Чудище обло, озорно, огромно, стозевно и лаяй.
Апреля 7-го числа в Москве близ Поклонной горы и в виду крылатой богини Ники, венчающей Триумфальную арку, с одним из служащих муниципальной конторы по уничтожению грызунов и бытовых насекомых случилось дикое несусветное происшествие. В разгар рабочего дня у экспедитора отдела ядохимикатов Коли Савушкина необъяснимым образом исчез… пропал… как в воду канул… бесследно… нет, господа, не решаюсь, не могу договорить. Потому что натуру человека постигла чудовищная трудновообразимая потеря. Ее и сравнить-то не с чем. Утрата руки или ноги, даже утрата носа показалась бы маленьким морфологическим изъяном.
По поводу такого рода происшествий и не знаешь что думать. Ну был бы этот Коля каким-нибудь беспутным авантюристом, игроком, бонвиваном или, на худой конец, заводным неврастеником, а то заурядный тихоня, унылый трезвый семейный человек. Я бы еще понял, если б случился с ним этот казус в результате несчастного случая, или ради поучения юношества, или вследствие какой-то объективной неустранимой причины, не может же такое произойти просто так, сдуру, без намека хоть на какой-нибудь умопостигаемый смысл. Неужели ж и тут одно только наше русское «на, выкуси» с издевательски высунутым языком, одно только наше бестолковое несуразное российское безобразие?
А между тем, господа, как начнешь вдумываться в это происшествие, так в голову приходят всякие соображения и резоны. Ведь ни с того ни с сего такие вещи с людьми не приключаются. Почему-то именно Колю Савушкина, а не кого-нибудь другого выбрал для этого происшествия случай и провидение (или кто там выбирает нас для превратностей наших судеб, кто или Кто распоряжается тем, что с нами происходит или не происходит?). И тут, выходит, загадка, и все в нашем русском духе. Неспроста, наверное, с нами в России случаются дикие сюжеты, лежит на нас родовая припечатанность к тоске. Мы, наверное, и в ясном райском саду не совсем умеем расслабиться и порадоваться. Немецкие праведники скорей всего и там в бодрости чем-нибудь полезным заняты, часы ремонтируют или посуду лудят, французы вино церковное делают, итальянцы на мандолинах играют, а наши, попав в рай, небось, насупясь, жмутся в сторонке, держатся группками (вот уж точно что группками) и угрюмствуют, угрю-ю-мствуют…
Ничто в тот день не предвещало для экспедитора Коли Савушкина никаких ЧП, как, впрочем, и в другие дни: он вообще, можно сказать, был создан для жизни без происшествий и приключений. Он их боялся и избегал. Вот хоть сегодня ехал в свою контору, как всегда, на метро до «Кутузовской», в вагоне все скучные и мрачные, кто-то досыпал, на «Багратионовской» в вагон вошел какой-то ухарь и противным, неуместнободрым и даже издевательским для такого раннего часа голосом вдруг прямо в дверях громко прокричал:
— Здравствуйте, товарищи!
Напугал всех. О, какая ненависть к нему вспыхнула у людей! Вдобавок было это в день, когда в метро повысили плату за проезд. Коля Савушкин тоже вжался в спинку сиденья, он всегда побаивался этих поддатых остряков, подозрительных, с утра веселых, по которым сразу было видно, что едут от бабы…
Не успел этот артист затихнуть (а, войдя в вагон, он сразу опустился на свободное место у двери, голову на грудь уронил, всхрапнул), как вдруг на «Филях» очнулся, вынул из бокового кармана банку джина в смеси с тоником, сорвал железное кольцо, словно чеку из гранаты выдернул, запрокинул голову, сделал громадный глоток, обвел салон захмелевшим свирепым взглядом. Лицо его перекосилось. Он вдруг вскочил с места, резко, агрессивно прокричал какое-то полузнакомое слово:
— Солпадеин! Солпадеин!! Если эта боль…
Все опять оцепенели, а он вдруг посреди фразы сник, не выдержав градуса первоначально заданной свирепости, и закончил втемяшевшуюся ему телерекламу болеутоляющего голосом тихим, обессиленным, даже, я бы сказал, кротким и безнадежным:
_ —…Если, говорю, боль заявит о себе, то вы ей, слышите вы меня? вы ей, чувырле криворотой, нанесите ответный удар… Пожалуйста.
Двери зашипели, Коля вышел не на своей остановке.
Он обычно собирался из дома на работу загодя, с запасом. А чего дома сидеть? Жена Нина уходила в свою заводскую столовую ни свет ни заря, оставляя ему кое-какую еду на плите. Коля ел в одиночестве, складывал в полиэтиленовый пакетик объедки для собак и голубей, и — на работу.
Выйдя из метро не на своей остановке, он осмотрелся, определил направление движения, втянул воздух полной грудью, чтобы унять раздражение. До начала работы оставалось еще полчаса. Коля приостановился, подставил лицо ветерку. Апрельский воздух был уже прогрет, но как бы слоями, в нем улавливались узенькие струйки прохлады. Савушкин узнавал эти острые струйки-лезвия, эти наждачные терки ветра, он не сомневался, что они долетели сюда из-за Полярного круга, их сдуло и принесло ветром с арктических льдин и торосов, вот они, их сухие жгучие уколы, их сухие бескровные порезы, этот особый стерильный, убивающий все микробы, чистоплотный полярный холод, привет это ему персональный был с Севера, где он служил давно, еще при маршале Устинове, на подлодке.
