XII

Возможно ли, что еще несколько лет назад Салтыков был похож в журнальной упряжке на молодого коня?

Люди, которые долго не виделись с Михаилом Евграфовичем, были в ужасе от происшедшей с ним перемены. Вместо подвижного, оживленного, хотя и желчного, человека они видели старика, «кандидата на могилу», как с ужасом записала в дневник одна из его знакомых.

Одышка, изнурительный кашель, участившиеся нервные припадки временами совершенно обессиливали больного. Даже сидя на стуле, он дышал так, как будто в гору подымался.

Необычайная мнительность делала состояние Салтыкова особенно тяжелым. Перед его глазами вставали картины близкой смерти или — еще того хуже! — полной своей беспомощности, нищеты, злых попреков жены.

Он глотал массу лекарств и выпрашивал у докторов всё новые в несбыточной надежде, что они ему помогут.

Жалобы на болезнь занимали все больше и больше места в его разговорах и письмах.

Знакомые начинали тяготиться этими монотонными беседами, а Салтыков, в свою очередь, обижался на охлаждение друзей.

Образ писателя как бы раздваивается.

В письмах и воспоминаниях людей, вхожих в салтыковскую семью, возникает фигура надоедливого, взбалмошного старика. Он докучает всем, а в особенности докторам, подробным описанием своих недугов и ворчливо жалуется на невнимание жены, детей, знакомых, публики. При этом первое же слово сочувствия может привести его в крайнее раздражение, и на собеседника обрушится буря колкостей и ругательств.

«…Вы хотите утешить Салтыкова и желали бы, чтобы ваши утешения были доведены до его сведения, — писал Белоголовый Лаврову в 80-х годах. — Очевидно, вы знаете того идеального Салтыкова, которого создали в воображении, я же, зная его au naturel[29], могу вас уверить, что на такие утешения он только рассердится и закричит: «а какое мне дело, что на Луне самого превосходного мнения о моей деятельности?»

Совсем иным представал Салтыков с пером в руках, Салтыков — писатель и журналист.

«Знаете, что мне иногда кажется, — говорил в мае 1881 года Тургенев Кривенко: — Что на его плечах вся наша литература теперь лежит. Конечно, есть и кроме него хорошие, даровитые люди, но держит литературу он».

На его плечи ложились все новые заботы. В конце 1881 года тяжело заболел Г. З. Елисеев, и врачи на несколько лет отправили его за границу.

По существовавшему соглашению его участие в доходах от издания журнала должно было бы уменьшиться. Но Салтыков рассудил иначе.

«Было бы несправедливо и даже бесчестно что-нибудь изменять», — объяснял он Елисееву несколько месяцев спустя. Несмотря на то, что Михаил Евграфович недолюбливал своего компаньона, он все оставил по-прежнему.

А работы прибавилось немало. Михайловский и Кривенко, который стал вместо Елисеева писать внутреннее обозрение, были связаны с народовольцами и участвовали в их нелегальных изданиях. К тому же Кривенко увлекался мыслью издавать артельный журнал «Русское богатство» (а потом «Устои»). Все это мешало сотрудникам отдавать «Отечественным запискам» столько же сил, сколько вкладывал в них сам Салтыков, целиком сосредоточенный на этом своем детище.

В разговорах и переписке Салтыкова с сотрудниками часто звучали нескрываемые обида и огорчение. Действительно, львиная доля редакционной работы лежала на нем, тем более что он обладал поистине несчастной способностью взваливать на себя чужие обязанности и приходить в ужасное волнение даже по пустякам.

И, однако, его огорчение ходом дел в редакции порождалось не просто неудовольствием старого служаки тем, что молодые «манкируют» своими обязанностями, или брюзжанием тяжко больного человека, который сам чувствует, как у него портится характер. Ведь резкие выходки сочетались у Салтыкова с удивительной деликатностью и заботливостью, хотя и облеченными порою в грубоватую, лишенную всяких сантиментов форму.

