Еще при жизни Александра II состоялась выставка картин художника Верещагина, которой царь остался крайне недоволен. «Действительно, — сокрушался Д. А. Милютин, — Верещагин, неоспоримо талантливый художник, имеет странную наклонность выбирать сюжеты для своих картин самые непривлекательные; изображать только неприглядную сторону жизни и, вдобавок, придавать своим картинам надписи в виде ядовитых эпиграмм…»
Однако «ужасы», изображенные на полотнах Верещагина, кажутся вымученными плодами бедного воображения по сравнению с теми картинами, которые «выставлял» Щедрин в своих произведениях 70—80-х годов.
Летом 1881 года Щедрин жил в Висбадене. Временами к нему спускался занимавший бельэтаж в том же доме граф Лорис-Меликов, чтобы поделиться полученными из России новостями и позлословить о промахах своих бывших коллег или «новичков». После одного из таких разговоров Михаил Евграфович тут же уселся за стол.
«Сегодня Лорис-Мел[иков] сообщил мне следующее, — писал он Белоголовому. — В Петербурге, под покровительством в[еликого] кн[язя] Владимира Алекс[андровича] учреждена Дружина спасения, цель которой есть исследование и истребление нигилизма, не останавливаясь даже перед устранением таких личностей, как Гартман, Кропоткин и т. п. Дружина организована в виде тайного общества, но с субсидией от государя, пятерками, так что одна пятерка не знает другую, но все повинуются известному лозунгу. Пятерки эти рассеялись и за границей…»
Адресат для письма был выбран не случайно: Белоголовый был дружен с Лавровым и многими другими революционными эмигрантами, которым теперь угрожала опасность. Впоследствии Салтыков еще раз предупредил Белоголового о замысле «Священной дружины» (как называлось тайное аристократическое общество) убить Кропоткина и французского журналиста Анри Рошфора руками нанятого дуэлянта.
В это время сатирик писал «Письма к тетеньке». Тетенька — это интеллигенция, которой реакционеры в новой обстановке ставят в счет все ее прежние «бредни». В третье письмо Салтыков смело ввел намек на деятельность «Священной дружины», фигурирующей у него под названием «Общество частной инициативы спасения». Выслушав хвастовство сделавшегося охранителем Ноздрева, рассказчик заподозрил, что «за фантастическими формами, в которые он облек свой рассказ, скрывается какое-то ядро, которое было бы нелишне раскусить. Раскусить и, разумеется, сейчас же выплюнуть». Оказывается, что в трактире, где произошел разговор с Ноздревым, значительная часть прислуги — переодетые члены «Общества частной инициативы спасения». Под флагом спасения отечества орудуют тупые Амалат-беки, придворные и растленные проходимцы.
Даже будущий видный деятель царского правительства, С. Ю. Витте, который один из первых предложил создать это тайное общество, вскоре убедился, что «туда направилась всякая дрянь, которая на этом желала сделать себе карьеру». Таков именно у Щедрина шулер Расплюев: став на «стезю благонамеренности», этот герой из комедии Сухово-Кобылина делается теперь статским советником. Он цинично выбалтывает рассказчику всю незамысловатую механику действий «общества»:
«Заведем по всем городам агентов оздоровления, да и объявим под рукою на премию: кто связанного либерала представит — тому приличное вознаграждение, а кто с либералом потихоньку на свой риск обойдется — тому против первого вдвое».
Белоголовый усомнился в верности сведений, полученных Лорис-Меликовым. «А между тем, — возражал ему сатирик, — читали ли Вы в «Порядке» (газета М. М. Стасюлевича. — А. Т.) об учреждении в Симбирске тайного общества, выдающего 100 р. за каждого превратного толкователя? Разве это не то же самое?»
«В Симбирске уже образовалось «тайное общество» именно в расплюевском роде! — пишет Щедрин «тетеньке». — Состоит оно, очевидно, из местных Амалат-беков…»
Действительно, в подобных проектах в то время недостатка не было, «…главные деятели Драгоманов (известный либерал. — А. Т.), Лавров и им подобные злодеи, даже известные иноземные социалисты, должны погибнуть, — требовал один «патриот», — это необходимо для спокойствия не только русского царя и русского народа, но необходимо для спокойствия всего мира, избиение же их в Цюрихе, Париже, Лондоне и других местах может быть очень легко произведено деньгами и помощью искусных людей, преданных делу».
Можно себе представить, какой переполох произвело третье из «Писем к тетеньке», когда оно попало в цензуру!
Салтыков получил приглашение явиться к министру внутренних дел. Граф Игнатьев принял его со своей неизменной сладкой улыбкой и сообщил, что он давал читать «Письмо» царю, который, дескать, ничего против содержания оного не имеет, но согласился с цензурным комитетом, посчитавшим печатание этого письма несвоевременным.
