VII

С новой силой возбудились многие издавна тревожившие Щедрина вопросы во время франко-прусской войны 1870 года.

Крушение «могущественной» Второй империи после поражения при Седане сделалось предметом разнообразнейших толков. Позабыв, что еще недавно в Наполеоне III видели сильную личность, спасшую Францию от «гибельной анархии», правительственные круги выказали радость. И не только потому, что исход войны позволил России разорвать тягостные условия Парижского трактата 1856 года: победа войск «железного канцлера» Бисмарка, казалось, подтверждала доктрину о преимуществе «дисциплинированной» нации перед нацией, развращенной парламентаризмом.

Все эти рассуждения носили, разумеется, не отвлеченно-философский характер, а были предназначены «для внутреннего употребления». Славословия в честь пруссаков, предпочитавших «некоторую узость взглядов» «бесплодной широте» их, сливались с предостерегающими советами молодому земству «не расплываться», «не торопиться», действовать «не вдруг».

Щедрин не мог не отозваться на эти лживые рассуждения, целью которых было лишний раз показать мнимую бесплодность бурных революционных потрясений и большую выгодность продвижения «тихой сапой», как то было в Германии.

Воспитанный на идеях французского утопического социализма, сатирик саркастически высмеял попытки отрицать огромные заслуги народа, «выработавшего Париж, а в нем и ту арену политических и общественных вопросов, на которую один за другим выступают все члены человеческой семьи».

«Бедная Франция!.. Тебя, на которую мир смотрел как на пламя, согревавшее историю человечества, — тебя, в настоящую минуту, каждый мекленбург-стрелицкий обыватель, не обинуясь, называет собранием «думкопфов»[14]! И благо ему, этому скромному мекленбург-стрелицкому обывателю. Он получил от тебя все, что ему было нужно. В конце XVIII столетия ты дала ему позыв к свободе; в 1848 году ты дала ему позыв к осуществлению идеи о «великом отечестве»… Покуда ты выдумывала свободу и на свой страх выводила жизнь на почву общественных вопросов, мекленбуржец, не имея надобности изобретать изобретенное, предпочитал «некоторую узость взглядов ширине их».

Анализируя в статье «Сила событий» уроки 1870 года, Щедрин принужден был соблюдать величайшую осторожность. Многие явления, послужившие причиной краха Второй империи, пышно расцветали и на русской почве.

Зловещим символом полного взаимопонимания обоих режимов была общеизвестная дружба Александра II с французским послом генералом Флери. Петербуржцы часто видели их катающимися в тесной пролетке, где русский царь сидел, почти обнявшись, с одним из самых грязных пособников Наполеона III.

Заключая статью, Щедрин прозрачно намекнул на то, что Россия находится куда в худшем положении, чем Франция, даже при Наполеоне III относительно более свободная:

«…То положение вещей, которое во Франции было лишь плодом исключительного недоразумения, для многих стран, не столь взыскательных, есть положение хроническое, а для других даже желательное».

Поражение Франции последовало после многолетних патриотических воплей и заверений, что к войне «готово все, до последней пуговицы на гетрах». Говоря об этом, Щедрин всем тоном повествования возвращал читателя к памятным временам Крымской войны, когда в таком же положении была Россия.

«Могут ли, например, именоваться патриотами подрядчики, поставляющие вместо ружей шаспо простые ударные, или кремневые, или, наконец, такие кремневые, у которых, вместо кремня, фигурирует разрисованная на манер кремня чурка, а также градоначальники и военачальники, поощряющие такие поставки?» — писал Щедрин и доказывал, что возглашаемый правительством «патриотизм» относился к числу тех «современных призраков», которые сатирик не устает преследовать.

Это тема для него не новая. Патриотические уверения в устах людей, думающих только о собственном насыщении, давно возбуждали в нем желчное чувство. Еще в «Губернских очерках» один из героев говорит другому:

«— А ведь прискорбно будет, поручик, если вы с вашими познаниями, с вашими способностями, с вашим патриотизмом — потому что порядочный человек не может не быть патриотом — прискорбно будет, если со всем этим вы не получите себе приличного места…»

И оба собеседника — пустейшие пройдохи, не имеющие ни способностей, ни познаний, ни патриотизма, хотя они и рассматривают звание патриота как свою наследственную дворянскую привилегию.

В разгар шовинистической кампании 1863 года Щедрин выступает с рецензией на псевдопатриотическую книжонку князя Львова и в ней зло подмечает «прикладной» характер «любви к Родине», внушаемой «простонародью»: «патриотический дух», о котором печется автор, потребен лишь на дальнейшее увеличение царских владений, с этой целью исследуется и история страны.

«Неужели между русским народом и его прошедшим нет другой живой связи, кроме той, которая заключает в себе представление о расширении и округлении границ?» — спрашивает Щедрин и с большой смелостью ставит под сомнение необходимость таких сочинений вообще:

«Человек и без того уже наклонен воспитывать в себе чувство национальности более, нежели всякое другое, следовательно, разжигать в нем это чувство выше той меры, которую он признает добровольно, будучи предоставлен самому себе, значит уже действовать не на патриотизм его, а на темное чувство исключительности и особничества».

В «Силе событий» Щедрин продолжает свою мысль еще дальше. «Идеалом» патриота считается наименее развитой, не склонный поверять все своим умом человек. Бессознательность — вот желанная основа для того патриотизма, который любезен начальству. С одинаковым безразличием, покорный рекрутскому набору, отправляется курский мужик и «на поляка» и на уездный город Соликамск, не ведая ни об «округлении границ», ни о «потрясении государственных основ».

Патриотизм, который основывается на безразличной покорности, непрочен. Он — мертворожденное детище бюрократии, возомнившей, будто она может по собственному произволу одни явления народной жизни вызывать, а на другие налагать строжайший запрет.

«…нельзя ограничить индифферентизм исключительно одною сферою жизни и остановить его наплыв во все остальные сферы, — пишет Щедрин. — Нельзя сказать человеку: «вот здесь, в сфере внутренних интересов, ты будешь индифферентен и скуден инициативой, а вот там, в сфере внешней безопасности, ты обязываешься быть пламенным и изобретать все, что нужно, на страх врагам». Это невозможно, во-первых, потому, что внутренние интересы всегда ближе касаются человека, и, во-вторых, потому, что дух инициативы не с неба сваливается, а развивается воспитанием и практикой».

Так зарубежные события становятся поводом для острейшей критики основ внутренней политики самодержавия, которое всячески сопротивлялось малейшему развитию народной самостоятельности.

Так Щедрин энергично возражал против попыток возложить ответственность за безобразное экономическое состояние страны на русского простолюдина.

В новых условиях это было продолжением проповеди Чернышевского, что «для развития экономической деятельности пассивные добродетели никуда не годятся». И не так уж важно, знал ли Щедрин, что цензура изъяла из статьи Чернышевского «Суеверие и правила логики» (1859 год) отрывок, следовавший за этими словами:

«Как вы хотите, чтобы оказывал энергию в производстве человек, который приучен не оказывать энергии в защите своей личности от притеснений? Привычка не может быть ограничиваема какими-нибудь частными сферами: она охватывает все стороны жизни. Нельзя выдрессировать человека так, чтобы он умел, например, быть энергичным на ниве и безответным в приказной избе…»

Царское правительство уверено, будто «патриотизм врожден, следовательно, он всегда налицо, следовательно, его можно вызвать на сцену во всякую минуту, когда в нем есть надобность». Эта тупоумная уверенность вызывает у Щедрина уничтожающе-презрительное сравнение.

«Все равно как графин с водкой, — иронизирует Щедрин. — Покуда нет в водке надобности, графин стоит в шкапу; как только есть надобность, графин ставится на стол, наливается рюмка или две, а затем водка опять препровождается в шкап, а рюмки выполаскиваются и вытираются, чтоб не воняли».

Эти размышления Щедрина мимоходом объясняют некоторые «загадочные» явления в истории русской журналистики, как, например, неоднократные цензурные гонения на все издания И. С. Аксакова с их всегдашним патриотическим пафосом. «В глубине души патриотизм столько же противен им, — пишет сатирик о «теоретиках народного обезличения», — как и вообще всякое проявление человеческой самодеятельности».

Такова логика этого скудоумного охранительства: оно отталкивает даже своих сотрудников, не желая слушать ничьих, самых благожелательных советов. «Не твое дело!» — готов ответ всем, кто смеет высказать свое мнение.