«Я попросил бы Вас спросить у Новодворского (Осипович тож), сколько ему нужно денег… Он, кажется, нам совсем не должен и, вероятно, нуждается», — пишет он из Парижа Михайловскому 23 сентября 1881 года, и в следующем письме (28 сентября): «Златовратского необходимо печатать. Ему деньги нужны». «Мне кажется, что Вы из своих книжек не извлекаете, что следует», — огорчается он житейской непрактичностью Глеба Успенского — и это в самый разгар суматохи вокруг «Писем к тетеньке» (17 октября 1881 года)! А выручив из ссылки библиографа Д. П. Сильчевского, Салтыков заботился об устройстве его денежных дел и брюзгливо выговаривал: «Вы всегда останетесь младенцем, которому нянька нужна… Тоже революционер — а сам рук ни к чему приложить не умеет…»

Но дружба дружбой, а служба службой. Сочувствуя болезни Елисеева, Салтыков тем не менее видел из переписки с ним, что, даже выздоровев, он уже не станет «прежним Елисеевым». Он очень верно понял, что бессознательно Григорий Захарович «спрятался» в свою болезнь, стал на путь того «самосохранения», о котором говорилось в «За рубежом».

«Из трех первоначальных редакторов остался только я, — писал Михаил Евграфович Белоголовому 5 декабря 1883 года. — Я всегда считался самым слабым и самым больным, а живу. Может быть, потому и живу, что не очень-то дорожу жизнью. Елисеев, впрочем, тоже живет, но какое же значение имеет его жизнь? Только со смертью борется — и больше ничего».

Салтыков решился не допускать возвращения своего былого соратника к работе в редакции. Трудно далось ему это. Порой, сжалившись над больным, Михаил Евграфович скрепя сердце уверял Елисеева, что не мыслит себе журнала без его участия. В июле 1883 года во время заграничной поездки Салтыков пережил тяжелые часы: «Вчера сюда приехал Елисеев с супругой, — писал он из Баден-Бадена Боровиковскому. — Сидят оба и ждут, что я скажу, что они необходимы в Петербурге. А я молчу. Наконец Катерина Павловна не вытерпливает и начинает полемизировать: «Были и мы когда-то полезны, а теперь…»

Недовольство Щедрина вызывал публицистический раздел журнала, который вел Н. К. Михайловский. Его раздражало многописание народнических публицистов Воронцова и Южакова. Первого из них уже в 1881 году сатирик уподобил «кладезю неистощимому», с годами резкость этих оценок все более возрастает. В 1884 году Салтыков называет обоих публицистов «унылыми элементами» журнала. Он иронически отмечает в письме к Г. З. Елисееву, что Южаков «теперь кончает каждую статью словами: об этом поговорим в след[ующий] раз». В устах сатирика это упоминание имело особый смысл: формула, к которой стал прибегать Южаков, настораживала его, так как была характерным присловием либеральной публицистики, помогала ей уклоняться от наиболее острых вопросов. Щедрин часто высмеивал эту ходячую фразу.

«Требуй смело, — иронизировал он в «Убежище Монрепо», — так прямо и говори: долго ли, мол, ждать? И если тебе внимают туго, или совсем не внимают, то пригрозись: об этом, дескать, мы поговорим в следующий раз…»

Если вспомнить, что в 80-х годах народники все больше склонялись к ординарному либерализму и к упованиям на правительство, то замечание Щедрина не покажется нам простой стилистической придиркой. Поэтому не только мнительностью, надо думать, было продиктовано опасение, высказанное им в письме к Белоголовому 23 февраля 1882 года:

«Вообще, около «Отеч[ественных] записок» постепенно все хиреет, а нового ничего не нарождается».

И все же журнал оставался бельмом на глазу у цензурного начальства, всегда готового придраться к любой его строке.