Салтыкову пришлось отказаться от мысли печатать и следующее «Письмо», тесно связанное с запрещенным, и писать оба заново. «…ежели я желаю переписываться с родственниками, — саркастически замечал он в новой редакции третьего письма, — то должен писать так, чтобы мои письма заслуживали вручения».
Мрачен пейзаж Петербурга, нарисованный в этих письмах. Уже первые впечатления человека, только что вернувшегося из-за границы, достаточно колоритны:
«Едем: на улицах чуть брезжит, сверху изморозь, лошади едва ногами перебирают, кнут так и стучит по крышке кареты». Прохожие, если у них книжка под мышкой, выглядят робкими. По вечерам поражает обилие неосвещенных окон: то ли торопятся пораньше спать залечь, то ли пытаются шторами отгородиться от улицы, от торжествующей ябеды, готовой со злорадным любопытством огорошить даже компанию невинных картежников ехидным вопросом: «А что вы тут делаете, добрые люди? Что за сборище такое?» Даже упавший за стеной цветочный горшок приводит в трепет.
А на улице, в газетах, повсюду — тучи мерзавцев, играющих, как комары при благоприятной погоде: «Зашел я в трактир закусить, взял кусок кулебяки и спросил рюмку джина. И вдруг сбоку голос: «А наше отечественное, русское… стало быть, презираете?»… Однако покуда молчу. А «мерзавец» между тем продолжает: «Ныне все так: пропаганды проповедуют да иностранные образцы вводить хотят…»
Даже под семейным кровом нет спасения от «веяний» современности: «…намеднись как-то начал я, по обыкновению, фрондировать, а он вдруг: вы, папенька, на будущее время об известных предметах при мне выражайтесь осторожнее, потому что я, по обязанности, не имею права оставлять подобные превратные суждения без последствий», — рассказывает отец прокурора Сенички.
«В такое время, во всяком обществе, которое не имеет совершенно интимного характера, надо как можно менее говорить обо всем том, что не подсказывается вам вашими прямыми обязанностями, что я и делаю».
Последние слова могут тоже показаться цитатой из «Писем к тетеньке». Однако это отрывок из написанного годом позже письма одного из царских министров — М. Н. Островского, вовсе не склонного к сатирическим преувеличениям.
Еще в середине 60-х годов, в первую пору реакции, Герцену мерещилась встающая из гроба николаевщина. Но мертвецы редко возвращаются в своем прежнем обличье. Чаще они поступают как упыри, стремясь придать себе видимость живых и вызвать румянец на провалившихся щеках. Щедрин зорко подметил одно из орудий реакции — умение примоститься к «хорошему слову» и извратить его смысл.
Лгун-паша, как прозвали графа Игнатьева турки в бытность его послом в Константинополе, и в министерстве внутренних дел остается Хлестаковым, жаждущим всех очаровать, всем понравиться, всех отуманить. Он обещает, обещает, обещает — направо и налево. Он обещает, что правительство «примет безотлагательные меры, чтобы установить правильные способы, которые обеспечивали бы наибольший успех живому участию местных деятелей в деле исполнения высочайших предначертаний». Он обещает, что правительство позаботится о сложении недоимок с крестьян: дайте только управиться с крамолой! Он носится с идеей о земских соборах, поддерживая Ивана Аксакова в его призывах создать «самоуправляющуюся местно землю с самодержавным царем во главе», созывает в Петербург выборных земских «сведущих людей».
В «Письмах к тетеньке» Щедрин ясно доказывает, что под видом «народа», «земства» к власти стремится подобраться реакционное дворянство, маскирующееся ныне либерально звучащим термином «содействие». Видимость «выборности», «демократического» происхождения этих возможных будущих хозяев России кажется ему очень опасной. Дракин (псевдоним земца) пойдет по тому же пути, что и прежний царский бюрократ Сквозник-Дмухановский, и даже превзойдет его своими подвигами, но будет представляться народным избранником.
«И жаловаться на него я не могу, — представляет себе эту перспективу сатирик, — потому что, прежде чем я разину рот, мне уже говорят: ну что, старичок! поди, теперь у вас не житье, а масленица! Смотришь, ан у меня при таком приветствии и язык пресекся. Никогда я его не излюблял, а мне говорят: излюбил! Никогда я его не выбирал, а только шары клал, а мне говорят: выбрал!» В этом замечательном отрывке содержится глубокая мысль о том, что даже внешне демократические формы могут превратиться в обман народа и насилие над ним.
Но царизму даже игнатьевская «народная политика» казалась либерализмом; даже эти «холостые выстрелы», как метко определил политику «лгун-паши» Д. А. Милютин, казались Александру III и его вдохновителям опасной, разрушительной канонадой.