В свое время Чернышевский доказывал необходимость не докучать народу излишней регламентацией, этого же требовал Щедрин. Однако русский народ все еще напоминал Гулливера, крепко опутанного за время сна всевозможными карликами. Когда же подлинные друзья народа возмущались этим, в ответ поднимался дружный визг в защиту «вековых обычаев русской земли».

Даже если кто-либо из правящих лилипутов всерьез рассчитывает таким административным измором достичь народного благоденствия, благие попытки заменить патриотизм и все прочие гражданские добродетели дисциплиною дадут самые зловещие результаты. Тут Щедрин возвышается до больших исторических обобщений.

«…Всякая дисциплина, — предостерегает он, — представляет машину столь сложную, что строгое применение ее непременно увлечет патриотов-руководителей совсем в другую сторону от главных целей».

Ближайшим образчиком вероятных логических последствий этого принципа кажется ему ликующая победоносная Германия. Современники не могли оценить по достоинству мрачных опасений Щедрина, но «благодарные потомки» победоносного Бисмарка увидели бы свою судьбу, как в зеркале, в строках Щедрина, обращенных к побежденной Франции:

«Твоя свобода бессодержательна — это так, твои социальные движения несостоятельны — и в этом нельзя сомневаться, ибо весь Липпе-Детмольд[15] поголовно провозглашает эту истину; но не существуй их, не держи они мир в некотором напряжении, какой гессенец поручится, что не придут проходимцы и не перестроят все по-старому? Проходимцы чутки и внимательно подстерегают случаи, дающие возможность что-нибудь стянуть. Прежде всего они стянут бессодержательную свободу, а потом созовут всех гессенцев, шаумбургцев и зигмарингенцев и при громе пушек скажут им: «Нет вам ни почт, ни почтальонов, ни почтовых марок, нет ни ретур-билетов, ни игольчатых ружей, ни нарезных пушек; нет вам литературы, кроме «Wacht am Rein»[16]! Живите, как бог даст… Нет вам ни школ, ни университетов, ни Эврипида!»

Увы! — скажем мы словами сатирика: — Многое возможно, что с первого взгляда кажется даже фантастическим. Изменятся какие-то детали, что-то прибавится, что-то убавится, и люди увидят наяву эту «беспочвенную игру воображения…»

И еще одно предсказание сатирика сбылось, на этот раз вскоре после того, как была опубликована «Сила событий». В горчайшую для французов минуту он верил в «галльского петуха» и в народ, для которого в силу его славных традиций «устранение причин, породивших неудачи, обязательно, и притом не частное или измороченное, а коренное, немедленное».

«Сила событий» появилась в октябрьском номере «Отечественных записок» за 1870 год, а 18 марта 1871 года в Париже совершилась революция.

Коммуна была оболгана и оклеветана реакционной прессой. Консерваторы благословляли палача Коммуны — кровавого карлика Тьера. Б. Чичерин, по его собственному признанию, «с величайшим сочувствием следил за его патриотической деятельностью для восстановления разгромленной Франции». Трагическая судьба Коммуны была воспринята многими либералами как новое доказательство порочности революционного пути. А. В. Никитенко писал, что «…если Франция после этого не образумится, не покончит навсегда или по крайней мере на очень долго со своим любимым времяпровождением (это уже совсем в духе той критики французской демократии, о которой говорил Щедрин в «Силе событий»! — А. Т.), то придется согласиться, что она обречена на гибель».

Высказать в русской печати не то что одобрение, но даже сочувствие коммунарам было невозможно. Цензура потребовала вырезать из августовской книжки «Отечественных записок» за 1871 год пятую главу цикла Щедрина «Итоги», где сатирик негодовал на зверскую расправу с парижскими рабочими.

«Одичалые консерваторы современной Франции, — писал он, — в одни сутки уничтожают более жизней, нежели сколько уничтожили их с самого начала междоусобия самые дикие из приверженцев Парижской коммуны!»

Осенью один из знакомых Салтыкова, философ-социолог В. И. Танеев, прочел ему свою статью о Международном Товариществе Рабочих — I Интернационале. Глава о Коммуне во многом основывалась на книге Карла Маркса «Гражданская война во Франции». Попытка Михаила Евграфовича напечатать статью Танеева в «Отечественных записках» не увенчалась успехом.

Неизвестно, читал ли сам Щедрин книгу Маркса и заметил ли, что некоторые полемические приемы, употребленные в ней, довольно похожи на его собственные.

«Гогенцоллерны и английские олигархи, большая часть богатств которых состоит из награбленных церковных имуществ, были, конечно, сильно возмущены Коммуной, которая получила от конфискации церковных имуществ всего только 8000 франков»[17], — изобличал Маркс лицемерие обвинителей Коммуны.

Автор «Гражданской войны во Франции» доказал, что консерваторы, которые на весь мир вопили о парижских грабителях и насильниках, о попранном праве собственности и царящем в Коммуне разврате, сами не брезгуют ничем ради наживы.

Жюль Фавр, честивший коммунаров «беглыми каторжниками, дерзко восставшими против семьи, религии, порядка и собственности», путем подлога заграбастал богатое наследство. Сам Тьер был уличен в казнокрадстве, а в 1871 году «его первой мерой к спасению Франции от грозившего ей финансового краха было назначение себе трехмиллионного годового оклада»[18].

Рассказывая, что в дни Коммуны «распутный Париж Второй империи бесследно исчез», Маркс с величайшей иронией заметил:

«Кокотки последовали за своими покровителями, за этими обратившимися в бегство столпами семьи, религии и, главное, собственности»[19].

1871 год был богат драматическими событиями. Одним из них был суд над одиннадцатью участниками тайной организации «Народная расправа», созданной С. Г. Нечаевым. Этот первый в России открытый судебный процесс по политическому делу наводил на самые разнообразные размышления.

Не пропускавший ни одного заседания Ф. И. Тютчев пришел к горестному для него заключению, что правительственной власти, лишенной всяких идеалов, нечего противопоставить «заблуждающимся, но пылким убеждениям» революционеров. И даже легковерный Никитенко, поддававшийся всяким нападкам на социалистические учения, записывал в дневнике:

«…Говоря о причинах наших печальных волнений, нельзя не сказать того, что в юношах невольно зарождается ненависть и презрение к такому порядку вещей. И что тут действует не одна нравственная распущенность, но и кое-какие благородные побуждения».

Обвиняемые вызывали большое сочувствие у студенчества и передовой интеллигенции своей очевидной искренностью, жарким стремлением завоевать свободу для народа.

Однако суд дал благодарный материал и для новых нападений на социализм и революцию, на «Интернационалку», как злобно называли реакционеры I Интернационал.

Фанатик и честолюбец Нечаев сошелся с анархически настроенным Бакуниным и Огаревым. Доживавший свои последние дни Герцен, далеко не всегда справедливый по отношению к молодой, часто более радикальной, чем он сам, эмиграции, на этот раз верно почувствовал в Нечаеве что-то глубоко чуждое духу подлинного революционера. События показали, что он был совершенно прав в своих предположениях.

Все ошибки и промахи более ранних русских революционеров — такие, например, как наивная попытка «Молодой России» внушить преувеличенное представление о своих силах и застращать противников, — были удесятерены в программе и практических действиях Нечаева.

Необходимая дисциплина и конспирация превращались им в средство полного подчинения членов организации его личной воле. Всякая критика отводилась ссылкой на авторитет «Центрального Комитета», функции которого исполнял один Нечаев. С иезуитской неразборчивостью в средствах Бакунин и Нечаев сходились на том, что для революционера «нравственно… все, что способствует торжеству революции», как писалось в выработанном ими «Катехизисе революционера».

Таким образом, революционный «арсенал» пополнился политическими убийствами, шантажом, обманом. Нечаев осуществил это и на практике. Он организовал убийство усомнившегося в его полномочиях и правоте студента Иванова. Морочил головы товарищей вздорными сведениями о мощи созданной им революционной организации и о готовности страны к восстанию. Выкрадывал у Бакунина письма, могущие его компрометировать. Пытался запугать сына Герцена, чтобы тот не дал в печать последних произведений отца, направленных против бакунинской тактики.