При свидании с Игнатьевым по поводу «Писем к тетеньке» Салтыков просил указать, в чем заключается «социалистическое направление», в котором часто обвинялись «Отечественные записки» и в печати и в цензорских докладах. Игнатьев уклонился от ясного ответа, но упомянул, что «подследственные политические беспрестанно ссылаются на статьи» из журнала.

В 1881 году во главе департамента полиции стал В. К. Плеве. Некоторые сотрудники журнала рассказывали, что он отлично знаком с произведениями сатирика. Михаил Евграфович от этой начитанности ничего хорошего для себя не ждал и не ошибся. В октябре 1882 года Плеве обратил внимание Д. А. Толстого на то, что рассказ Редеди о Зулусии явно метит в современную Россию. В свою очередь, и цензор Лебедев оценил следующие главы «Современной идиллии» как «предосудительные», а январскую книжку за 1883 год, где было опубликовано описание суда над пискарем, предложил арестовать. Но Главное управление по делам печати еще более «расщедрилось» и объявило журналу второе предостережение, придравшись, однако, совсем к иной статье журнала.

«Мотивировка предостережения… сделана очень суровая, — растерянно и недоумевающе писал Салтыкову Елисеев 12 февраля 1883 года. — Видно, что автору его было наказано напрячь все силы, чтобы сочинить ужасное обвинение, из которого бы всякий малограмотный непременно убедился, что убить этот журнал необходимо для блага общего».

Не только находившийся за границей Елисеев, но и сам Салтыков не подозревали, что послужило причиной этой суровой кары. В декабре 1882 года от провокатора Сергея Дегаева полиция узнала о поездке Михайловского в Харьков к скрывавшейся там Вере Фигнер. Стало известно также, что Н. Я. Николадзе, один из авторов журнала, возил в Женеву конспиративное письмо Кривенко.

27 декабря 1882 года Михайловский был выслан в Выборг якобы за выступление на балу студентов Технологического института, а статью Николадзе цензура избрала формальным поводом для объявления предостережения, отыскав в ней «восхваление одного из французских коммунаров».

Поползли слухи о новой ссылке Салтыкова. «Может быть, и накличут, — заметил Михаил Евграфович. — Это уж почти: глас народа — глас божий». Вспоминалось, что подобные же слухи опередили арест Чернышевского. «Беспрестанно заходят, и к швейцару и в контору (журнала. — А. Т.), спрашивают, не выслан ли я. В газетах уже известие было, что я проехал через Одессу в Тифлис, а из Самары я письмо получил, что мне готовили там адрес, да не знают, в какой уезд Пермской губернии я сослан», — писал Салтыков Н. А. Белоголовому в мае 1883 года. В это же время, публикуя заключительные главы «Современной идиллии», он сообщает, что должен «на скорую руку свести концы с концами», и открыто обвиняет общество в пассивности при виде угрожающей журналу катастрофы:

«Я надеюсь, что читатель отнесется ко мне снисходительно. Но ежели бы он напомнил мне об ответственности писателя перед читающей публикой, то я отвечу ему, что ответственность эта взаимная. По крайней мере, я совершенно искренно убежден, что в большем или меньшем понижении литературного уровня читатель играет очень существенную роль».

Когда последние главы «Современной идиллии», словно мощная, но лишенная возможности маневрировать армия, стали застревать в цензурных теснинах, Щедрин попробовал перейти к своеобразной партизанской войне.

Еще в 1869 году он напечатал в «Отечественных записках» три сказки: «Повесть о том, как один мужик двух генералов прокормил», «Пропала совесть» и «Дикий помещик». Тогда это его выступление осталось эпизодом. Теперь он вернулся к сказочному жанру.

Из части «регулярной» армии, какой она была в «Современной идиллии» («Сказка о ретивом начальнике…»), сказка снова превратилась в самостоятельно действующий род литературного войска. Она казалась Щедрину наиболее «пронырливым» жанром, способным благополучно миновать параграфы цензурных инструкций и уставов; к тому же запрещение сказки (а это бывало не раз!) не влекло за собой катастрофы или тяжелых затруднений, какие испытывались в таком случае при публикации сатирических романов и циклов.