Игнатьев увлекался своей ролью и был по-своему искренен, как Хлестаков. «Он лгал вследствие потребности своей природы, лгал, как птица поет, как собака лает, лгал на каждом шагу, без малейшей нужды и расчета, даже во вред самому себе», — писал об Игнатьеве современник. И все это знали. Почему же терпели на посту министра-лгуна? Он был нужен. Это не он лгал, это лгал его устами сам царизм, колеблясь, не пора ли выпустить на сцену нового актера.
Однажды утром Михайловский и Кривенко, принимавшие в редакции посетительницу, услышали тяжелую и торопливую поступь Салтыкова, сопровождавшуюся звуками, более всего походившими на разъяренное рычание раненого льва. Михаил Евграфович появился в дверях с «Правительственным вестником» в руках.
— Читали? Читали? — спросил он, не здороваясь. Высочайшее повеление о назначении министром внутренних дел графа Д. А. Толстого привело его в неистовство, хотя совершалось только то, что предчувствовал он в «За рубежом»:
«Разве не бывало примеров, что и в оставленных храмах вновь раздавались урчания авгуров, что и низверженные кумиры вновь взбирались на старые пьедесталы и начинали вращать алмазными очами?»
— Как, — кричал Салтыков, — этого тюремщика, который дурацким классицизмом отправил десятки юношей на тот свет?! Да он теперь всю Россию в кандалы закует! Только как бы им не проиграться!
Невидящим взглядом глядел он на женщину, с которой разговаривали его сотрудники, и не знал, что через три дня эта народоволка (А. П. Корба) будет арестована и как одно из последних впечатлений унесет с собой «во глубину сибирских руд» его страстное и грозное пророчество.
В «Современной идиллии» сатирик сделал намек на возможность катастрофы, к которой придет правительство, вступив на путь реакции. Напомнив библейский рассказ о гибели фараона в Красном море, Щедрин пояснил его: «Старожилы рассказывают, что в старину здесь, полевее, брод был, а фараон ошибся, взял вправо, да так с колесницей и ухнул».
«Теперь надо писать о светопреставлении», — сообщает он Белоголовому, рассказывая, что собирается кончить «Современную идиллию».
Возвращение к книге, начатой еще в 1877–1878 годах, продиктовано тем, что «фараонова колесница» самодержавия, в свою очередь, вернулась на путь, каким она следовала до «диктатуры сердца», и упрямо двинулась по нему, все больше увязая в грязи и крови. Не случайно этот своеобразный сатирический роман Щедрина как бы вбирает в себя многие образы и мотивы, звучавшие в «Убежище Монрепо», в «Круглом годе», «За рубежом», написанных на рубеже двух десятилетий.
Благонамеренное негодяйство все бесстыднее вторгается в жизнь «средних» людей, запрашивая с них все более высокую цену за относительное спокойствие. Уже мало простого устранения от какой-либо деятельности, в которой можно было бы подозревать хотя бы отдаленное подобие неблагонамеренности. Воздержание от участия в ликованье торжествующей свиньи уже становится подозрительным. Отсутствие каких бы то ни было предосудительных поступков не является оправданием, ибо настает черед «сердцеведения».
Исправник Колотов в «Благонамеренных речах» намерен «ожидать поступков», не полагаясь на одни добровольные доносы; Алексей Степанович Молчалин тоже еще «снисходителен» по сравнению со становым Грациановым («Убежище Монрепо»), который уже «всенепременно» собирается читать в сердцах, и с квартальным Иваном Тимофеевичем и его подручными («Современная идиллия»).
Во многих произведениях Щедрина этих лет («В среде умеренности и аккуратности», «Круглый год», «Письма к тетеньке», «Современная идиллия») действуют рассказчик и Глумов.
Рассказчик («я») — фигура далеко не однозначная, не поддающаяся педантичной расшифровке. Это, конечно, не сам Щедрин, но и отнюдь не просто трусливый либерал, каким он порой представляется. Произведения сатирика часто напоминают своеобразную по форме пьесу. Среди актеров действует сам автор, с поразительной непринужденностью переходящий от глубоко личного монолога к сатирическому показу. Обычно предметом такого шаржированного изображения является выцветший либерал, «играя» которого писатель как бы одновременно обменивается с читателем саркастическими улыбками по адресу этого героя.
Отношения рассказчика с Глумовым с точки зрения внешнего правдоподобия мотивированы старой дружбой, общими воспоминаниями о пережитом времени недолгого общественного подъема, а ныне общими… тревогами. Многие их разговоры необычайно типичны для тогдашних треволнений петербургской интеллигенции. Вот к рассказчику, который уже три дня «лежит во чреве» (то есть трепещет в ожидании исхода цензурного просмотра журнала), является Глумов:
«— Да, брат, видно, быть бычку на веревочке! — сразу огорошил он меня, войдя в кабинет.