В борьбе против старого мира Нечаев пользовался излюбленными методами самого оголтелого консерватизма, насаждал в организации бездумное подчинение авторитету руководства, точнее — единоличного руководителя, и с яростью преследовал всякую самостоятельность, всякое сомнение. Щедрин мог бы отнести к Нечаеву свои слова о «строгой дисциплине», увлекающей руководителей «совсем в другую сторону от главных целей».

Попытки Нечаева выдать себя за представителя Международного Товарищества Рабочих и воспользоваться его авторитетом дали повод для новой клеветы на рабочее движение и Парижскую коммуну. Генеральному совету Интернационала пришлось публично заявить, что Нечаев «узурпировал имя Международного Товарищества Рабочих и использовал его в своих целях, обманывая народ в России и создавая там жертвы».

Маркс презрительно назвал общественный строй, который мерещился Бакунину и Нечаеву, прекрасным образчиком «казарменного коммунизма», а говоря о «Катехизисе революционера», заметил, что эти «всеразрушительные анархисты» на деле «доводят до крайности буржуазную безнравственность»[20].

Трагическое заблуждение людей, принявших Нечаева за действительного революционера и повиновавшихся его деспотическим распоряжениям, надолго запомнилось обществу и в известной мере скомпрометировало саму идею конспиративной организации.

Действия Нечаева позволили правительству с конца 1869 года начать новые аресты, обыски, преследования печати.

«Шувалов работает неутомимо, — записывал А. В. Никитенко про всесильного шефа жандармов в 1870 году. — Он беспрерывно высылает то того, то другого в отдаленные губернии, забирает людей и сажает их в кутузку — все это секретно. Все в страхе; шпионов несть числа… Сочиняются заговоры по всем правилам полицейского искусства или ничтожным обстоятельствам придаются размеры и характер заговоров».

Один из приемов Щедрина — не только выбивать из рук противника употребляемое им оружие клеветы, но и доказывать, что все эти обвинения справедливы как раз по отношению к тем, кто ими пользуется. Он применил его и на этот раз: в последней, исключенной из журнала по требованию цензуры главе цикла «Итоги» с блеском вскрывается пустопорожность разглагольствований о грозящей обществу анархии, о том, что революционеры собираются «ломать», «разрушать», «уничтожать». По мнению Щедрина, «…те, которые страшных слов не пугаются, а говорят прямо, что ветхое ветхо, негодное не годно, — те вовсе не суть проповедники анархии, но суть ревнители и устроители человеческих судеб». Совсем другое дело поступать так, как их хулители, которые жаждут воспрепятствовать неизбежному и естественному развитию жизни. Действовать, как Угрюм-Бурчеев, пытавшийся запрудить реку, — «значит идти наперекор основным ее (жизни. — А. Т.) законам… значит быть подрывателем, попирателем, разрушителем, анархистом».

Откуда же берутся «краснощекие пройдохи», которые только добреют да нагуливают жиру в борьбе с «анархией»?

Чтобы ответить на этот вопрос, Щедрин виртуозно извлек все сатирические возможности из скандального разграбления, которому подверглись многие местности Средней Азии, когда после завоевания генералом Черняевым в 1865 году Ташкента туда нахлынули орды разорившихся помещиков и чиновного «чернильного племени».

Многие современники сатирика возмущались лишь крайними формами произвола и бесстыжести, с которыми действовали обнаглевшие колонизаторы края.

«Читали вы о том, как полупьяный капитан из Ташкента дрался с полицией, расквасил кой-кому носы, своротил рыла и жалел, что нет под рукой шашки, а то бы снес с плеч дурацкие головы дворников и полицейских?» — спрашивал в одном из писем К. Д. Кавелин.

Щедрин же воспринял ташкентский эпизод как естественное, достигшее в благоприятных условиях особенно внушительных размеров проявление аморальных, хищнических инстинктов правящих классов. Незатухающая алчность дворянства сочеталась со все более разыгрывающимся аппетитом русской буржуазии.

Ташкент под пером Щедрина вырастает в «страну, лежащую всюду, где бьют по зубам и где имеет право гражданственности предание о Макаре, телят не гоняющем». Писатель предупреждает о живучести насилия, воскресающего в истории под разными новыми именами; оно лживо клянется подчас, что выступает на сцену только ради достижения счастья человечества.

Писателя пугает усвоение даже некоторыми прогрессивными общественными течениями порочнейших методов из арсенала прежних правительств. Он имеет в виду не только повадки хищника-капиталиста. Хотя значительная часть очерков о «ташкентцах» появилась еще до процесса нечаевцев, из них ясно, как относился писатель к диктаторским приемам некоторых «революционеров».

«Эта преемственность Ташкентов, поистине, пугает меня. Везде шаткость, везде сюрприз. Я вижу людей, работающих в пользу идей, несомненно скверных и опасных, и сопровождающих свою работу возгласом: пади! задавлю! и вижу людей, работающих в пользу идей справедливых и полезных, но тоже сопровождающих свою работу возгласом: пади! задавлю! Я не вижу рамок, тех драгоценных рамок, в которых хорошее могло бы упразднять дурное без заушений, без возгласов, обещающих задавить».

Опасение увидеть в будущем «достаточно длинный ряд Ташкентов», вполне вероятно, усиливалось у писателя из-за той пропаганды «казарменного коммунизма» и иезуитских путей к нему, которой были заняты в те годы Бакунин и Нечаев.

С тем большей страстью рисует сатирик истинное лицо современных ему «ташкентцев», чтобы впоследствии черты малейшего сходства с ними уже настораживали людей.

«Ташкентец» — это человек, вдохновляемый на все свои подвиги непомерным аппетитом и беззастенчиво вторгающийся в любую область жизни и человеческой деятельности, не справляясь ни с ее нуждами, ни с тем, понимает ли он сущность дела, за которое берется. Крепостное право, когда «ташкентец» или его предки безапелляционно определяли, кому на ком жениться, где селиться, чем и как заниматься, не улетучилось из его памяти и удостоверяет его «право» на отношение к окружающей жизни как к материалу для его размашистых действий.

Идолопоклонник табели о рангах, закреплявшей за ним завидную долю жизненных благ, он ведет свой род от фонвизинского Митрофанушки и по-прежнему убежден, что все то вздор, чего он не знает.

Правда, времена изменились, и он лишился части «дедовских прав». Но он видит в этом не исторический процесс «перемещения материальных и умственных богатств из одних рук в другие», а простую случайность, обидную оплошность, недосмотр, а чаще вражьи козни.

Правда, он усвоил, что вслед за необходимостью облачиться вместо кафтана во фрак пришлось сменить и некоторые формы внешнего обращения; желая чего-нибудь достичь, ныне не в пример удобнее сослаться не на безудержную господскую прихоть, а на «интересы просвещения и цивилизации».

Что же касается действительной цивилизации, то, не желая ее, можно не упирать на свою действительную боязнь ее «развращающих» последствий, а заявить о том, что Запад разлагается и его наука поражена бесплодием, что нечего носить «чужое белье», а пора бы сказать «новое слово» и т. п.

Так создается оригинальная фигура «просветителя вообще, просветителя на всяком месте и во что бы то ни стало; и притом просветителя, свободного от наук, но не смущающегося этим». Мнимая доступность для «ташкентцев» любой стороны жизни, любой науки, любого ремесла объясняется их способностью «привести все к одному знаменателю», то есть устранить все им непонятное, чуждое, нежелательное или даже просто не соответствующее их темпераменту.

Они стремятся обуздать человеческую страсть к познанию, заключить исследование в тесные рамки из боязни, чтобы плоды науки не пришли в противоречие с их идеалами. Увлечение передовой молодежи естественными науками внушало реакции страх, порождало невежественные и клеветнические нападки на человеческое познание.

«Пора! Давно пора! — писал автор современной хроники в журнале «Заря» (№ 1, 1872 год), приветствуя полемику К. Д. Кавелина против знаменитых исследований И. М. Сеченова в области психологии. — Мы слишком долго поблажали тем теориям, которые, как оказывается, могут приводить к подвигам коммуны и хладнокровно совершаемым убийствам людей, повинных только в несогласии взглядов со своими убийцами…»

Лишь редкие из консерваторов сохраняли ту объективность, какой поразил один отставной генерал юного П. А. Кропоткина: узнав о неудачном химическом опыте Петра Александровича, он в утешенье рассказал, что в молодости чуть не спалил дом, занимаясь куда менее почтенным делом — устройством жженки. Большинство же требовало «соответствующих» мер, что вскоре и выразилось в проектах министра просвещения графа Толстого.