Читая щедринские сказки, меньше всего можно подумать, что обращение сатирика к этому жанру в какой-то степени вынуждено обстоятельствами. Нет в них ни натужливого стремления сделать сказочный жанр всего лишь «оберткой» для той или иной пропагандируемой мысли, чем так грешила народническая литература. Нет, наоборот, и опасливого подражания готовым образцам.

Печатая сказки отдельным изданием, Салтыков включил в книгу рассказ «Игрушечного дела людишки» (1880 год). Герой его — мастер Изуверов делает куклы, воспроизводящие реальные типы — мздоимца, мужика, чиновника-взяточника и т. п. Появление этого произведения среди остальных сказок как бы подчеркивало направленность всей книги. Разговор Изуверова с рассказчиком содержал откровенные намеки на трудности, с которыми сталкивается сатирик: «Материалу покуда у нас, вашескородие, еще не припасено, чтобы господ исправников в кукольном виде изображать», — вздыхает Изуверов. Он объясняет, что нарядил своего «мздоимца» (взяточника) в несуществующий мундир «для цензуры», и сетует: «…сколько я ни старался добродетельную куклу сделать — никак не могу!» В этом лукавом рассказе звучит вызывающая отповедь тем, кто укорял Салтыкова за пристрастие к исключительно отрицательному изображению сильных мира сего, за отсутствие среди них положительных типов. Интересно, что впоследствии во втором из «Пошехонских рассказов» автор якобы задался целью нарисовать «отрадные» типы и явления из чиновничьего быта. Однако на деле пришлось поведать еще о целом ряде злоупотреблений: добродетельных кукол из-под его пера так и не выходит!

Введение «Игрушечного дела людишек» в книгу сказок было закономерно еще и потому, что мысль о невозможности «добродетельных» поступков для волков, лис и щук составляет одну из главных тем книги. Все робкие заячьи или карасиные надежды на милосердие встречного хищника разлетаются в прах. «Бедный волк» захотел отказаться от своего образа жизни, но не может этого совершить по самой своей природе. Мотив непримиримой розни тех сил, которые олицетворены в сказках Салтыкова, звучит очень страстно, настойчиво, противостоит лицемерию и сладенькому вранью.

Поэтому так отвратительны пустоплясы со своими приторными восхищениями изнывающим в труде Конягой; сквозь все их восторги явственно прорывается их истинное к нему отношение: «Н-но, каторжный, н-но!»

Поэтому так потрясает сердце ребенка в «Рождественской сказке» преследование правды: на нее ополчаются те самые люди, которые с умилением рассуждают о ней… пока она не посягает на то, чтобы перестроить жизнь по своим законам!

Щедринская сказка обладает высшей художественной свободой, какой — при всей разнице жанров — обладали его другие сатирические произведения — от «Истории одного города» до «Современной идиллии». Крайняя фантастичность и условность не мешают сугубому реализму и злободневнейшей конкретности лиц, фактов и деталей. Черты зверей когда горестно, а когда зло и уморительно-смешно переплетаются с картиной общественной жизни тех лет, создавая необычайный художественный эффект.

Баран, который задумался о своем положении, получает от овец кличку умника и филозофа, что, оказывается, на овечьем языке звучит хуже, чем моветон. Разговаривая с неосторожным карасем-идеалистом, ерш не без опаски замечает, что головель неподалеку «похаживает» и «прислушивается». Что же касается «верного Трезора», то этот верный страж хозяйского добра ведет себя с замечательным «тактом»:

«Пройдет, бывало, хозяйский кучер овес воровать — Трезорка хвостом машет, — думает: много ли кучеру нужно! А случится прохожему по своему делу мимо двора идти — Трезорка еще где заслышит: ах, батюшки, воры!»

Это было язвительное сопоставление пафоса, который проявляла рептильная пресса в гонениях на всех инакомыслящих, с ее «застенчивостью» перед сиятельными ворами.