— Что? Что такое? разве что-нибудь слышно? — встрепенулся я.
— Как не слыхать! слухом земля полнится! Да, брат, нельзя! Нельзя, мой друг, таким образом… невозможно!
— Что такое случилось? Говори, сделай милость, не мямли!
— Покуда еще ничего не случилось, но признаки есть, и признаки серьезные… Да и напроказничали же вы, должно быть!»
Глумов шутит, но это горькая шутка, могущая завтра же оказаться правдой.
«Представьте себе, — писал Салтыков Елисееву из Парижа, где он находился вместе с редактором либерального «Вестника Европы» Стасюлевичем, — Пыпин (соредактор Стасюлевича. — А. Т.) телеграфировал сюда приблизительно следующее: произошло у нас нечто, о чем Вы узнаете из письма… С тех пор добрый Стасюлевич лишился сна, а отчасти лишил и меня такового… А так как мы третьего дня с ним обедали и он именно за обедом сообщил нам о телеграмме, то я, разумеется, старался уверить его, что, судя по обертке сентябрьской книжки, он ничего, кроме плахи, заслуживать не может. И он поверил».
Салтыков здесь сам разыгрывает роль Глумова, причем можно смело утверждать, что Стасюлевич вел себя в точности, как рассказчик в приведенном отрывке: «как истинный либерал оглашал стены кабинета возгласами: «за что же, господи! за что»? И было бы вполне правомерно заподозрить, уж не этот ли случай лег в основу разговора рассказчика с Глумовым, если бы последний не появился в печати еще в 1875 году, в то время как эпизод со Стасюлевичем относится к 1880 году.
Закадычная дружба щедринских героев, привыкших понимать друг друга с полуслова, в какой-то степени объясняет нам характер их разговоров, когда собеседники угадывают даже не высказанные вслух мысли:
«Глумов словно отгадал мои намерения», — читаем мы, например, в «Письмах к тетеньке». И все-таки некоторые эпизоды могут показаться нарочитыми, происходящими «по щучьему велению, по моему хотению»: «Не успел я мысленно произнести имя Глумова, как почувствовал, что кто-то берет меня за локоть. Оглянулся — он!» «Едва Положилов успел посетовать, что между нами нет Глумова, как в столовой раздался его голос!» («В среде умеренности и аккуратности»).
Однако это почти сказочное появление вполне отвечает истинной логике щедринского повествования, которую сатирик откровенно обнажил в одной из «Недоконченных бесед».
«…ты пишешь и хочешь выразить самую простую и отнюдь не зажигательную мысль, — говорит Глумов рассказчику. — …Ну, так смотри же, сколько ты обходов должен был сделать, чтобы пустить в ход эту совершенно простую мысль… Во-первых, ты должен был затеять статью в печатный лист, тогда как все дело ясно из пяти-шести строк; во-вторых, ты должен был выдумать, что у тебя есть какой-то приятель Глумов, который периодически с тобой беседует, и пр.».
Действительно, споры и беседы рассказчика с Глумовым часто персонифицируют авторские раздумья. И дело здесь не просто в необходимости вуалировать ту или иную «предосудительную» мысль, приписав ее «безответственному» персонажу («это все Глумов напутал»), а и в желании Щедрина воплотить живую диалектику мысли и чувства, ищущих выхода из жизненных противоречий. Отдаленным «предком» подобного «диалогического монолога», если позволительно употребить этот парадоксальный термин, является беседа «надворного советника» Щедрина с Буеракиным в «Губернских очерках», в которой последний изобличает иллюзии своего собеседника о возможности «всех блох переловить», то есть ликвидировать злоупотребления царской администрации, не затрагивая самих основ ее существования.
Своеобразие сатирической пары рассказчик — Глумов, в обрисовке которой причудливо сочетаются реалистическое правдоподобие и явная условность, придает повествованию особый характер и вполне гармонирует с тем головокружительным полетом фантазии, которым отличается в особенности «Современная идиллия».
Щедрин решил выставить всю позорность несомненного торжества реакции, всю кощунственность ее триумфа и живо представить бесцельность, крайнюю унизительность каких-либо попыток моральных компромиссов с наступающим мракобесием, продемонстрировав их естественные последствия. С необычайной изобретательностью пользуется он красками, поставляемыми ему жизнью, используя их в самом разнообразном смешении с вымыслом.
В «Круглом годе» описаны чествования, которым подвергается по приезде в Петербург племянник рассказчика — Сашенька Ненарочный, ставший после недолгого увлечения «пропагандами» доносчиком. Этот юноша, который, «будучи высечен папенькой, навсегда отказался от внутренней политики», становится предметом высоких почестей, пародирующих шумиху вокруг «спасителей отечества» вроде пресловутого Осипа Комиссарова.