Коля любил думать о своей флотской службе, и сейчас его лицо, ловя эти льдистые пощипывающие приветы, отдавалось воспоминанию об аварийном всплытии у полюса. Да, толщина льда там была критическая, страшно было представить, как они пробили, точнее — пропороли, продавили корпусом этот ледовый бетон. Уж этого Коля никогда не забудет — всплыли они под звездами посреди черной полыньи, треск титанового корпуса, потоки воды, сирена тревоги, кто мог, вылез с перепугу наружу, все чумные, в мокрых робах, с мокрыми лицами и волосами, и робы вмиг стали твердыми, как скафандры, да еще мичман Мамедов поскользнулся и съехал по корпусу, как с ледяной горки, вниз, в черное месиво из воды, льда и снега, его достали, и он лежал как обугленная рыба, и потом капитан загнал всех вниз устранять течь…
Автомобильный гудок вернул Колю в реальность. Он, оказывается, уже шел по Кутузовскому проспекту в сторону Поклонной горы.
Не знаю, как вы, господа, а я люблю эти ранние числа апреля в городе, когда светать уже начинает быстро, без недавней мглистой раскачки, когда первые дожди смывают зимнюю отупелость, и земля во дворах и скверах набухает и вспучивается особой весенней грязью, чистой, неотталкивающей, как пеленки младенца. Как не любить это время в природе? I Все кругом едва намечающееся, неразвитое, точно девочка-подросток в первоначальную пору утраты ангельской бесполости…
Каюсь, каюсь, господа, вы и сами видите, как беспомощно я тяну время, отдаляю момент решающего объяснения. Но подождите еще немного, есть трагические утраты, о которых не говорят с порога, скороговоркой, к ним подводят исподволь, издалека.
В день 7 апреля Савушкин, как всегда, отобедал на рабочем месте принесенным из дома окорочком, запил его чаем из термоса, высыпал на карниз крошки и раньше времени засел за свои бумаги. Приемщица Сима еще не пришла с обеда, большинство конторских молодых женщин коллективно посещали пиццу-хат у Дорогомиловского рынка, их пускали без очереди, так как контора по блату один раз в год бесплатно делала здесь санобработку всех помещений. Савушкин привычно втянул шею в плечи, рылся в актах санэпидстанции, сортировал по супрефектурам заявки от учреждений и населения (Сима как раз вернулась с обеда), производил сводные сверки, выжимки, подсчеты и с особым тщанием выводил на бумаге свой любимый значок процента. Он даже повторял кончиком высунутого языка на поверхности верхней губы контуры этих двух трогательных ноликов, разделяя их косой перегородкой… Так вот, в момент, когда шуршал своими бумагами и помогал себе языком, Коля Савушкин ощутил острый позыв к мочеиспусканию.
Он опасливо привстал со стула, бросил беглый взгляд в сторону Симы: не поняла ли она? Но Сима уже давно (заказов сегодня вообще не было) смотрела от нечего делать в окно: так кошка, живущая на верхнем этаже многоэтажной коробки, следит с подоконника за жизнью нижнего мира, вздрагивая всем телом, прядая ушами при особо интересных событиях и звуках. Сима повела слегка бровью, силясь успеть прочитать на проезжавшем троллейбусе рекламу на иностранном языке, потом еще раз скользнула взглядом по фигуре топтавшегося среди деревьев возле мусорного контейнера подозрительного типа в длиннополом плаще с необъятными плечами. Сима его заметила тут еще до обеда, но потом ей пришло в голову, что это человек из спецслужб, несущий вахту наружного наблюдения близ режимной трассы по Кутузовскому и дальше на Рублево и Крылатское… Не успела Сима инстинктивно зауважать его, как он вдруг, блин, сильно уронил себя в Симиных глазах: с вороватым видом зашел за мусорный контейнер, пристроился там и с минуту питал гидроэнергией темную, петлявшую по неровному асфальту змею.
Сима оскорбленно глядела на то, как вздувшаяся отороченная пеной голова змеи ткнулась в подножье грязной ледяной глыбы, которая с первых теплых апрельских дней сочилась под уклон какой-то грязью и почему-то не уменьшалась в размерах. Сима с ненавистью досмотрела, как качок вышел из-за мусорного бака, застегивая на ходу ширинку, и вернулся к трассе.
Приемщица будто была оскорблена в личных чувствах. Когда она перевела взгляд от окна на Савушкина, ее лицо еще было во власти отрицательных эмоций, которые Коля, конечно, принял на свой счет и стал быстрее протискиваться между столом и стулом, по пути он похлопал с одного бока покосившуюся стопку обработанных документов — вроде бы для порядка, а на самом деле для того, чтобы спрятать свое смущение. Ему почему-то казалось: знай Сима о том, по какой надобности он выходит, и это автоматически наведет ее воображение на соответствующие видения, что неизбежно породит мысль о наличии у него инструментария для отправления надобности и тому подобной похабщины и стыдобы. Это смущение, господа, было большой проблемой Коли. Вы пожимаете плечами, вы переглядываетесь, вы не понимаете таких людей, как Коля, а вот Коля страдал. За ним вообще водились странности на этой почве. Даже мальчиком он стеснялся спокойно стоять в очереди в вокзальные туалеты в залах ожидания, где обычно к туалетному блоку ведет общая смешанная очередь, раздваиваясь метра за 3–4 до дверей с буквами «Ж» и «М». Люди в этой очереди обретаются без всякого стеснения, сидят, бывает, на вещах, едят пирожки и мороженое, военные, гражданские, женщины с детьми и без, старухи с сумками — все вперемешку, очередь движется, люди читают газеты, отходят, занимают очередь, разговаривают о том о сем как ни в чем не бывало, и лишь Коля внутри себя сгорал от стыда, думая об одном: как они могут, когда им все ясно, зачем и для чего идет каждый к своей двери. Конечно, такое воображение нельзя назвать нормальным. Видимо, в Коле сидели какие-то творческие задатки художника или хореографа, может быть, задатки практолога человеческих душ типа писателя Владимира Сорокина. Только судьба поленилась с ним повозиться, не дав Колиному воображению обрасти художническим или словесным дарованием, и повела реутовского мальчика Колю Савушкина хоженой тропой сперва юного натуралиста при Доме пионеров, а потом в местное медучилище по линии паразитологии. Но странная подростковая застенчивость осталась навсегда при нем.