Многие краски, которые кажутся нам сейчас не отличимыми от общего сказочного колорита, воспринимались современниками как злободневная полемика. Так, Трезорка вдруг понял, что цепь, на которой он сидит, не просто цепь, а «нечто вроде как масонский знак. Что он, стало быть, награжден уже изначала, награжден еще в то время, когда ничего не заслужил. И что отныне ему следует только об одном мечтать: чтоб старую, проржавленную цепь… сняли и купили бы новую, крепкую».

Все эти рассуждения выглядели как едкая пародия на демагогические выступления Каткова против конституционных мечтаний, «…желают наделить нас, русских подданных, политическими правами, — негодовал он, например, 12 мая 1882 года. — …Но у нас есть политические обязанности, а это больше. В обязанностях уже заключаются права, обязанности нерушимо сопровождаются правами».

«Здравомысленный заяц» расхвастался своим привольным житьем:

«Мы и свадьбы справляем, и хороводы водим, и пиво в престольные праздники варим. Расставим верст на десять сторожей, да и горланим».

Здесь «сказочно» сконцентрировались те запуганность, приниженность, привычка к вечной оглядке, которые Салтыков с горечью наблюдал даже среди своих ближайших знакомых.

Подтрунивая над тихим, словно в воду опущенным Плещеевым, В. С. Курочкин как-то сказал, что он так и ходит расстрелянный (со времени несостоявшейся казни петрашевцев). А сам Щедрин в 1884 году писал Елисееву, что их общий знакомый Матвеев «имеет вид зайца, высматривающего, откуда его застрелят».

Усилению этих настроений в либеральном обществе соответствовало сгущение сатирических красок у Щедрина. Приятель рассказчика и Глумова Положилов «…считался в молодости передовым и крайним, и в свое время даже потерпел за свои мнения. Потерпел он не особенно много, но испугался настолько, что и доныне вздрагивает и оглядывается, когда в его присутствии произносится какая-нибудь резкость» («В среде умеренности и аккуратности»).

Эта аттестация могла бы показаться списанной с Плещеева, если бы последний, в свою очередь, не был плоть от плоти значительной части тогдашнего общества.

В цикле «Круглый год» сборище у Положиловых, где разговоры уже выродились в унылые, опасливые вздохи, описано еще более иронически: «Поликсена Ивановна слушает это тысячекратно повторяемое междометие, и не радуется, а беспокоится, как бы из-за этого чего не вышло» (будущая присказка чеховского Беликова!). Это уже компания, совершенно готовая превратиться в заячье сборище сказок!

В образе «здравомысленного зайца» с тоской узнавали себя многие либеральные деятели, принимавшие те же предосторожности перед тем, как что-либо «осмелиться заметить» по адресу существующих порядков. А конец сказки звучал лютой насмешкой: поймав зайца, лисица предлагает ему попытаться улизнуть от нее. «Заяц подумал-подумал и должен был согласиться, что лиса хорошо придумала. Между делом быть съеденным все-таки вольготнее, нежели в томительно-праздном ожидании». И хотя косой так и не решился на какую-либо попытку убежать, но «у зайца, действительно, нашлось заячье дело, которое в значительной мере агонию его смягчило».

В сказочной форме Щедрин продолжал здесь полемику против наводнивших тогда печать рассуждений о необходимости «дела», противопоставляемого «мечтаниям» и «бредням». Требование консервативных кругов «дело делать» означало требование отказаться от каких-либо помышлений изменить существующий порядок и удовольствоваться предоставленными начальством клочками прав. Поддержка этих же лозунгов, хотя бы в прикрашенном и приглаженном виде, либеральной интеллигенцией и известной частью вчерашних революционеров была равносильна капитуляции, отступничеству от прежних идеалов. Провозвестником этих настроений выступает героиня другой сказки — вяленая вобла. Она не устает восхищаться проделанной над ней операцией: «Теперь у меня ни лишних мыслей, ни лишних чувств, ни лишней совести — ничего такого не будет… и буду я свою линию полегоньку да потихоньку вести!»