Одна из манифестаций разыгрывается в демидовском семейном саду (Демидроне, как переиначил его Щедрин), где навстречу герою дня «в предшествии околоточного надзирателя вышел содержатель сада, сопровождаемый девицами Филиппо и Салинас (обе были «на сей только раз» одеты в трико, наподобие древних статуй), и прочитал Сашеньке адрес».
Уже эта «величавая группа», где полицейский блюститель «порядка и нравственности» выступает рядом с исполнительницами скабрезных песенок, достаточно характерна. Потом Филиппо поет «патриотическую» шансонетку, посвященную… родительской экзекуции над Сашенькой, и «так выразительно хлопает себя по ляжке, что публика просто-напросто выла». Таким образом, выражение «патриотических» восторгов приравнивается к проявлению самых низменных инстинктов. Но этого мало: обнаружилось, что «девица Филиппо некогда жила в семействе Ненарочных в качестве наставницы и первая посеяла в сердце Сашеньки семена благонравия».
Пикантность выступления девицы Филиппо в качестве «воспитательницы» «патриотического» русского дворянского юношества усугублялась для тогдашних читателей тем, что незадолго до публикации очерка в Петербурге разыгралось шумное судебное дело гувернантки Маргариты Жюжан, совратившей своего воспитанника. Жюжан — и это главным образом и привлекло внимание Щедрина — написала донос на юношеский кружок.
Вслед за первой сатирической картиной триумфа доносчика возникает другая, окончательно проясняющая характер этих торжеств. На следующий день дядя с племянником отправились в зверинец:
«Увы! в Зоологическом саду нас ожидало торжество еще более умилительное, нежели в Демидроне. Едва подъехали мы к решетке сада, как единодушный и радостный рев животных и птиц возвестил нас, что мы — давножеланные здесь гости. И действительно, совершилось нечто волшебное. Прежде всего выступил вперед громадный жираф и, от лица всех своих товарищей, приветствовал Сашеньку краткою, но прочувствованною речью… Даже гиена вильнула хвостом в знак сочувствия…»
Поцелуй девицы Филиппо, одобрение гиены, ироническая параллель обоих чествований доносчика — все это достаточно красноречиво.
Любопытно, что дядюшка-рассказчик рассматривал присутствие Сашеньки у себя в квартире как гарантию собственной благонадежности. Эта готовность на любые сделки с совестью ради самосохранения характерна для Глумова и рассказчика как следствие охватившей общество паники. Медленно, но верно опускаются в грязь люди, спасовавшие перед враждебной действительностью.
В первых строчках «Современной идиллии» рассказчик еще поражен и оскорблен новыми вынужденными уступками:
«Однажды заходит ко мне Алексей Степаныч Молчалин и говорит:
— Нужно, голубчик, погодить!
Разумеется, я удивился. С тех самых пор, как я себя помню, я только и делаю, что гожу.
Вся моя молодость, вся жизнь исчерпывается этим словом, и вот выискивается же человек, который приходит к заключению, что мне и за всем тем необходимо умерить свой пыл!»
Оказывается, даже робкие сочувствия, тайные надежды, «неумеренные» восторги по поводу реформ 60-х годов уже представляют в глазах правительства опасность. Еще в 1859 году либерал С. Громека приходил в справедливое негодование:
«И за то, что мы сами верим и надеемся и возбуждаем теплую веру в других, друзья наши называют нас красными!»
Смиренные причитания Глумова пародируют эти либеральные вздохи.
Покаяния Глумова в «буйном» прошлом поведении выглядят издевательством и над умеренностью либеральных «порывов» и над угрюмой подозрительностью власти:
«Ведрышко на дворе — мы радуемся, дождичек на дворе — мы и в нем милость божию усматриваем… Радуемся, надеемся, торжествуем, славословим — и вся недолга… только и слов: слава богу! дожили! Ну, и нагнали своими радостями страху на весь квартал!»
В полном ужасе от своего прошлого герои погружаются в сонное бездействие, все более и более утрачивая дар слова, потому что даже самые невинные сюжеты угрожают возможностью «превратных толкований». Как преследуемые звери, они притворились мертвыми — и до того удачно, что духовная жизнь полностью замерла в них. Это такая же «победа», о которой «мечтал» рассказчик в «Письмах к тетеньке» (то есть к интеллигенции):
«Сядем по уголкам, закроем лица платками — авось не узнают. У тех, скажут, человеческие лица были, а это какие-то истуканы сидят… Вот было бы хорошо, как бы не узнали! Обманули… ха-ха!»
Но, увы, мало и того, что заплывшие жиром герои даже не замечают, как к ним в карты заглядывает сыщик из соседнего квартала, приглашенный в «компанию». Мало того, что их искренне радует даже гнусная полицейская похвала: «мы целый день выступали такою гордою поступью, как будто нам на смотру по целковому на водку дали».