Современники сравнивали реформу среднего образования, затеянную Д. Толстым при поощрении Каткова, с избиением царем Иродом вифлеемских младенцев.

Проявившееся в ней стремление елико возможно сузить число образованных выходцев из народа, ущемление профессорских прав в университетах, предпочтение, оказываемое карьеристам-чиновникам перед цветом русских ученых, кабальное слушание лекций заведомых бездарностей, атмосфера сыска и слежки, насаждаемая во всех звеньях народного образования, — все это катастрофически стопорило умственное и экономическое развитие страны.

В разгар этих мероприятий, по воспоминанию И. М. Сеченова, никому не казался невероятным слух о том, что три действительных статских советника предпримут объезд всех русских университетов, дабы узнать образ мыслей профессоров (этакие три богатыря, высланные на борьбу с крамолой!).

Щедрин заставляет одного из героев «Дневника провинциала в Петербурге» мечтать наподобие графа Толстого о «заведении таких учреждений, которые имели бы в предмете не распространение наук, но тщательное оных рассмотрение», и даже предлагать свои планы «переформирования де сиянс академии» (то есть Академии наук, президентом которой, кстати, был все тот же Д. А. Толстой!).

Автор этого проекта советует:

«…Всего натуральнее было бы постановить, что только те науки распространяют свет, кои способствуют выполнению начальственных предписаний.

«Свежие» люди, которым следует поручить переформирование, не задумаются привести науки в тот вид, в каком им случалось знакомиться с ними в кадетском корпусе, а все последующие открытия отвергнуть как опасные заблуждения.

Президент академии имеет право некоторые науки временно прекращать, а ежели не заметит раскаяния, то отменять навсегда… в остальных науках вредное направление переменять на полезное».

Эта гротескная картина насилия над мыслью завершается характерным штрихом, свидетельствующим о блудливом начальственном лицемерии; находясь под гнетом «де сиянс академии», больше похожей на полицейский участок, люди должны еще писать сочинения на тему «О средствах к совершенному наук упразднению, с таким притом расчетом, чтобы от сего государству ущерба не произошло, и чтобы оное, и по упразднении наук, соседей своих в страхе содержало, а от оных почитаемо было, яко всех просвещением превзошедшее».

В «Господах ташкентцах» очерчено несколько типов «ташкентцев», их происхождение и деятельность. Пустой и блестящий Nicolas Персианов, этот двоюродный братец Митеньки Козелкова или Феденьки Кротикова; тупой изверг Хмылов, небогатый дворянчик, сын исправника-взяточника; старательный Миша Нагорнов, воспитанный отцом-чиновником в «строгих» моральных правилах:

— Товарищей тоже выдавать не следует. Почем знать, кто чем в будущем сделается?

Наконец, финансист Порфиша Велентьев, лелеявший адскую мысль о всеобщем ограблении, когда какое-то таинственное средство, вроде ловкости его дядей-шулеров, враз доставит ему кучу денег, освободив от досадной обязанности собирать их «по грошу» (таким ему представляется масштаб накоплений матери-помещицы и отца, занимавшего «тепленькое» местечко при питейных заведениях).

Щедрин иронически именует Велентьева «реформатором, который придет, старый храм разрушит, нового не возведет и, насоривши, исчезнет, чтобы дать место другому реформатору, который также придет, насорит и уйдет…»

Более десяти лет потребовалось, чтобы увидел свет (да и то сначала в заграничном нелегальном издании) очерк «Они же» (первоначально называвшийся «Ташкентцы, обратившиеся внутрь»).

В свое время кто не понял, кто сделал вид, будто не заметил, какую язвительную насмешку над новым временщиком, «вторым Аракчеевым», как называли Петра Андреевича Шувалова, позволил себе сатирик в очерке «Здравствуй, милая, хорошая моя!». Он вывел там выжившую из ума старую фрейлину, рассказывающую об императрице Елизавете:

«— Красавица была! — шамкала старая девственница, — и бойкая какая! Однажды призывает графа Аракчеева, — или нет… кто, бишь, Митя, при ней Аракчеевым-то был?

— Le général Munich, ma tante[21], — отвечал Митя наудачу.

— Ну, все равно. Призывает она его и говорит: граф Петр Андреевич!..»

Но одно дело — такая замаскированная, хотя и довольно прозрачная, насмешка, и совсем другое — реалистическое изображение, как «ташкентцы» орудуют в самом Петербурге, радостно откликаясь на призыв бороться с нигилистами и доходя до совершеннейших бесчинств.

Щедрин относит действие к 1866 году, времени, когда после каракозовского выстрела реакция ринулась на борьбу с революционным «наводнением».

«Петербург погибал! Петропавловская крепость уже уплыла… Последний оплот!» — с жаром повествует «благонамеренный» рассказчик, мимоходом проговариваясь, на чем держится царская власть.

В его рассказе, однако, не слышно ужаса — скорее, звучит торжество. Он сам откровенно сознается, что в «тихое время» он увядает и чувствует себя ненужным: «Сильные общественные пертурбации необходимы для «благонамеренного»: они дают ему возможность окрепнуть. Пожар поселяет в его сердце радостный трепет, наводнение, голод — приводят в восхищение!»

Ведь у него появляется возможность половить рыбку в мутной воде, отнести все происшедшее на счет начальственного послабления, восславлять свою мнимую прозорливость, снова пристроиться «к пирогу» под предлогом защиты отечества, приурочить к делу личные свои интересы и счеты, благо в суматохе никто ничего не различит.

Толпа низкопробных мерзавцев является на первый клич ревнителей благонамеренности в таком количестве, что «генерал, чтобы предотвратить несчастие, должен был сказать: «Господа! не торопитесь! всем будет место! Мне люди нужны!» И затем, обращаясь к одному из приближенных, продолжал: «Какой, однако, прекрасный наплыв чувств!»

Сам рассказчик принадлежит к числу недавних либералов и даже аттестует себя другом Грановского. Но столкновение с подлинными демократами, в которых он видит «отрицателей», отрезвило его и сделало яростным охранителем. В его лице проглядывают черты Каткова, который мог бы сказать о себе словами героя:

«Я видел себя предметом восторженнейших оваций. В похвалу мне произносились спичи, во всех трактирах империи лилось шампанское с пожеланием новых и новых подвигов, со всех сторон сыпались поздравительные телеграммы… Я дошел почти до ясновидения и угадывал «негодяев» там, где другие усматривали только действительных статских советников».

Общественная паника доходит до того, что, когда рассказчик, по ошибке ворвавшись с обыском в квартиру крупного чиновника, самолично распорядился… высечь хозяина, тот «кротко лег и кротко же встал, не испустивши ни стона, ни жалобы».

Не менее рельефно выступает обстановка русской жизни в эпизоде, где один из «либералов» встречает ночных «гостей» как старых знакомых и в ответ на их недоумение, что в квартире нет ни одной книги, ни клочка бумаги, объясняет:

«Но поймите же, наконец, что, начиная с 48-го года, я периодически подвергаюсь точно таким посещениям, как в настоящую минуту. Кажется, этого достаточно, чтобы получить некоторую опытность».

В ту пору, когда Щедрин писал свой очерк, подобным «посещениям» подвергался один из его знакомых — бывший петрашевец Александр Иванович Европеус. С горьковатым юмором рассказывал он об этом своим друзьям. «Посетители» могли с тем же успехом искать огня… на пепелище! «Грозный заговорщик», а позднее речистый либерал давно уже превратился в скромного члена правления одного из петербургских ломбардов, никаких «крамол» не затевал, много пил и ел.

Приятели острили, что Европеус теперь олицетворяет собой идеал благонамеренности, что дружба с ним весьма полезна и что они благоговейно будут следовать его примеру.

Впрочем, они и без того не были анахоретами. «Компанию мушкетеров», как они себя именовали, часто можно было встретить в ресторанах — в Бельвю, у Бореля, у Дюссо.

С видом завзятого сибарита приближался к столику Унковский, раскланиваясь со знакомыми и откровенно любуясь женщинами. Веселая перепалка завязывалась между Сергеем Петровичем Боткиным и актером-рассказчиком Иваном Федоровичем Горбуновым: кому из них следует благословить предстоящую трапезу?