Возможно, такие вещи из кассы редких человеческих странностей, но я, господа, знал довольно красивую молодую женщину, которая на людях, в компаниях никогда не садилась ни на стул, ни на диван, ни в кресло. Мне понадобилось восемь лет ухаживать за этой женщиной и потом сделать ей сложносочиненное предложение (которое она приняла), чтобы войти в понимание этой странности. Оказывается, она жила с мыслью, что сам факт сидения с неотвратимой очевидностью обнаружит у нее наличие того, что обнаружить ей было почему-то непереносимо стыдно. Кто-то опять пожмет плечами, скажет, что это психоз, как, мол, можно стесняться естественного, данного природой телоустройства? Тем не менее она ужасно смущалась, и как же я понимаю изгибы и извивы такой застенчивости!
Надо ли говорить, что Сима не заметила ни терзаний, ни самого ухода Коли. Коля крался мимо дверей по коридору пока совершенно никем не замеченный. У них в конторе шел плановый ремонт, пол был застелен ворохами газет. С неудовольствием Коля перешагнул через мятый и забрызганный белилами номер «Советской России», которую выписывал и уважал за политическую смелость, при этом он высоко и неловко поднял ногу вверх, что неожиданно вызвало смешок откуда-то сверху и сбоку. Коля вздрогнул. Он не заметил стремянки. Это оттуда прыснули два существа в ватных штанах и в платках, закрывавших пол-лица. Они держали в руках длинные кисти для побелки. Прыснули и осеклись, обнаружив свою принадлежность к смешливому и неиспорченному еще племени пэтэушниц-отроковиц иногороднего и сельского набора.
Туалеты располагались за дальним углом коридора, причем мужской был как раз напротив женского, дверь в дверь. Только на женской половине висела на дощечке свеженарисованная дамская головка в профиль с пышной шевелюрой рыжих волос, а на мужской половине, тоже на дощечке, но побуревшей и треснутой, торчал обшарпанный сапог со шпорой. Надо думать, что до ремонта на женской двери красовалась туфелька-лодочка на высоком каблуке и, может быть, с бантиком, и это предполагало, что скоро все приведут в соответствие и на мужской двери супротив женского профиля появится жгуче черная усатая голова с трубкой во рту.
Савушкин не был бы Савушкиным, если б в тот момент, когда он уже тянул руку к двери с сапогом, из женского туалета не вывалилась инспектор Хрипунова, женщина болезненно тучная, деловая, наделенная громким бесцеремонным голосом. Закрывая дверь, она заслонила собою весь проход. При этом ее зад был отклячен, она тяжело дышала, лицо еще хранило след недавней муки и одышливости. Коля вжался в стену, пропуская женщину. Но Хрипунова увидела Колю и, взяв его за пуговицу, этим своим голосом сказала: «Что-то я тебя, Коля, утром искала… забыла… ну да ладно» и отпустила пуговицу, глядя на него долгим взглядом. Савушкин понял ее взгляд как догадку, что из двух возможных вариантов, почему Коля здесь у туалета, Хрипунова наверняка остановилась на самом неприятном, тяжелом варианте. Вот была в ее взгляде эта несомненность. Несомненность в том, что Коля пришел к сапогу не по той быстротечной нужде, которую называют в обиходе малой, а по другой — большой, тяжелой, натужной, некрасивой, с выпученными, как при родах, глазами, с неприятным аудио-органолептическим сопровождением. Как вы понимаете, Хрипунова, как и Сима, ни о чем таком не думала и ничего такого не представляла. Отпустив его пуговицу, она притворила дверь с женской головкой и тяжело отчалила, как хотя и опорожненная, но неуклюжая большегрузная баржа.
В прихожей туалета Коля немного пришел в себя. Из заляпанного белилами зеркала на него смотрело нелепое, наполовину скрытое как бы мыльной пеной лицо. Коля бросил взгляд поверх и чуть правее: там кто-то вывел по влажным еще белилам зеркальную надпись: «Дахау для тараканов». Он вспомнил, что такое же заляпанное зеркало было в прихожей семейного общежития, когда он почти десять лет назад переехал из своего Реутова в Москву, к жене Нине. Там тогда тоже шел ремонт, и Коля, увидя в том зеркале свое частично изъятое белилами отражение, с грустью подумал, что ничего хорошего его здесь не ждет.
Приближается момент решающего объяснения, господа. Еще немного терпения, и я посвящу вас в подробности трагедии. Еще совсем, совсем немного.
Окно туалетной кабинки, куда зашел Савушкин, выходило на Триумфальную арку, которая была развернута к Коле под некоторым углом. Богиня победы Ника не смотрела в его сторону, но Коля все-таки повернулся к ней вполоборота и сместился чуть правее в глубь кабинки, чтобы быть наверняка вне досягаемости ее даже случайного взгляда. Убедившись, что теперь его никто видеть не может, он расставил перед унитазом ноги. По обыкновению сосредоточился. Начал сворачивать одну за другой головки всем пуговкам ширинки, собираясь запустить руку в образовавшуюся прорезь и с привычной отягощенностью в ладони выпростать наружу из подбрюшья своего тяжеловеса.