Выяснилось, что их унылое затворничество поселило в полицейских сердцах новые тревоги, которые рассеялись лишь тогда, когда рассказчик с Глумовым начали запросто принимать участие во всех развлечениях квартала и даже оказывать услуги по части сочинения законов, желательных для начальства. «Устав о благопристойном обывателей в своей жизни поведении», зло пародирует действительные законы Российской империи и таким образом как бы демонстрирует реальную жизненную канву, служащую основой для сатирических «вышивок» Щедрина.
Ради того, чтобы доказать свою лояльность по отношению к торжествующему злу, Глумов с рассказчиком готовы даже поступиться обыкновенной порядочностью — принять участие в подлоге, в лжесвидетельстве и т. д., иными словами, так вымазаться в житейской грязи, чтобы в них опять-таки никто не узнал вчерашних мнимых «посягателей на основы».
Вокруг них воцаряется атмосфера дома терпимости: она сквозит в их разговорах, в их новых друзьях. Адвокат Балалайкин нанимает квартиру, где прежде обитали проститутки, и появляется перед гостями «в утреннем адвокатском неглиже»: «Лицо, отдохнувшее за ночь от вчерашних повреждений, дышало приветливостью и готовностью удовлетворить клиента, что бы он ни попросил». Бывший тапер публичного дома Очищенный ныне редактирует «ассенизационно-любострастную газету» «Краса Демидрона», но, в сущности, он «тапер более, нежели когда-либо»: его газета всего лишь услужливо аккомпанирует веселью и развлечениям петербургских нуворишей, обслуживая их досуги легким, незатруднительным, щекочущим нервы чтивом (весь характер описания этой газеты, не говоря уже об упоминании среди ее сотрудников «г. Зет», то есть Буренина, свидетельствует о том, что одним из главнейших прототипов ее в числе других бульварных изданий этого рода было «Новое время» Суворина).
В довершение всего Глумов становится любовником содержанки богатого купца Парамонова — Фаинушки. «Поступив на содержание к содержанке, он сразу так украсил свой обывательский формуляр, что упразднил все промежуточные подробности», — завистливо рассуждает рассказчик, которого в это время донимают настоятельными предложениями заняться «статистикой» — то есть доносами. Его отговорки встречаются крайне неодобрительно: «То-то вот вы, либералы! И шкуру сберечь хотите, да еще претендуете, чтобы она вам даром досталась!»
Глумов не оставляет приятеля в беде, и они всей компанией, прихватив Фаинушку, Парамонова, Очищенного и корреспондента «Красы Демидрона», покидают Петербург.
Однако атмосфера доноса и сыска по-прежнему преследует их. «В прошлом годе, — рассказывают им в приволжском городке Корчеве, — Вздошников купец объявил: коли кто сицилиста ему предоставит — двадцать пять рублей тому человеку награды! Ну, и наловили. В ту пору у нас всякий друг дружку ловил». В этом эпизоде использован тот реальный факт, о котором говорилось в «Письмах к тетеньке»:
«Воображаю, в какой восторг придет вся Симбирская губерния, прочитав этот клич! — писал тогда Салтыков. — Помещики бросят рациональное хозяйство, мужички перестанут собирать в житницы… И все поголовно примутся превратных толкователей ловить!»
Щедринские герои едут, однако, не в эту заведомо воинственно настроенную губернию, а в «либеральную» Тверскую, но тем не менее не могут избежать злоключений. Впрочем, они уже заранее деморализованы: еще в Корчеве, увидав подозрительные гороховые пальто, в которых ходили сыщики, они испытывают непреодолимый ужас при возникновении любого «скользкого» разговора. Во время посещения одной мещанской семьи речь зашла о возрастающей бедности, и кто-то из героев нерешительно задал вопрос, не урядники ли в этом виноваты. Внезапно таинственный голос произнес:
— Урядники да урядники… Да говорите же прямо: оттого, мол, старички, худо живется, что правового порядка нет… ха-ха!
«Мы удивленно переглянулись, но оказалось, что никто из нас этой фразы не произносил. В то же время мы почувствовали какое-то дуновение, как у спиритов на сеансах. И вдруг мимо нас шмыгнуло гороховое пальто и сейчас же растаяло в воздухе.
— Это не настоящее пальто… это спектр его! — шепнул мне Глумов: — внутри оно у нас… в сердцах наших… Все равно, как жаждущему вода видится, так и нам…»
Таким образом, покинув Петербург, герои увезли его с собой; преследующая их галлюцинация — всего лишь отражение гнездящегося в их душах страха, тягостной зависимости от «околоточной правды», воинственно проповедуемой торжествующей свиньей.