Уже в дверях Горбунов преобразился и не пошел — поплыл, копируя торжественную поступь священника. Сел, оправил незримую рясу, обвел взглядом стол и бархатным голосом протянул:

— Позвольте мне, братия…

— Нет уж, нет уж! — сказал, посмеиваясь, Боткин. — Духовная власть за этим столом голоса не имеет. Я полагаю, что наше гастрономическое общество — это республика и главный голос в ней принадлежит президенту, а им — как медик — должен быть я!

Горбунов поспорил, поспорил, назвал Боткина «узурпатором» и неожиданно смирился: ему уже надоела первая роль, он загорелся другой — скорчился, съежился, смиренно уселся на кончик стула… Точь-в-точь какая-нибудь мелкая сошка, ошибкой попавшая за господский стол!

«Мушкетеры» обращали на себя внимание окружающих. Мало того, что среди них восседал сам Щедрин. Мало того, что из клуба после большой игры приезжал Некрасов, извинялся за опоздание и шутливо клялся, что отныне будет неразлучен с прочими членами «гастрономического общества».

Буду новую сосиску

Каждый день изобретать,

Буду мнение без риску

О салате подавать, —

патетически произносил он экспромтом.

Здесь были и другие знаменитости: видные юристы — целое созвездие! — Боровиковский, Унковский, иногда — Кони; знаменитый врач и лейб-медик Боткин; «Иоанн Златоуст», как прозвал Салтыков красноречивого В. И. Лихачева, быстрыми шагами делавшего выгодную карьеру.

— Не успеешь к другому столику чокнуться сходить, глядь — Владимир Иванович уже в новом чине сидит! — сострил кто-то однажды.

Иногда стулья за столиком долго пустовали: одни «мушкетеры» не пришли, других «на минуточку» затащили в чужую компанию — выпить бокал вина, а то и перемолвиться по делу.

Оставшись один, Салтыков разглядывал окружающих. Он искренне веселился на этих сборищах, так как очень ценил живую беседу, острое словечко, шутку. Но порой только что выслушанные от собеседников рассказы о взятках, скандальных спекуляциях, громких процессах причудливо смешивались со стоявшим в зале гомоном, звоном рюмок, вилок, ножей. В глаза бросались багровые лица, пылавшие то ли от еды и вина, то ли от жадного предвкушения все новых и новых изрядных кушей, прибылей, наградных.

По сравнению с этими физиономиями милым скромником казался обжора Европеус, исхитрившийся на одном вечере у Унковских забраться в столовую и съесть буквально все приготовленное для гостей.

Столик, за которым сидел Салтыков, начинал ему мерещиться каким-то островком среди этого водоворота, а отлучившиеся друзья — уже навсегда унесенными жадными и грязными волнами.

— Ну, на кого ты уставился? На эту блондинку? Недурна, я ее знаю. Если хочешь, она сейчас сюда подойдет и поцелует тебя для первого знакомства, — прервал Унковский задумчивость своего приятеля, чья суровая застенчивость с женщинами служила предметом его всегдашних шуток.

Очнувшись, Салтыков увидел, что вызывающе одетая красотка приняла его неподвижно обращенный в ее сторону взгляд за недвусмысленный знак внимания и в ответ строила глазки.

Ее спутники были отвлечены каким-то разговором, но почему-то Салтыкову показалось, что, встань он и подойди к искусительнице, они охотно и покровительственно примут его в свой круг:

— Вот и вы к нам! Добро пожаловать!

— Наконец-то, хотя и поздненько!

— Все так кончают: поартачатся — и придут…

— Не стесняйтесь! Заказывайте!

— Не прикажете ли — за знакомство?

Все это было похоже на кошмар. Женщина, право, была ни в чем не виновата. Ей просто было скучно, ей просто хотелось развлечься — как она умела, как она привыкла. Но в тот короткий момент она показалась Салтыкову парламентером, присланным к нему из чужого лагеря.

И, с ненавистью посмотрев на нее, он сказал изумленному Унковскому:

— Если она ко мне подойдет, я ей в морду дам!

Он опять все перепутал: пощечина предназначалась не ей.

Снова, как когда-то в Вятке, ему хотелось положить позорное клеймо на сытые лица суетящихся вокруг непойманных воров.

Помещики, которые при всех сделанных им поблажках ощущали, что почва неумолимо уходит у них из-под ног; купцы и фабриканты, еще вчера презираемые «благородным сословием», а нынче становящиеся уже предметом его тоскливой зависти; придворная и чиновная камарилья, не упускающая своего, когда в высших столичных сферах рассматривались дела, пахнувшие миллионами; стремительно размножавшееся племя адвокатов и газетчиков, охотно торгующих своими услугами, — все это сплеталось в удивительный клубок.

Уже при первых шагах России на этом пути возникли явления, о которых современник вспоминал таким образом:

«…Наступила пора акционерных предприятий; акционерные общества создавались одно за другим; наплыв публики и ее рвение для приобретения акций новых предприятий вынуждали нередко вмешательство полиции, и даже люди почтенные, солидные в торговом отношении, совершенно теряли голову с этими акциями и пускались в еще более азартную игру, чем впоследствии была биржевая, железнодорожная игра. Словом, наступало то время заманчивых надежд, когда перед всякими коммерческими предприятиями раскрывались широкие горизонты».

Ускоренный ход экономического развития, политические потрясения, лихорадочная погоня за наживой — все это ставило в тупик писателей, склонных воспроизводить только такие явления и типы, которые уже прочно устоялись.

Шутники уверяли, что, когда во время кругосветного путешествия на фрегате «Паллада» И. А. Гончаров вышел на палубу в бурю, он с глубокой неприязнью взирал на череду встающих, сшибающихся и рушащихся валов.

Нечто подобное возбуждало в нем и бурное течение русской жизни в начале 70-х годов.

«Если же Вы… хотели несколькими широкими взмахами очертить характеристику и лиц и спекулятивной лихорадки, — размышлял он над новой драмой А. Ф. Писемского, — то это положительно не удалось и по не зависящей от Вас причине: по новизне дела у нас. Это дело плохо клеится (слава богу) у нас, и если установится, то не скоро — и художнику долго пришлось бы ждать, пока все сложится в типические черты лиц и быта… Современную текущую жизнь и нельзя уложить в такой прочной и серьезной форме, как драма, даже трудно и в романе, чему служит доказательством Ваше же «Взбаламученное море».

Все выходило убедительно, но на столе у Ивана Александровича лежали книжки «Отечественных записок». Он хмуро и недовольно косился на них, как будто он рассуждал вслух в присутствии человека, которому стоит только сказать одно слово, чтобы рассеять мнимую правоту собеседника.

Гончарову никак не хотелось ни признавать себя неправым, ни называть имя человека, заставившего его это сделать, так как самолюбивому автору антинигилистического романа «Взбаламученное море» никак не могло прийтись по вкусу то невыгодное для него противопоставление, о котором думал Иван Александрович.

Но правдивость взяла верх над дипломатией, и, сердясь на самого себя за то, что делает, Гончаров приписал:

«Это возможно в простой хронике или, наконец, в таких блестящих, даровитых сатирах, как Салтыкова, не подчиняющихся никаким стеснениям формы и бьющих живым ключом злого, необыкновенного юмора и соответствующего ему сильного и оригинального языка».

«Дневник провинциала в Петербурге», который Гончаров в первую очередь имел в виду, действительно никак не укладывался в его теорию.

Просматривая каждый новый номер с очередными главами «Дневника», Гончаров поражался тому, что они воспринимаются никак не менее злободневно, чем европейская хроника или статьи Н. Михайловского. Казалось, что на твоих глазах разбросанные по журнальным страницам факты современности, подчиняясь магнетическому воздействию щедринского таланта, перестраиваются сообразно его взгляду и замыслу и переплавляются в горниле его безудержной фантазии. То, что казалось самому Гончарову просто пеной, осужденной на бесследное исчезновение, струящимся сквозь пальцы песком, на котором нельзя построить прочное здание, было послушно Щедрину, как глина ваятелю.

Не успевал обозреватель внутренней жизни Деммерт изложить читателям скандальную историю «мясниковского дела», как Щедрин уже фантастически преображал ее.

В «Смерти Пазухина» важный, разглагольствовавший о добродетели статский советник Фурначев обкрадывал только что испустившего дух тестя, богатого купца.

Щедрин невольно вспомнил эту не нравившуюся ему пьесу, когда прочел материал «мясниковского процесса». Но как удивительно повернул сюжет неистощимый на выдумки драматург — жизнь!