Тут надо предварительно известить читателей, что мужское достояние Коли Савушкина было не просто больших, а прямо-таки небывалых размеров, так что, живи он во времена царя Петра, плавать бы этому достоянию в «Кунсткамере» в спирту в отделенном от туловища виде внутри стеклянной банки в качестве причудливого произведения натуры.
Но и тут была бы проблема со стеклотарой.
Инструмент у Коли являл собой, господа, подлинный феномен природы и свисал из паха, как трех-четырехмесячный подсвинок. Он был столь громоздок, что серьезно мешал Коле при ходьбе: походка у него по этой причине выходила косолапистая, чуть как бы враскорячку.
Колин инструмент производил впечатление самодостаточного морфологического образования и наводил на невозможную мысль, что в нем имелись зачаточные признаки самосознания. Чуть попозже, господа, мы тем не менее убедимся в этом самым удивительным образом. Этот самый инструмент порой в самом деле испытывал нечто, переходившее в неясные мерцающие полусоображения. Но бывали состояния, когда он, болтаясь в подбрюшье хозяина, вполне мог бы называться penis sapiens.
Когда, к примеру, в военкомате его хозяина Колю признали годным и определили во флот, на подводную лодку, он все понял и очень переживал. Сначала, слыша реплики военных и врачей, Уд (так почему-то инструмент стал себя называть, такое имя себе выбрал) надеялся, что Колю призовут в стройбат или железнодорожные войска, где все-таки не та дисциплина и есть какие-никакие женщины… А что ждало его в этой дурацкой подводной лодке?!
Вот такие полумысли-полуощущения бродили тогда в сумерках зачаточного мыслительного аппарата узника Колиного подбрюшья… А ведь если вникнуть без предубеждения и фанаберии, в этих соображениях Уда была логика правды.
Итак, я сообщил вам, господа, тайну Колиного причинного места.
Сразу встает вопрос о Нине, жене Коли. И очень серьезно встает. Потому что подсвинок не умещался в отведенном ему хлеву. Надо ли говорить, чем была для Нины первая брачная ночь? Эту травму Нина пронесла через всю свою жизнь.
После работы ее смена обычно мылась в душевой, и как-то в раздевалке повариха Зина стала по-бабьи жаловаться, что муж ее замучил совсем.
— Ты, Зин, сколько уж живешь-то с ним? — спросила Нина, хотя повариха жаловалась не ей, а раздатчице Алле. Зина стряхнула с плеч бретельки комбинации, сузила плечи и, вытянув руки вдоль бедер, произвела телом серию коротких резких встрясок, в результате чего материя из вискозы съехала по грудям, животу и бедрам и улеглась белым кольцом вокруг белых крупных ног с выпирающими костяшками больных суставов.
— Ну, пятнадцать лет уж живем, — сказала Зина.
— Вот видишь… — Нина вроде как осуждала. Чуть выгнувшись, чтобы расстегнуть за спиной широкий голубоватый бюстгальтер, Нина добавила: — Были б молодые, ну ладно, а то, вон, уж почти сорок… баловство все это… даже как-то и не вяжется…
— А если ему, коту, охота? — Зина решительно сняла большие серые трусы из плотной материи и, видимо, с тугой резинкой, потому что по животу и ляжкам обнаружился бело-синюшный след из мелких, глубоко въевшихся вглубь косых рубчиков.
Нина даже перестала там, за спиной, рыскать вывернутой рукой в поисках крючков и петелек.
— Так ты ж, Зин, вчера говорила, что у вас пять раз за ночь было. Говорила?
— Говорила! — не отпиралась Зинаида. Она взяла мочалку, мыло и шагнула к гулкой клубящейся двери душевой. Но вдруг обернулась к Нине всем большим своим нагим телом. — Ну и что что говорила? А ему и сегодня охота. И завтра будет охота. — Она сделала маленькую паузу. — Вот ты сегодня утром ела?
— Ела, — быстро и почему-то с испугом ответила Нина.
— А в обед тоже ела? Ела, вместе ели, — ответила за нее Зина. — И домой придешь, ужинать будешь. Так? Так и он с этим делом. Поняла?
— У каждого человека на это дело своя норма есть, — встряла баба Нюра, уборщица. Она надеялась на продолжение интересного разговора, но Зина уже скрылась в клубах пара.
Там, в душевой, раскрасневшиеся женщины оживлялись, гул искажал их голоса, что делало их как бы анонимными. Повара, подавальщицы, на-резчицы, посудомойки заводской столовой шумели, смеялись, смешно говорили, зажимая рот под струей воды, короче, мылись голые бабы, возбужденные паром, водой и собственной друг перед дружкой обнаженностью.
Нина чуяла, что Зине хорошо жить с самой собой, и она с не совсем сознаваемой завистью смотрела на ее огромное толстомясое аппетитное тело, которое колыхалось огромными грудями и особенно огромными неохватными ягодицами, — они под завесой воды перекатывались у нее, как две громадные зрелые тыквы перекатываются, терясь боками, на дне телеги, едущей неспешно по неровной дороге. Баба громадных размеров, а ничего в ней, отмечала Нина, не расползлось, было сбито ладно, плотно, так, как вот мужикам, видно, нравится.