«Нам все мерещится за спиною квартальный», — заметил как-то М. В. Петрашевский. Впоследствии один из былых членов его кружка высмеял это чувство, весьма упростив его содержание. В рассказе Достоевского «Тритон» приводится мнение «известного нашего сатирика г. Щедрина»:
«Он полагает, что выплывший Тритон просто-напросто переодетый или, лучше сказать, раздетый донага квартальный, отряженный… для подслушивания из воды преступных разговоров, буде таковые окажутся».
Любопытно, что после 1 марта 1881 года жизнь «перешибла» эту гиперболу, которую сам Достоевский считал разящей сатирической стрелой. «Я сам не купаюсь, — писал Щедрин Н. А. Белоголовому из Ораниенбаума 11 августа 1882 года, — но купальщики рассказывают: купаешься — и вдруг начнет вокруг шпион нырять и политические разговоры разговаривать. И все знают этих шпионов…» Однако дело, разумеется, не в этом совпадении, и недаром Щедрин, трижды рассказавший в письмах о купающихся шпионах, ни разу не припомнил при этом насмешку Достоевского. В 1883 году была опубликована следующая заметка из записной книжки покойного писателя: «Тема сатир Щедрина это — спрятавшийся где-то квартальный, который подслушивает и на него доносит; а г-ну Щедрину от этого жить нельзя».
— Это правда, — сказал Салтыков Глебу Успенскому, — только добавить нужно: опасаюсь квартального, который во всех людях российских засел внутри. Этого я опасаюсь.
Он имел в виду не только откровенно-доносительские наклонности, возникавшие и укреплявшиеся в атмосфере реакции, но и тормозящее действие опасливого представления о том, что «можно» и что «нельзя» думать, говорить, писать с точки зрения полицейского участка.
В имении рассказчика Проплеванной тоже не оказывается идиллии — и не только потому, что оно заброшено, разорено и уныло.
— Вон уж Усплень на дворе, — сообщает староста, — а мы, благослови господи, сеять-то и не зачинали!
— Что так?
— Все сицилистов ловим. Намеднись всем опчеством двое суток в лесу ночевали, искали его — ан он, каторжный, у всех на глазах убег!
По всему видно, что «каторжный» социалист столь же реален, сколько и «спектр» горохового пальто: это плод всеобщего разгоряченного воображения и надежд поживиться вздошниковскими деньгами. И вдруг — о счастье! — вместо мифического «сицилиста» — непонятно зачем заявившийся в бывшее гнездо рассказчик с друзьями! Вскорости на столь лакомую добычу налетают ни больше, ни меньше как двенадцать урядников — хотя, может быть, число их несколько преувеличено нашими перепуганными героями. Несмотря на сердоболие и либерализм тверской администрации, путешественники возвращаются в Корчеву со связанными руками.
Не успело выясниться это недоразумение, как герои узнали, что их петербургский покровитель Иван Тимофеевич смещен за… якобинский дух, который был усмотрен в проектированном им «Уставе». Источник же якобинского духа — «вожаки революционной партии, свившей-де гнездо на Литейной». Глумов с рассказчиком с ужасом понимают, что речь идет о них.
Подобная квалификация умереннейших либералов чрезвычайно характерна для первомартовской эпохи. «Удивительное дело! — писал Салтыков Тургеневу о Стасюлевиче (11 января 1882 года). — Этот поистине средний человек прослыл чуть не за Робеспьера». Либеральная газета «Голос» именовалась в доносах «органом французской коммуны», а ее издатель А. А. Краевский, если верить добровольцам-«статистикам», «всегда был солидарен с редакцией революционных газет, издаваемых социалистами».
Как будто собственное вероятное будущее щедринских героев, развертывается перед ними заседание кашинского суда над… хворым пискарем, не донесшим начальству о преступных замыслах своих бежавших, чтобы не попасть в уху, сотоварищей. Извлеченный из тины, два года протомившийся в тарелке «подсудимый» еле жив, но главная свидетельница — лягушка, уже много лет квакающая о потрясенных основах, честит его «первым поджигателем». Увидев разинутую пасть щуки, тоже выступающей как свидетельница, пискарь тут же испускает дух со страху.
Впрочем, судьба путешественников была счастливее, хотя главное обвинение против Глумова и рассказчика было необычайно коварным и трудноотразимым: их подозревали «в тайном сочувствии к превратным толкованиям, выразившемся в тех уловках, которые мы употребляли, дабы сочувствие это ни в чем не проявилось».
Оправданные судом, щедринские герои получили лестное предложение редактировать газету владельца фабрики ситцев и миткалей Кубышкина. Участие в этой газете, которой они дали название «Словесное удобрение», — последняя ступень их падения.