В 1858 году умер богатый откупщик Беляев, который вел свои дела на паях с детьми своего бывшего хозяина Мясникова. В тот же день Александр Мясников, адъютант начальника знаменитого Третьего отделения, вывез все оставшиеся бумаги из квартиры покойного, а впоследствии сфабриковал в пользу вдовы подложное завещание на сумму, значительно меньшую той, которой определялось действительное состояние Беляева. Но даже и эти деньги благодаря ловкому использованию оказавшихся в руках Мясникова документов в конце концов перекочевали от вдовы в его карман.

Задарив немногочисленных лиц, причастных к этой операции, братья Мясниковы только впоследствии оказались на скамье подсудимых, однако и тут суд не нашел их виновными.

И вот герою Щедрина, приехавшему в столицу провинциалу, приснился сон: он тоже был когда-то откупщиком, нажил миллион, а когда умер, его бессмертная душа с ужасом увидела, как его сосед по губернии, также примчавшийся в Петербург, дворянин Прокоп Ляпунов, начисто обкрадывает его и подкупает оказавшегося свидетелем преступления полового Гаврилу. Обещания Прокопа сделать Гаврилу над всеми своими имениями «вроде как обер-мажордомом», беспробудное пьянство вчерашнего полового, чувствующего себя обладателем опасной для хозяина тайны, его внезапное исчезновение «неизвестно куда» — все это имело в «мясниковском деле» самое прямое соответствие в судьбе мелкого чиновника Караганова, подделавшего подпись Беляева для подложного завещания. Совпадает и целый ряд других деталей (бесстрастное отношение полицейских властей к тому, что после кончины заведомого мильонщика в его кабинете не осталось ни денег, ни документов; корыстные адвокаты, взявшиеся вести «дело», возбужденное отдаленными родными Беляева; появление лжесвидетеля Шевелева, у Щедрина превратившегося в Иуду Стрельникова). Однако сатирик колоссально обобщил происшедшее на процессе. В «деле Мясниковых» он не видел правых. «Пострадавший» посмертно Беляев тоже не был невинной овечкой, а характеристика его как старого слуги покойного Мясникова, сделанная на суде прокурором А. Ф. Кони, в глазах сатирика выглядела довольно двусмысленно.

«Это был слуга того драгоценного типа, который существует или существовал, по крайней мере, долго на Руси, но который начинает исчезать, — говорил Кони. — Сначала мальчик, потом приказчик, постоянно участвовавший в делах хозяина, сроднившийся с ним, потом входящий так в его интересы, что трудно определить, где начинается один и где кончается другой; близкий, доверенный человек, опекун, пестун его детей, оберегающий их интересы… Мы знаем, что подобные личности, как Беляев, появлялись часто в купеческом быту, к чести этого быта. В то время, когда дети разбогатевших трудом купцов лезли в «господа», поступали в военную или гражданскую службу, старались сделаться дворянами, рядом с их отцами являлись люди, которые продолжали их дело. В то время, когда дети, постепенно разоряясь, из богатых купцов становились обедневшими, возникали состояния лиц, прежде служивших приказчиками их отцам, лиц, которые остались верными своему званию и тем интересам, которым служили с малолетства и они и их хозяева».

Идиллический тон этот плохо вязался с фактами, которые как-никак заключались в том, что вчерашний приказчик при всей своей добросовестности, одним трудом праведным составил себе огромное состояние. Вместо благостного пестуна осиротевших Мясниковых вырисовывался скорее делец, который ловко воспользовался хозяйским доверием и постепенно прибрал к рукам дела фирмы. «Что коммерция — что война», — говорил один из героев «Губернских очерков», Ижбурдин. И у Щедрина было основание предполагать, что Беляев был одним из удачливых участников этой войны, ловко умевшим прятать концы в воду.

Замечательно, что Кони и сам, вольно или невольно, заставлял подозрительно относиться к утверждению о голубиной чистоте покойного, когда, переходя к личности подделывателя его подписи, заявлял:

«Караганов, по моему мнению, в меньшем виде — тот же Беляев. Та же преданность своим хозяевам, верность их интересам, то же стремление управлять их делами, сохраняя выгоду всеми мерами, стремление всегда и во всем видеть их честными и правыми…»

Но из этой характеристики логически следовало, что Беляев тоже мог пойти на подлог, обман, бесчестный поступок — «ради интересов фирмы», которая, разумеется, позаботится о том, чтобы «верный слуга» не остался внакладе. И надо быть очень наивным человеком, чтобы отрицать, что могут возникнуть обстоятельства, когда такой слуга поступится своей традиционной «преданностью хозяевам» и обнаружит замашки совершенно иного рода.

Истцы, ответчики, присяжные, которым предстояло вынести решение и которые оправдали Мясниковых, значительная часть публики — все они, по мнению Щедрина, одним миром мазаны.

Писатель остроумно воспользовался прозвучавшей в речи прокурора апелляцией к «суду общественной совести» в противоположность «суду общественного мнения». Он увидел в этом возможность обнажить истинное, скрытое под лицемерно исповедуемой моралью содержание «общественной совести» хищнического общества. Так появились «странные вопросы», которые в «Сне провинциала» предлагаются на разрешение присяжных и услышав которые его бессмертная душа «так и ахнула»:

«Вопрос первый. Согласно ли с обстоятельствами дела поступил Прокоп, воспользовавшись единоличным своим присутствием при смертных минутах такого-то (имярек), дабы устранить из первоначального помещения принадлежавшие последнему ценности на сумму приблизительно в миллион рублей серебром?

Вопрос второй. Не поступили ли бы точно таким же образом родственницы покойного, являющиеся в настоящем деле в качестве истиц, если бы были в таких же обстоятельствах?..»

Фурначев в «Смерти Пазухина» был изобличен и опозорен, хотя его хулители сами облизывались на капиталы покойного.

Прокопу же кража не только сходит с рук — «непойманный вор» становится предметом поклонения.

Перенос «дела Мясниковых» по кассационной жалобе для нового рассмотрения в Московский окружной суд и очередное оправдание обвиняемых, произведенное иным составом присяжных, пришпорили фантазию Щедрина: он заставляет кассационный суд судить Прокопа уже во всех городах Российской империи по очереди.

Происходит своего рода референдум, с предельной ясностью обнаруживающий аморальность общественных верхов. Пройди сквозь такой строй мелкий воришка, он чувствовал бы себя, как в былые времена солдат, наказываемый шпицрутенами. Все прокуроры Российской империи отточили бы на нем карающие мечи и язвительные стрелы своего красноречия (обозреватель «Отечественных записок» находил, что даже Кони обнаружил в своем обвинении Мясниковых большую сдержанность, чем в предшествующем процессе, где речь шла о простой крестьянке).

Для Прокопа же эта судебная процедура превращается в триумфальное шествие по всей стране. Чествующие его не видят и не хотят видеть его истинного лица; подобно купцам из «Ревизора», они славят в нем мифическое существо — «господина финансова». Им улыбается, им милостиво кивает не Прокоп Ляпунов, а сам господин Миллион. «…Немудрено было Прокопу сохранить бодрость духа, — повествует рассказчик. — В течение прошедших (со времени начала суда. — А. Т.) двадцати пяти лет он не только не понес никакого нравственного ущерба, но, благодаря процессу, успел сделаться одним из самых популярных людей в целой России».

Дошло до того, что «члены верхотурского суда, дабы не подать повода к неосновательным обвинениям в пристрастии, не решились представиться явно, но устроили секретную процессию, которая церемониальным маршем прошла мимо окон занимаемого Прокопом нумера. Причем подсудимый вышел на балкон и одарял проходящих мелкою монетой».

Прокоп, бесстрашно пробующий пальцем, остры или тупы клинки у возвышающихся рядом с обвиняемым жандармов, — это символ наглой безнаказанности крупного хищника в царской России. А весь церемониал его поездок напоминает путешествия особ царской фамилии.

В одной из статей тех же лет, когда в «Отечественных записках» печатался щедринский «Дневник», Н. Михайловский остроумно сопоставлял посвящение одного ученого труда XVIII века князю Потемкину с современной книжкой, посвященной крупному дельцу Полякову. Однако даже подобные красноречивые факты не мешали Н. Михайловскому питать народнические иллюзии, будто в России «новые хозяйственные образования и формы находятся еще в зародыше» и она может — при помощи «государственных акушеров» — избежать засилья «нужных людей» (то есть капиталистических дельцов) и «язвы пролетариатства».