Рядом с Зинаидой голышом хорошо смотрелась ее тезка, молоденькая Зина, работала она у них на раздаче. Родом Зиночка была из Мордовии и отличалась благонравностью, безответностью. Однажды один человек заглянул в окно первого этажа общежития и увидел ее под утро спящей в постели, она лежала на спине без ничего поверх смятых простыней, ее освещали с улицы только неоновые буквы рекламы с фасада дома напротив. Это была красота, не ведающая о своих сокровищах. На покатых холмиках грудей, в низинках ключиц, на белом круглом животе словно бы лежала скрадывающая дымка утренних сумерек. Ничего в отдельности, ни утопленного в трогательной ямочке пупка, ни риски перке на руке, ни темных вешек-сосков на вершине холмиков… только зыбкий неясный контур фигуры, доверчивое расслабление спящей невинной плоти и всем вершащий скрытый невидимый центр, вокруг которого вращается диск всей галактики жизни…
На Зиночку-младшую любила в душевой тайком смотреть баба Нюра. Из-за беззубого рта щеки ее как бы провалились вовнутрь вместе с губами, и было впечатление, что она их все время жует пустыми деснами. Раньше она работала на кондитерской фабрике «Красный Октябрь» в конфетном цехе и привыкла выглядеть весело и пестро, как фантик. В душевой же, без обертки, она походила на обсосанный наполовину леденец и знала об этом. Старалась первой выйти из душевой в раздевалку, чтобы успеть что-то накинуть на себя, закрыть отвисшую жеваную кожу на шее и груди, где болтался медный крестик на нитке. Пупок у бабы Нюры был похож на куриную гузку. Не было печали больше, чем думать, зачем природе понадобилось превращать Зиночек в таких вот баб Нюр, своими руками разрушать собственные шедевры.
Вот они вышли все из кабинок душевой. Баба Нюра давно одета. Зиночка-младшая тоже. Зин-ка-старшая идет в предбанник тяжеловато, но уверенно, от ее кожи клубится пар, она с кряканьем и прибаутками обтирается полотенцем, поставив ноги на деревянные щитки, и досточки под ней прогибаются, поскрипывают; Нина же мелко перебегает босыми ногами по кафелю на вывернутых внешних сторонах ступней, заскакивает на заранее приготовленную и сложенную вдвое газету. Стоит голая, и не сказать, что она худая. Это не худоба, это необласканность. Добротную женщину узнаешь по формовке, по обмятости мужской силой и тяжестью, а Нина увяла в какой-то как бы нераскатанности, неокученности, невзбитости своего женского телесного вещества, как, бывает, остается сырым, липким и невоздушным тесто, которое, упершись животом в край стола и роняя в него капли пота, недостаточно месили и солонили, недостаточно раскатывали скалкой, недостаточно обваливали в муке и недостаточно обминали так и сяк и пальцами, и кулаками, и локтями…
Зиночка-младшая впорхнула в предбанник невесомо, будто на щиколотках у нее были крылышки, и вся объятая облачком розоватого пара. Она вся сияла.
— Ой, баба Нюр, — сказала она с сияющей улыбкой. — А я опять влюбилась!
— В кого-о? — одновременно заголосили баба Нюра, Зина-старшая и Алла.
— Пока не знаю… — Зиночка смутилась, опустила глаза. — Но вот тут все поет.
Женщины понимающе переглянулись и продолжали заниматься каждая своим делом. Баба Нюра вымыла протезы в умывальнике обмылками от хозяйственного мыла. Зина-старшая быстренько простирнула над раковиной трусы и бюстгальтер, Алла ничего не делала, сидела голая на скамейке и трогала пальцем образовавшиеся на ляжке от жара мраморно-белые пятна в красных капиллярных прожилках.
Нина стояла и думала, о чем сказала Зиночка, и ей почему-то хотелось заплакать. Но она умела взять себя в руки. Вот она уже стоит на газетке, чем-то похожая на бетонно-блочную статую «Родина-мать», что во множестве сооружены вдоль наших шоссейных дорог, — стоит такая же суровая, только без одежды, с тем самым выражением несгибаемой уверенности, скорби и поруганного жизнелюбия.
В первую брачную ночь Нина готова была честно и самоотверженно отдаться законному мужу. Но молодые сразу столкнулись с проблемой подсвинка, который к тому же непроизвольно превращался в яро вздыбившегося вепря. Нина пошла по подругам. Одна просто сказала:
— Да потерпи. Не мыло — не измылится.
Нина объяснила, что общие рецепты тут не подходят и показала на руках. Подруга сразу взяла свои слова обратно. Другая подруга посоветовала купить сушки.
— Да ты что? Зачем?
— А чтобы его, значит, окольцевать.
Нина и этой подруге объяснила свою проблему подробней, и та поняла, что речь должна идти как минимум о бубликах. Два дня Коля жену не трогал, но в последний день отпуска (по случаю женитьбы давали трое суток) молодые решились. Опыт с бубликами — а Нина, краснея, купила их на углу в кондитерской полтора кило — с треском провалился, так как бублики разламывались пополам и на четвертушки при самых осторожных попытках кольцевания. Железный обруч, которым пытались укротить распалившегося Колиного быка, оказался всего лишь кольцом для его ноздрей. Но что было делать? Между тем Колин зверь один раз совершенно вышел из-под контроля и ринулся сам на приступ Нининой цитадели. Вопль. Вспышка боли. Проникающее ранение. Ужас при одной мысли о…
С тех пор Нина, можно сказать, не подпускала Колю к себе, говоря, что он там ей опять все разворотит. Нину и вправду преследовал кошмар той ночи, когда ей казалось, что ее терзает там, внизу, какой-то шершавый, пупырчатый стоголовый и стозевный дракон, и из этих глоток вырываются, жгут языки пламени, и кусают, и рвут ее плоть… Это было ужасно!