Когда-то они познакомились со «странствующим полководцем» Редедей, исполнявшим обязанности метрдотеля Фаинушки. Военная карьера Редеди, ознаменованная рядом поражений, когда он выступал как «странствующий полководец», пародировала некоторые моменты биографий генералов М. Г. Черняева и Р. А. Фадеева. Положение приживала при петербургском богаче Базилевском занимал один из сподвижников Черняева — генерал Новоселов. Однако, как и всегда у Щедрина, конкретные факты и лица получают куда более широкое историческое осмысление. «…пленял Редедя купеческие сердца тем, — пишет сатирик, — что задачу России на Востоке отождествлял с теми блестящими перспективами, которые, при ее осуществлении, должны открыться для плисов и миткалей первейших российских фирм».
Что же касается чествований, которые, в свою очередь, устраивают Редеде «весьегонские» (то есть русские) интеллигенты, то Щедрин прозрачно объясняет это отсутствием у них какой-либо реальной деятельности:
«Будучи от природы сжигаемы внутренним пламенем и не находя поводов для его питания в пределах Весьегонского уезда, они невольно переносили свои восторги на предприятия отдаленные, почти сказочные, и с помощью воображения успевали обмануть себя».
Трагикомизм их бескорыстного восторга состоит в том, что они смотрят на Редедю и не видят его истинного лица с глазами, которые «подергивались мечтательностью» при первом намеке на еду (деталь, характеризующая не столько личную плотоядность «странствующего полководца», сколько аппетиты поддерживающей его буржуазии). Им представляется тоже своего рода «спектр», отражающий их неясные, мечтательные упования на будущее. Недаром с их уст срывается кощунственный по отношению к Редеде возглас: «Да здравствует русский Гарибальди!»
И вот сначала Глумов вытесняет образ полководца из сердца Фаинушки, а затем оба друга начинают с не меньшим рвением, чем Редедя, защищать интересы Кубышкина: «Странным образом, заботы о благоустройстве и благочинии переплетались у нас с заботами о ситцах и миткалях… Скажу более: так как ситцы представляли кульминационный пункт, под сению которого ютились все надежды и упования «Удобрения», то, по временам, мы не прочь были даже допустить вмешательство потрясательных элементов, лишь бы пристроить ситцы». Лишь бы пристроить ситцы! — вот побудительный мотив и «благородной» внешней политики и эпизодических «либеральных» веяний, проповедуемых печатью, которая, осознанно или неосознанно, защищала интересы разноименных Кубышкиных, или, точнее, многоликого Кубышкина — капитала (характерна сама фамилия, производная от «кубышки» — копилки).
Только внезапное появление жгучего Стыда за все содеянное прерывает подвиги героев на охранительный стезе. Однако это моральное торжество человеческих начал еще не знаменует никакого перелома в самой действительности. «Что было дальше? к какому мы пришли выходу? — пусть догадываются сами читатели. Говорят, что Стыд очищает людей, — и я охотно этому верю. Но когда мне говорят, что действие Стыда захватывает далеко, что Стыд воспитывает и побеждает, — я оглядываюсь кругом, припоминаю те изолированные призывы Стыда, которые, от времени до времени, прорывались среди масс Бесстыжества, а затем все-таки канули в вечность… и уклоняюсь от ответа» — так заканчивает Щедрин свою книгу.
П. В. Анненков справедливо заметил, что «Современная идиллия» как бы «открывает бесконечные галереи для мысли». Так и в этом случае задумываешься: что же все-таки хотел сказать сатирик этим кратким заключением? Когда «изнуренные, обруганные и уничтоженные» глуповцы впервые устыдились своего положения при Угрюм-Бурчееве, это стало рубежом их истории, началом осознания ничтожности правителя и поисков избавления. Почему же теперь Салтыков как будто колеблется признать за стыдом эту революционизирующую силу? Потому ли, что, как думали некоторые критики, он не хотел солидаризироваться с моралистической концепцией преобразования общества, к которой пришел тогда Лев Толстой? Или десятилетие, миновавшее после появления «Истории одного города», изобиловавшее неудачными попытками пробудить спящего богатыря — народ, подточило его надежды?
Но, как это часто бывает у Щедрина, его сатира перерастает свои конкретно-исторические рамки. Прав был позднейший исследователь его творчества, когда писал о «Современной идиллии»:
«Автор так глубоко проник в подоплеку реакционной политики, так метко обозначил ее родовые признаки, что, когда перечитываешь страницы сатиры, впечатление о ее национально-исторической приуроченности словно исчезает».
Человечеству приходится порой сталкиваться с тем, что в новейшей истории воскресают такие явления, которые казались исключительным достоянием прошлого.
«Мертвецы, может быть, и не все… а именно те, которые неглубоко и плохо зарыты, по временам точно выходят из своих могил… и притом непременно в темные ночи — в ночи светлые они не выходят», — писала одна провинциальная газета в шестидесятых годах.
Эти наивные, если говорить о подлинных мертвецах, строки нередко оказываются справедливыми по отношению к истории.