Эта «добровольческая» воблушкина деятельность, пропаганда «здравых» понятий чрезвычайно на руку открытым реакционерам, которые не смогли бы одержать многих побед без ее скромного содействия. И, однако, даже это добропорядочное поведение не приносит вяленой вобле совершенной безопасности в глазах клеветников и человеконенавистников!


В 1884 году истекал срок контракта с Краевским, и Салтыков испытывал тяжкие сомнения в необходимости возобновлять его. Неустойчивое цензурное положение журнала, крайнее ослабление редакции, неотступная болезнь — все, казалось, понуждало сложить с себя тяжкую ношу. Однако писателю было тяжело расстаться со своим любимым детищем и как бы сложить оружие перед хором улюлюкающих врагов.

Салтыков дорожил редакционной работой еще и потому, что она была для него надежным убежищем от непрекращавшейся семейной драмы.

«У жены моей идеалы не весьма требовательные, — грустно размышлял Михаил Евграфович. — Часть дня (большую) в магазине просидеть, потом домой с гостями прийти, и чтоб дома в одной комнате много-много изюма, в другой много-много винных ягод, в третьей — много-много конфект, а в четвертой — чай и кофе. И она ходит по комнатам и всех потчует, а по временам заходит в будуар и переодевается. Вот. Я боюсь, что и детей она таких же сделает…»

Вся та пустота, сосредоточенность на нарядах и блеске, которую глубоко презирал Салтыков, казалось, решила ему отомстить, прочно обосновавшись в его собственной семье.

Он извлекал из этого только одну горькую выгоду: женщина, которую он продолжал горестно любить и вместе с тем яростно ненавидел, служила ему как бы натурщицей для всех его Natali Неугодовых, «куколок», дамочек, у которых «в прошлом… декольте, в будущем — тоже декольте». Она молодилась, баловала детей, читала французские романы, порхала по магазинам. Неужели он будет коротать старость, «окруженный ласками любящей жены, которая будет с утра до вечера твердить: денег! денег! денег!»? Уж лучше в редакции помирать…

И Салтыков, который уверял, что ждет не дождется, когда же окончится этот проклятый контракт с Краевским, неожиданно продлил его еще на два года:

— По крайней мере умру на месте битвы!


В декабре 1883 года предатель Дегаев, чтобы искупить свою вину, организовал убийство Судейкина.

— Михаил Евграфович, за что же его убили-то? — спрашивал у Салтыкова знакомый земец.

— Сыщик он был.

— Да за что же его революционеры убили?

— Русским языком вам говорю: сыщик он был!

— Ах, боже мой, я слышу, что он сыщик, — да за что же…

— Ну, если вы этого не понимаете, — рявкнул Салтыков, — так я вам лучше растолковать не умею.

Он очень опасался, что это убийство снова тяжело отзовется на делах журнала. Видимо, это волнение и вызвало тяжелый припадок сердечной астмы, который приключился с ним в начале января 1884 года. По мнению врачей, жизнь Салтыкова теперь исчислялась уже не годами, а месяцами.

А волнение его не было напрасным: 3 января 1884 года был арестован Кривенко.

«…Горе Салтыкову, а с ним вместе и Отеч. запискам!» — взволнованно писал Белоголовый, который знал и о деятельности Кривенко и о том, что жизнь Салтыкова висит на волоске.

Узнав о намерении Лаврова написать предисловие к переводу «Господ Головлевых», Белоголовый настойчиво отговаривает своего друга от этой затеи:

«Я не утверждаю, — пишет он, — что самый факт Вашего предисловия… был бы Салтыкову неприятен, в глубине души он, может быть, был [бы] и доволен, но что он струсит, взволнуется и что сопоставление вашего имени с его может навлечь ему по теперешним временам неприятности — все это более чем вероятно — и, по моему мнению, неблагоразумно вливать последнюю каплю в его переполненную всякими неприятностями чашу догорающей жизни».