Последний раз она подпустила его к себе четыре года назад в день 23 февраля. Вы удивитесь, господа, вы, избалованные любовью и, возможно, даже тяготящиеся известным бременем в отношении исправного исполнения супружеского долга, но, господа, войдите в положение моего героя, которого обрекли на голодный паек любви… И, представьте, этот блокадник к тому же нравственно не был способен к изменам. Да, да, за все время был какой-то один раз, да что я — полраза, когда было что-то похожее на жалкую попытку, и то давно, в ведомственном подмосковном пансионате в Звенигороде.
Я уже рассказывал, как относились к нему женщины в родном учреждении. Молоденькие вроде Симы его в упор не замечали, семейные — сочувствовали, жалели: ведь всегда видно неухоженного и нецелованного — ни на ночь, ни с утра — мужика.
И только иногда на улице или в транспорте, случалось, самые роскошные и порочные женщины города, даже мельком увидев этого жалковатого и идущего чуть враскорячку Колю, чутьем истых распутниц прозревали в нем короля. Особой тайнописью взгляда они посылали ему знаки привета, они, жрицы храма Приапа, плотоядные служанки тяжелого эроса, трудоголики альковных оргий, они, они, падкие до наслаждений, не ведающие пресыщения, неусыпные следопыты ночи, одержимые дегустаторы изощренного сладострастия.
Смешно сказать, но у Коли, ко всему прочему, был еще некий бзик редко встречающегося свойства: он считал близость с женщиной какой-то недоработкой природы, чем-то не то чтобы неприличным и некрасивым, а механистическим, даже машинным. Мудрое любовное опьянение не совсем снимает технологическую некорректность полового акта. Ему иногда казалось: иная хрупкая стеснительная женщина от этой экзекуции может просто умереть, сделаться жертвой увечья и душевной травмы. Будь его воля, он бы последнюю и самую интимную близость вывел из-под одеяла, из мглы ночи на свет. Ну почему природа не устроила все как-нибудь иначе? Беременность могла бы происходить не так, как сейчас, а от прикосновения, например, мочками уха, или касаниями виска о висок, или особым условным сплетением пальцев рук влюбленных, что приводило бы их в экстаз (экстаза Коля не отрицал) — только не это грубое вульгарное вторжение в чужую телесную среду. Коля в своих сомнениях не доходил до мысли о непорочном зачатии, но кружил где-то близко, вокруг… Он мечтал о чистоте отношений, и все бы ничего, если бы не выходило это у него как-то уж очень тоскливо, бескрыло. Что же до Нины, то она не понимала и не разделяла Колиного желания, смотрела на его блеклую страсть трезвыми неотзывчивыми глазами, и неудивительно, что в эти минуты он казался ей бычком, одуревшим от запаха случки.
Как-то на неделе Нина сказала Коле, что профсоюз послал ее на учебу. Это были курсы менеджеров ресторанного сервиса.
— Надо расти, Коля, — сказала Нина. — Что ж, всю жизнь на раздаче?.. У меня это, Коля, последний шанс. Буду знаешь кем? Метрдотелем.
С этой учебой Нина совсем забросила Колю. Она ему даже еду не всегда на плите утром оставляла. Правда, он продолжал иногда приходить к ней в заводскую столовую, посидит, поест, перекинется парой слов с Зиной или бабой Нюрой или с молоденькой Зиной, дождется конца смены, вместе с Ниной едут домой. Но близости у них по-прежнему не было.
Сам себя Коля уже давно привык считать уродом. Сколько он себя помнил, всегда у него с этим были сложности. Детские трусики, которые мама поначалу покупала Коленьке в каком-нибудь «Детском мире» в отделе дошкольников его возрастной категории, просто не налезали на мальчика и рвались спереди не по швам. Проклятая проблема лишила ребенка многих радостей раннего детства. После единственного случая мама больше никогда не позволяла ему играть голеньким на речке, как это делали все его сверстники, потому что в тот первый и единственный раз все дети сразу обступили несчастного мальчика, забросив все свои игры и забавы, а мамы девочек оттаскивали своих чад подальше прочь, закрывали им ладонью глаза, которые за миг до этого оглядывали диковинного мальчика с какой-то недетской печально-завороженной недоуменной тревогой. Кое-кто из них начинал плакать.
Да и взрослые дяди на пляже ввиду Колиной наготы как-то нервничали в окружении своих женщин, двусмысленно хмыкали, переглядывались с ними со сложным чувством надменности и ущемленности.