Путешествие же Прокопа по России в изображении Щедрина объективно выглядело как венчание на царство нового властителя, принимаемого обществом с раболепным восторгом, несмотря на его хищнические повадки.

Относя полный триумф Прокопа на двадцать пять лет, Щедрин преследовал цель показать и воскрешение в иных формах старой судебной волокиты и, главное, — черепашью поступь, которой движется восхваляемый либералами «постепенный» прогресс.

«Благодаря этой постепенности, успехи, которые сделала русская жизнь в продолжение последних двадцати пяти лет, поистине изумительны, — издевательским тоном сообщает сатирик. — В каждом городе существует клуб, в котором за 75 копеек можно получить неприхотливый, но сытный обед, состоящий из трех блюд. Исправники не называются больше исправниками, а носят титул «излюбленных губернаторами людей» и в этом качестве занимают в клубах должности «главных старшин». Вредный административный антагонизм исчез совершенно; земские управы, изнемогшие в борьбе с мостами и перевозами, оставили за собой лишь уездную и губернскую статистику…»

Таковы итоги «постепенного» прогресса, ради которого либералы призывали «не торопиться». Это всего лишь вариация прежнего положения, когда в России полновластно хозяйничал — под тем или иным названием — административно-полицейский аппарат, ревниво оберегая свою власть от каких-нибудь ограничений даже в невиннейших областях (содержание мостов и переправ).

«Фантастическому сну» провинциала соответствует не менее диковинная реальность. Один из героев сна выражает мысль, что «в настоящее непостоянное время вступать в какие-либо обязательства по предмету распространения в России просвещения — дело довольно щекотливое», а Прокоп увещевает одаренных им студентов: «Только смотрите у меня: чур не шуметь! Ведь вы, студенты… тоже народец! А вы лучше вот что сделайте: наймите-ка латинского учителя подешевле, да и за книжку! Покуда зады-то твердите — ан хмель-то из головы и вышибет!»

В этой тираде заключен намек и на студенческие волнения и на истинную причину введения «классического образования», призванного отвлечь молодежь от «хмеля» самостоятельного мышления и вольнолюбивых настроений.

Но законченную форму эти посягательства на всякое просвещение приобретают в уже известном нам проекте «переформирования де сиянс академии». Рядом с ним существуют другие разнообразные идеи, доводящие знакомящегося с ними героя до совершенного умопомрачения:

«…везде говорилось об упразднении и уничтожении, и только один проект трактовал о расширении, но и то — о расширении области действия квартальных надзирателей».

Везде мечтали воспитать на смену беспокойному поколению нигилистов и мечтателей «поколение дремлющее, но бодрое», способное к внимательному рассмотрению лишь никчемных мелочей, «сюжетов безопасных и малополезных», совершенно не соприкасающихся с какими-либо серьезными нуждами окружающей жизни.

И посильное содействие воплощению этих мечтаний оказывали люди, именовавшие себя либералами!

На страницах «Отечественных записок» велась едкая полемика против либералов, чьими наиболее известными органами были «Санкт-Петербургские ведомости» В. Ф. Корша и «Вестник Европы» Стасюлевича. Михайловский и Деммерт не раз отмечали мелочность, с которой коршевская газета оценивала события. Характеризуя ту современную литературу, которую представляли «Петербургские ведомости», Михайловский писал, что она, «тщательно (и то, впрочем, не особенно) разглядывая всякую мелочь… сознательно отворачивается от крупнейших вопросов жизни».

В «Дневнике провинциала» первая, основанная еще Петром русская газета — «Санкт-Петербургские ведомости» — представала в виде «Старейшей Всероссийской Пенкоснимательницы», а сам Корш — в лице ее редактора, Менандра Прелестнова.

«Не расплываться» и «снимать пенки» — этот девиз, которого придерживается Прелестнов, означал призыв ограничиваться самой поверхностной, нимало не берущей вглубь оценкой явлений, воздерживаться от попытки перейти от анализа единичных фактов к обобщению.

«Устав Вольного Союза Пенкоснимателей», который вручает Менандр Прелестнов пораженному провинциалу, содержит, как говорится, развернутую программу его соратников, воплощающих, по их убеждениям, либеральное начало в России. Общество это учреждено «за отсутствием настоящего дела и в видах безобидного препровождения времени» и готово принять в свои ряды всякого, кто приходит в литературу «с одним чистым сердцем и вполне свободным от какой бы то ни было мысли».

Обязанности же членов союза таковы:

«Не пропуская ни одного современного вопроса, обо всем рассуждать с таким расчетом, чтобы никогда ничего из сего не выходило». «По наружности иметь вид откровенный и даже смелый, внутренне же трепетать».

«Усиливать откровенность и смелость по мере того, как предмет, о котором заведена речь, представляет меньшую опасность для вольного обсуждения. Так, например, по вопросу о неношении некоторыми городовыми на виду блях надлежит действовать с такою настоятельностью, как бы имелось в виду получить за сие третье предостережение».

«Рассуждая о современных вопросах, стараться, по возможности, сокращать их размеры».

«Ежеминутно обращать внимание читателя на пройденный им славный путь» (причем «не следует делать никакой критической оценки этому пути»).

«Обнадеживать, что в будущем ожидает читателей еще того лучше».

Нетрудно заметить, что либеральные сочинители этих заповедей как бы старались удовлетворить требованиям своих «антагонистов» — консервативных прожектеров, жаждущих, чтобы «науки имели вид краткий».

Устав либеральных пенкоснимателей — всего лишь грамотная редакция косноязычных помышлений консерваторов. И вечер, проведенный провинциалом среди сотрудников пенкоснимательского органа, заполнен такой же трескучей болтовней, что и тот, когда он внимал ораторам «аристократических» салонов.

— И чего церемонятся с этою паскудною литературой! — вопят у князя Оболдуя-Тараканова.

— Я, с своей стороны, полагаю, что нам следует молчать, молчать и молчать! — с готовностью отзываются послушливые пенкосниматели.

Однако молчать в их устах совсем не значит безмолвствовать в буквальном смысле слова. Сказочное зрелище — эти низвергающиеся с их перьев водопады слов, фраз и статей, начисто лишенных сколько-нибудь значительного общественного содержания!

«Они, — пишет Щедрин о пенкоснимателях, — способны бесконечно ходить вокруг живого дела, ни разу не взглянув ему в лицо… Литература уныло бредет по заглохшей колее и бессвязно лепечет о том, что первое попадется под руку. Творчество заменено словосочинением; потребность страстной руководящей мысли заменена хладным пережевыванием азбучных истин».

Неуважай-Корыто и Болиголова, роющиеся в архивной пыли, чтобы досконально исследовать вопрос, «макали ли русские цари в соль пальцами или доставали оную посредством ножа», или отыскать иностранный «прототип» песенки «Чижик! Чижик! где ты был?», публицисты Нескладин и Размазов — все они хором издают какое-то непрерывное монотонное жужжанье убаюкивающего свойства и превосходно выполняют пожелание автора прожекта «О необходимости оглушения в смысле временного усыпления чувств»: «Необходимо, чтобы дремотное состояние было не токмо вынужденным, но имело характер деятельный и искренний».

На русских либералов в ту пору обрушивалось немало ударов и упреков.

«Ведем мы себя, даже можно сказать, примернейшим образом. Но — странное дело! — для правительства все как будто неясно, что от пенкоснимателей никакого вреда не может быть!» — жалуется Прелестнов провинциалу. Разумеется, это осложняло деятельность либеральных органов печати ив то же время в известной мере придавало им ореол борцов и страдальцев за правое дело. И Щедрин был прав, когда не принимал в расчет эти случаи точно так же, как неоднократные цензурные гонения на издания Ивана Аксакова. «И пенкосниматели, и их случайные каратели, — писал он, — стоят так близко друг к другу, что серьезной вражды между ними невозможно предположить».

Любопытно, однако, сопоставить щедринскую критику русского либерализма с той, которая содержалась в романе Достоевского «Бесы», появившемся почти одновременно с «Дневником провинциала в Петербурге». Степан Трофимович Верховенский изобличается в «Бесах» совсем не потому, что его деятельность приносит вред в тогдашний момент своей бессодержательностью и отвлечением верящих ему людей в бесплодную пустыню мелочей.

