. Встречались молодчики в монашеских сутанах, с железными челюстями и глазами, избегавшими встречного взгляда.

— Когда я тебе говорю, что мы вступаем в чужую землю как освободители, — пояснял Нечаев, — это вовсе не значит, что все нашему приходу рады и души в нас не чают. Для богатеев и всяких фашистских холуев мы — враги и останемся врагами на долгие времена. Это ты запомни и бдительности не теряй. Одно дело — наш брат, рабочий, а другое — буржуй.

Это старое, вместе со многими другими забытое слово «буржуй» рассмешило меня. Но я не улыбнулся. Очень мне хотелось сказать, что никаких дел с мирными жителями иметь не буду и дипломатию с ними пусть разводят те, кто этому учился. Не сказал, отмолчался…

Сыпанул мелкокалиберный, торопливый дождик. Мы повернули было к гостинице, когда гул многотысячной толпы, донесшийся из-за ближайших домов, потянул нас на узкую, кривую улочку, вливавшуюся в большую площадь. И я вдруг увидел другой, совсем другой Бухарест, так непохожий на только что виденный, как будто я снова совершил прыжок во времени и пространстве.

Вся площадь была забила народом. Люди стояли плотными шеренгами, плечом к плечу, голова к голове. Небритые, серые лица. Бесформенные шляпы с поникшими полями, приплюснутые кепки, лихо скошенные береты. У многих демонстрантов были засучены рукава ветхих рубах. И на всех лицах — то выражение гнева, решимости и уверенности в своей мощи, которое делает удивительно похожими массы людей, на улицы каких бы городов они ни выходили с революционными требованиями.

Отдельными колоннами стояли женщины. Сквозь тонкие, промокшие блузки просвечивали продрогшие плечи. Голые ноги на деревянных колодках посинели. И только глаза их были горячими, как будто вобравшими в себя жар накопившихся обид и надежд.

Мы остановились на тротуаре, как сторонние наблюдатели. Всю «чистую» публику словно смыло дождем. Наглухо закрылись двери соседних магазинов и кабаков. После спекулянтов и проституток, весь день маячивших перед глазами, самый облик стоявших рядом людей освежил душу. Мне не довелось видеть наши рабочие манифестации в семнадцатом году. Я знал их только по фотографиям и старой кинохронике. А сейчас я не только видел лица, не только слышал голоса людей, покинувших заводские цехи, чтобы по праву хозяев занять улицы города, но и ощущал их близость, дышал с ними одним воздухом.

Если бы не стоявший, рядом Нечаев, не погоны на моих плечах, я протиснулся бы в самую гущу, пробрался бы вперед, чтобы вместе с ними требовать, добиваться, хотя я не знал, чего они требуют и добиваются. Это незнание не имело для меня никакого значения. Красные флаги над головами, грозные крики, катившиеся от первых до последних рядов, поднятые кулаки — все было ясно и убедительно, как слова на родном языке, как чувства, переживаемые близкими людьми при одинаковых обстоятельствах.

— По какому случаю? — спросил я.

Нечаев пожал плечами. Но мой вопрос услышал стоявший в ближайшем ряду немолодой уже рабочий. Он повернул к нам горбоносое озябшее лицо и подошел.

— Там фашист, — сказал он по-русски, протягивая вперед руку. — Он должен уйти.

Толпа, скандировала какую-то короткую фразу.

— Что они кричат? — спросил я.

Рабочий улыбнулся и перевел: «Выйди на улицу! Выйди, дурак!»

Только теперь мы увидели, что демонстранты подступили к одному из домов, окаймлявших площадь. Дом казался мертвым. Все двери были закрыты, все окна зашторены. Но люди терпеливо ждали, и только их крики становились все громче, все требовательней.

— Пока вы здесь, — объяснял нам рабочий, — нужно прогнать всех фашистов. Уйдет Красная. Армия — будет поздно. Придут англичане, и опять богачи возьмут верх. Подошла девушка с зонтиком и что-то добавила по-румынски.

— Этот начальник бандит, его нужно повесить, — перевел нам ее слова рабочий.

Девушка выразительно провела рукой по горлу, захрипела, как будто сама попала в петлю.

— И давно вы тут стоите? — спросил Нечаев.

— Будем стоять, пока не выйдет.

— Пошли, — сказал мне Нечаев.

— Подождем.

— Мне еще нужно в Контрольную комиссию.

— Ты иди, я сам доберусь.

Нечаев поколебался, глянул на часы и согласился.

— Ладно. Жди меня в гостинице. А здесь не встревай..

Девушка и рабочий прислушивались к нашему разговору. Когда они убедились, что я остаюсь, рабочий во все горло крикнул:

— Слава Красной Армии!

Подхваченный клич разросся, захватил всю площадь. Я стоял, как случайный прохожий, ничего не делая, никем не уполномоченный представлять нашу армию, но впервые после перелета границы почувствовал, что снова участвую в войне. Впервые не из скороговорки политинформатора, не из газетных статей уразумел я еще другой смысл тех боев, которые мы вели на родине. Ведь только потому, что мы дрались до последнего снаряда, форсировали реки, штурмовали укрепленные районы, теряли тысячи и тысячи наших товарищей, — эти уставшие, изможденные люди, говорившие на непонятном мне языке, получили возможность выйти на улицу, требовать, бороться.

Не отходивший от меня рабочий обратил мое внимание на балкон «мертвого дома». Дверь балкона была широко открыта, и высокого роста человек что-то говорил, по-митинговому выбрасывая вперед руку. Вопль восторга оглушил меня. Все сжатые кулаки взметнулись вверх.

— Ушел! — кричал мне рабочий. — Ушел и не вернется!

— А кто это говорит?

— Наш! Коммунист! Фашист не вернется!

Откуда-то из центра этой людской массы, медленно расходясь кругами и захватывая новых и новых певцов, зазвучал «Интернационал». Со всех голов слетели шляпы, кепки, береты. Люди стояли под холодным дождем и пели так, как мне ни разу не приходилось слышать. У многих вместе с каплями дождя скатывались по впалым щекам слезы. Я поднял руку и приставил к козырьку.

Утром мы распрощались с Бухарестом.

Загрузка...