Во всяком случае, в тот далекий день на реутовском пляже этот маленький дегенерат на кривоватых ножках, не ведая о том, внес в отношения нескольких пар мертвящую порчу разлада. Это прозвучит дико, господа, но три пары любовников из-за него через несколько месяцев распались. О, они, конечно, не подозревали, что тлетворный вирус подхватили там, у реки, когда они и их партнерши увидели колченогого маленького сатира, тайно, непредумышленно, из-за кулис подсознания отравлявшего им ночи ядом сравнения…
Однажды он и одну свою родственницу чуть не до смерти напугал. Ему было лет восемь, когда его отправили на лето из Реутова в деревню к незамужней маминой сестре тете Лене, то ли сельской учительнице, то ли аптекарше. Подошел банный день, тетя Лена налила на кухне кипятка в корыто, разбавила холодной водой, попробовала рукой — нормально, сказала Коле, чтоб раздевался и голышом залезал в корыто с ногами. Коля залез в воду, брызгался, шалил, тетя Лена пышно намылила мочалку, подошла к мальчику — он стоял, повернувшись к ней худенькой спинкой, ножки эти его кривоватые, попка впалая… «В городе их совсем доходягами делают», — думала тетя и с сердечной тоской терла тельце племянника лыковой мочалкой, сдувая у себя с глаз выбившиеся из-под косынки волосы… В легком забытьи, в облаке пара она воображала, что это она своего сына неродившегося моет-ласкает, и хорошо ей было там на кухне, отрадно. Жестковатые лыковые ленточки в кипятке упрели, размякли, прилипали к спинке мальчика. Тетя набрала в ковш теплой воды из таза, смыла с Коли мыльные наползни и разводы и машинально повернула его к себе передом, чтобы намылить, и остолбенела. Она сначала прикусила соленый ноготь на руке, потом заметалась по кухне, бросила мочалку на пол, выбежала из дома в огород и села колом на грядку: так выбил ее из колеи невинный Колин поросенок, причем сразило молодую аптекаршу тогда не что-нибудь, не размеры или что подобное, а нелепая обделенность ее одинокой бесполой жизни в деревне.
Ночью Колю разбудили всхлипы из комнаты тети. Он послушал, ему тоже стало страшно, он сначала стал всхлипывать просто так, за компанию, понарошку, а потом ему стало страшно по-настоящему, и чем меньше он понимал, отчего ему стало горько, обидно и страшно, тем обиднее и горше ему было.
Мама Коли, ее сестра Лена недоумевали. У мужа Колиной мамы, то есть у Колиного отца, по этой части все было более чем скромно. Сестра Колиной мамы тетя Лена была до аптеки учительницей биологии и выразила догадку, что в Колю запрыгнул чей-то прадедушкин ген. Ген-то, может, и прыгает, но я-то точно знаю, откуда у Коли Савушкина в подбрюшье вылупился его феномен. Все, господа, от бедности при социализме. Потому что жили Савушкины в своем Реутове впятером на восьмиметровой площади — отец будущего Коли с женой, будущей Колиной мамой, ее мать, будущая Колина бабушка Любовь Алексеевна Милованова, ее дочь Лена, сестра, значит, будущей Колиной мамы, и ее сожитель Тимофей. Хоть и делили они на ночь эту комнатку висячими на веревках одеялами как бы на три смежные комнатки, а все ж малейший скрип был слышен, малейший шорох вынуждал затаить дыхание и настороженно застыть в самый неподходящий момент. Сестра будущей Колиной мамы училась тогда в педвузе, так вечером она выходила готовиться к лекциям под фонарь на скамейке возле остановки автобуса. Старуха Милованова на полу меж матрацев и вещей прокладывала для хождения тропу, которую называла «волчьей». Больше всего она любила, когда утром все уходили на работу и учебу, убрав на шкаф постельные принадлежности. Попив чая на подоконнике, старуха брала палку и ходила по комнате, наслаждаясь простором и тем, что не надо смотреть под ноги на свою волчью тропу.
Зачали Колю родители апрельской ночью, когда все домашние были в сборе и притворялись спящими. Зачали, стало быть, его как бы из-под полы. Так получилось, что родители, а они были тогда молоды, не смогли удержаться. Будущий Коля был зачат за завесой байковых одеял, скрытно от троих домочадцев, задержавших дыхание, зачат во время поста, зачат родителями со сжатыми зубами, без единого слова ласки и любовного шепота, и вся подавленная страсть, стиснутые зубы, все зажатое внутри себя, невыпущенное наружу ушло, было загнано в точку зародившегося эмбриона, в эту монаду несвободы, и там, в недрах зачавшейся плоти, возникло затвердение, волокнистый жом, он развивался и стал его феноменом — как червоточина плода, как увечье на прекрасном лице страсти, которую запретили.
Все, господа, тянуть больше некуда, да и незачем, настала минута решающего объяснения. Мы оставили нашего героя в кабинке туалета, в неудобной позе, в стесненных обстоятельствах. Правда, Коля сам загнал себя в угол, чтобы совсем скрыться с глаз крылатой богини на аттике Триумфальной арки. Хотя взгляд Ники, как всегда, был устремлен на Запад, несчастный Савушкин хотел исключить и вероятную возможность со стороны богини увидеть его боковым зрением. Убедившись в полнейшей изоляции, Коля стал отворачивать головки всем подряд пуговицам на ширинке, он торопился, потому что ему уже приспичила малая нужда, вот и последняя верхняя пуговица вынута ловким движением из прорехи, Коля запускает в ширинку правую руку, чтобы быстро вытащить и зафиксировать над раструбом унитаза своего фонтанирующего Самсона. Еще не нащупав его, он уже приготовил у бедра для подмоги левую руку, потому что держал в таких случаях свой прибор не так, как большинство из нас. За малым исключением подавляющее число нашего брата извлекает из паха своего птенчика легким усилием пальцев одной руки, окольцевав его большим и указательным, при этом под него подкладываются обычно, как ложе, три остальных. Иногда его держат так, что три пальца образуют как бы козырек, и зажимают его во время мочеиспускания, как папироску (хорошо, хорошо, как, допустим, сигару). Иные, у которых прибор помассивней, запускают руку в паховую шахту глубже и обстоятельнее, хватают своего живца крепко в кулак, как бы сжимая врага за горло.