В 1869 году Щедрин посвятил одну из своих статей выходу в свет биографии Грановского, видя в его судьбе почти символ бьющейся в атмосфере всеобщего равнодушия, непонимания и враждебности русской мысли и ее слабость, оторванность от жизни ставя в вину не столько ей самой, сколько условиям, в которых она находилась:

«Многие в этом видят повод, чтоб упрекать либеральную партию в бессилии и осыпать ее насмешками, но, кажется, справедливее будет, если мы отнесемся к этому факту, как к явлению очень печальному, но совершенно естественному. Мысль живет и питается практическими применениями; если однажды нить этих применений прервана и устранена их преемственность, то само собою разумеется, что и самое развитие мысли прекращается или, по крайней мере, ослабляется очень значительно».

Достоевский придал некоторые черты Грановского своему Верховенскому, но сделал его смешным и трусливым. Степан Трофимович терзается страхами, что прежнее вольнодумство делает его в глазах властей сообщником радикально настроенной молодежи. Рассказчику у Достоевского «умилительно и как-то противно» «полнейшее, совершеннейшее незнание обыденной действительности»: подумать только, — Степан Трофимович считает достаточной причиной для ареста свою давнюю поэму отвлеченного содержания и найденные у него сочинения Герцена! Однако столь комически подаваемые страхи Верховенского на самом деле могли показаться беспочвенными лишь в порыве во что бы то ни стало высмеять героя.

«— Степан Трофимович, скажите мне, как другу, — вскричал я, — как истинному другу, я вас не выдам: принадлежите вы к какому-нибудь тайному обществу или нет?

И вот, к удивлению моему, он и тут был не уверен: участвует он или нет в каком-нибудь тайном обществе.

— Ведь как это считать, voyez-vo'us[22]

— Как «как считать»?

— Когда принадлежишь всем сердцем прогрессу и… кто может заручиться: думаешь, что не принадлежишь, ан, смотришь, окажется, что к чему-нибудь и принадлежишь».

Эта сатирическая стрела теряет значительную часть своего яда, если вспомнить, что Степан Трофимович читывал в газетах рассуждения вроде нижеследующего: «В какую графу или под какое наказание занесется преступление дурного нравственного влияния на товарищей, часто незримого, но чувствуемого внимательным наставником, выражающегося рядом мелких, почти неуловимых признаков, но тем не менее требующего мер решительных?»

Если «Московские ведомости» в столь зловещем тоне оправдывали даже простое исключение гимназиста, то Степан Трофимович был вправе рисовать себе возможность расправы над ним самим. Те же самые чувства испытывает и герой щедринской статьи «Наши бури и непогоды» после чтения «Московских ведомостей»:

«Я соглашался даже с тем, что всякий литератор может быть заговорщиком, сам не зная и не подозревая того; он может быть кругом опутан интригою и мыслить под влиянием ее, самодовольно воображая при этом себе, что он мыслит вполне самостоятельно и независимо. Я начал сомневаться даже в самом себе. Я начал думать: действительно ли то, что я пишу, пишу по собственному убеждению? Не опутан ли я изменою, как и другие? Не заговорщик ли я?»

При всей своей неприязни к таким, как Прелестнов, Щедрин все же допускает мысль, что «это индивидуумы подневольные, сносящие иго пенкоснимательства лишь потому, что чувствуют себя в каменном мешке». Достоевский же посмеивается над «пустыми страхами». Однако стоит просмотреть частные дневники тех лет, чтобы убедиться, в распространенности и обоснованности этих «смешных опасений».

Никитенко, сделав запись об аресте профессора химии Энгельгардта, которому только что была присуждена Ломоносовская премия, размышляет, вспоминая известного мастера полицейских провокаций при Наполеоне III: «Подобные Пиетри изобретатели заговора были не в одной Франции — были и есть». Не одним чисто историческим интересом было, надо думать, продиктовано и помещение в «Отечественных записках» статьи о политических процессах во Франции после реставрации Бурбонов. В ней пространно рассказывалось о неоднократных полицейских инсценировках, к которым прибегали роялисты.

Если «робкий провинциал», как характеризовал Кони на «процессе Мясниковых» одного из истцов — Ижболдина, сделался жертвой лжесвидетельства, явно сфабрикованного в Третьем отделении, то ничего принципиально невозможного не было и в том, что, как подозревали современники, в «нечаевском процессе» не обошлось без этого же вмешательства.

Значительно более интеллигентный, чем Ижболдин, но не менее Верховенского запуганный, рассказчик в «Дневнике провинциала» всей логикой событий подготовлен к тому, чтобы стать жертвой какого-либо панического заблуждения. И в произведении Щедрина вспыхивает новый сатирический фейерверк, опять-таки изготовленный на основе «взаправдашних» петербургских событий.

В августе 1872 года в русской столице происходил Международный конгресс статистиков. За месяц до этого в «Отечественных записках» появилась довольно язвительная статья литератора Е. Карновича.

«Статистика, — написал он, — как известно, самым тесным образом связана с вопросами политической экономии и социального быта, а между тем общий склад нашей государственной и общественной жизни не способствует пока широкой и самостоятельной разработке этих вопросов».

Любопытно припомнить, что возмущение, вызванное в 1848 году «Запутанным делом», избавило от крупных неприятностей статистика К. С. Веселовского, опубликовавшего одну из своих работ (о жилищах рабочего люда в Петербурге) в том же номере «Отечественных записок», где была и повесть Салтыкова.

Несмотря на то, что гроза миновала, перепуганный автор, по собственному признанию, «разом повернул на такие исследования, в которых можно говорить безопасно всю правду, а именно на исследование климата России и его влияния на человека и быт».

Не пользовалась благосклонностью начальства излишне любознательная статистика и в дальнейшем. Е. Карнович иронически сопоставлял сумму, ассигнованную на прием иностранных гостей, с другой, несравнимо более скромной, которую крайне неохотно выделяли на ежегодное содержание петербургского статистического комитета, и высказывал подозрение, что русские делегаты на конгрессе будут выглядеть не столько статистиками, сколько статистами.

Герой «Дневника» также приходил к выводу, что «ежели конгресс соберется в Петербурге, то предметом его может быть только коротенькая статистика, то есть такая, в которой несколько глав окажутся оторванными».

Однако в книге Щедрина речь идет уже не о подтасовке тех или иных цифр или умолчании о каких-либо сторонах русской жизни; весь конгресс оказывается плохонькой, белыми нитками шитой, хотя и вполне достигающей своей цели, мистификацией, затеянной якобы какими-то досужими шутниками. Опутанные ложными показаниями, совершенно потерявшие голову, герои «Дневника» полны сознания своей виновности. «Мы все вдруг сосредоточились, как отправляющиеся в дальний путь», — сообщает перепуганный, как и все, рассказчик, за которым (в точности как у Верховенского-старшего!) есть «давний грешок» — написанная в далекой молодости повесть «Маланья» в неопределенно-либеральном духе. Допрашиваемый мистификаторами, он вскоре запутывается и не только признает справедливыми абсурдные обвинения, брошенные по его адресу, но впадает в какое-то истерическое самообличение:

«— Один из моих товарищей, — сказал я, — предлагал Москву упразднить, а вместо нее сделать столицею Мценск. И я разделял это заблуждение!

— Дальше-с!

— Другой мой товарищ предлагал отделить от России Семипалатинскую область. И я одобрял это предложение».

Словом, за неделю «обвиняемые» оговорили и себя и друг друга настолько, что в пору было всех их приговорить к каторге.

Нет ничего удивительного, что после всего пережитого герой оказывается в больнице для умалишенных, живущей, собственно говоря, по тем же законам, что и весь тогдашний Петербург.

«Бесы» и «Дневник провинциала в Петербурге» отчетливо противостоят друг другу. Мрачная и угрожающая атмосфера в «Бесах» всецело создается ухищрениями авантюристов от революции, каким предстает младший Верховенский; выхваченные из «процесса нечаевцев» фигуры сгруппированы и освещены таким образом, что их фантастически разросшиеся тени заслоняют собою всю остальную действительность, а градоначальник фон Лембке со своими безумствами выглядит скорее несчастной жертвой их коварных изветов. Щедрин же возвращает на арену современной жизни «незанятых» в разыгранной в «Бесах» драме, но весьма важных актеров; посмеиваясь, выводит на авансцену распорядителей, прятавшихся за кулисами и незримо управлявших оттуда развитием интриги.

Загрузка...