Есть и такие, которые увесисто располагают его по всей площади тыльной стороны ладони, будто взвешивая, будто пробуя давящую тяжесть свинцового слитка.
Но то, что отвалила природа нашему герою, требовало от него совершенно иной технологии обнаружения и захвата и вынуждало прибегать к помощи обеих рук. Правой он обычно выволакивал своего подсвинка где-то, так сказать, за талию и по мере многотрудного извлечения на свет Божий всего целиком снизу подкладывал еще и ладонь левой руки для поддержки по всей длине, так что в конечном счете он, зажатый снизу вполобхвата по окружности, покоился на ладонях обеих рук в длину и терял свое сходство с живым розоватым животным: теперь он отливал как бы металлической обшивкой, лежал холодный, отчужденный, гордый, равнодушный, безжалостный, как гаубичный ствол на ложе удлиненного лафета. Вдоль его корпуса сбоку пролегала узловатая, как сварочный шов, крепкая нутряная жила.
Я употребил, господа, слишком, может быть, убийственное сравнение, назвав Колин инструмент стволом гаубицы. Но заметьте, что жерло Колиного орудия изрыгало не смерть, несло не зло, не огонь, а безопасные для окружающих отходы нормального организма.
Струя у Коли обыкновенно выбрасывалась горячая, нетерпеливая, упруго-напористая, крупного сечения.
Так вот, господа, когда запустил мой Коля правую руку в прорезь ширинки и, уже поднеся на изготовку к бедру левую руку, стал искать свой прибор, он нашарил в нужном месте подбрюшья только пустоту, только воздух. Еще не понимая, что случилось, он принялся обшаривать весь лобок, чуть присел, судорожно заметался рукой по внутренним сторонам ляжек, спустился к коленям, пошел ниже, где у него обычно было всегда слегка натерто от постоянного соприкосновения, — нигде его не было. Коля похолодел. То-то с полчаса назад, не придав этому значения, ощутил внизу живота как бы мгновенное избавление от привычной отяжеленности, и он даже непроизвольно изменил наклон корпуса (несколько откинулся назад), чтобы удержать его в прежнем положении при потере переднего противовеса.
Коля не знал, что думать, что делать. Он растопырил пальцы, чтобы, так сказать, увеличить площадь вероятного захвата, что, конечно, было жестом отчаянья, потому что сама попытка сделать мельче или крупнее ячейки заброшенной сети была смешной, когда речь шла о поимке царь-рыбы. Увы, промахнуться тут было невозможно.
В страшной догадке он быстро приспустил брюки и глянул вниз. Сдавленный стон заметался по кабинке и затих где-то под потолком: нигде ничего не было, даже волосы исчезли с лобка, промежность была пуста, являя собой совершенно гладкое место, как у пластмассового голыша.
По стеклу туалета забарабанили капли дождя.
Коля так и стоял с приспущенными брюками и тупо смотрел. Ни меточки прежнего пребывания. Ни шовчика. Ни опрелости. Ни зазубринки. Необъяснимым образом он покинул свое насиженное природное место, покинул без боли, без видимых разумных причин…
…а в этот час на облитой дождем Тверской улице со стороны Пушкинской площади в направлении к Маяковке прохожие заметили (его нельзя было не заметить!) господина средних лет какой-то скользкой сомнительной наружности, очень плотного телосложения, с непокрытым, бритым наголо черепом и с налетом непонятной маеты во взоре.
Его литая фигура была почти лишена шеи, и голова сразу переходила в туловище почти по ширине плеч и в месте «стыка» была перехвачена шейным платком цвета спитого бергамотового чая в лиловую крапинку.
Но, конечно, главным, на что все прихожие обратили внимание, была голова, которая отливала гладкой, почти полированной оголенностью (при внимательном взгляде можно было понять, что череп не был начисто обрит по нынешней моде, что он был лишен волос первозданно, здесь они вообще никогда не росли). Эта голова была голая и блестящая, как кроватный набалдашник. При еще более внимательном взгляде на темени черепа господина можно было различить телесного цвета нашлепку бактерицидного лейкопластыря, маскировавшего какую-то легкую вздутость.
Шел этот господин, ни на кого не глядя, и вообще в его взоре многие отметили странное выражение какой-то устремленной бесцельности, бессодержательной озабоченности. Да, у него был какой-то пристально-отсутствующий взгляд. И еще: в первое мгновение он всем кого-то неуловимо напоминал, но это впечатление как-то не закреплялось и быстро забывалось, не заканчиваясь ничем.
Одет этот любопытный субъект был в узнаваемо броской и одновременно строгой манере бизнесменов крупного ранга. Полы непременно темного широкоплечего и длиннополого плаща при широком шаге отлетали и плескались, обнажая глухую темно-лиловую подкладку.
Походку он имел решительную, как бы немного не разбирающую дороги. У него был шаг человека, чаще возимого на автомобиле, а пешком передвигающегося от случая к случаю и на короткие потенциально пристреленные дистанции.
Таким чуть петляющим шагом он спустился в подземный переход возле ресторана «София», вышел наверх и двинулся было к Дому Хонжон-коза, но вдруг свернул в сторону общественного туалета справа.
На полминуты замедлил шаг возле нищего, сидевшего на корточках на грязной земле и с головой накрытого огромным черным зонтом с сильно провисавшей между спиц материей, где кое-где катались мелкие серые лужицы. Прохожий нагнулся, вставил стоймя сотню в банку из-под «Туборга» и свернул в общественный туалет. Какая-то худая грязная рука под-под зонта, жеманясь, повертелась возле солидной купюры и в мгновение ока двумя пальцами извлекла ее из банки.