Салтыков физически чувствовал нависавшую над журналом угрозу. Когда наивно обольщавшаяся вежливостью полицейских чинов сестра Кривенко рассказывала о своих хлопотах за брата, Михаил Евграфович проницательно подмечал характерные детали ведущегося расследования. «…Жандармы удивляют ее своей прозорливостью, — писал он Н. К. Михайловскому. — Представьте себе, знают, что тогда-то она получила в конторе 100 р., а тогда-то сто семьдесят пять… «У Вас деньги есть — мы знаем». Всего хуже в этом упоминовение об Отеч. Зап. в качестве источника благ». Из посещения Главного управления по делам печати он также в феврале 1884 года вынес тревожное впечатление: «В сущности, очевидно, что у них уже все подстроено и готово».

И гроза разразилась.

20 апреля 1884 года «Правительственный вестник» оповестил, что совещание министров внутренних дел, народного просвещения, юстиции и обер-прокурор Святейшего синода постановили прекратить издание «Отечественных записок». Толстой, Делянов, Набоков и Победоносцев — целая компания могильщиков, из-за спины которых вдобавок выглядывали Плеве, Феоктистов, Катков!

«Некоторые органы нашей периодической печати несут на себе тяжелую ответственность за удручающие общество события последних лет, — зловеще начиналось сообщение о закрытии журнала. — Свободой, предоставленной печатному слову, пользовались они для того, чтобы проповедовать теории, находившиеся в противоречии с основными началами государственного и общественного строя…»

Можно было подумать, что в составлении этого сообщения участвовал публицист Скоморохов, выведенный в «Пошехонских рассказах» Щедрина месяцем ранее, — до того оно походило на его рассуждения:

«Говорят о свободе совести, о праве на свободу исследования — прекрасно! Мы первые готовы защищать все эти свободы, но не там, где идет речь об общем благе. Ввиду этой последней цели все свободы должны умолкнуть и потонуть в общем и для всех одинаково обязательном единомыслии».

Связь сотрудников «Отечественных записок» с революционерами, появление некоторых запрещенных цензурой произведений Салтыкова в нелегальной печати, само «направление этого журнала, внесшего немало смуты в сознание известной части общества», — все было поставлено в счет редакции.

Свершились худшие опасения Салтыкова. «Мы надеемся, — писалось в студенческой прокламации, — что русское общество не будет по обыкновению равнодушно к судьбе своих защитников. Мы надеемся, что русское общество выразит свое сочувствие великому писателю-гражданину Салтыкову и его сотрудникам, свой протест и негодование русскому правительству…» Но этот призыв потонул в общем испуганном молчании…

Салтыков с удвоенной энергией занимался разнообразными хлопотами, передавал своих подписчиков московскому журналу «Русская мысль», выдерживал тяжкие баталии с Краевским из-за каждой сотни рублей, которыми хотел на первое время обеспечить оставшихся без работы сотрудников, терпеливо выслушивал попреки старого выжиги, что тот мог бы еще пользоваться журналом, если бы не опрометчивость редакции.

Самое страшное было — остаться одному, ощущать тишину и вынужденную праздность. Уже не войдет метранпаж Чижов с ворохом свежих гранок, не промелькнет нескладный Плещеев, на котором и брюки-то, как на покойнике, сидят. Не надо волноваться, что Кривенко, как всегда, запаздывает с обозрением; не надо вымарывать целые абзацы из очередных южаковских «Заметок публициста».

Тихо, тихо — как в гробу.

А вот и общество откликнулось — стоял в Тверском музее бюст Салтыкова, как местного уроженца, а теперь его с испуга куда-то убрали. Хорошо хоть Катковым не заменили. Впрочем, все еще впереди.

Он знал это заранее.

«Вот отчего так трудно иметь дело с пошехонцами, — писал он месяц назад. — Нельзя надеяться на их поддержку, нельзя рассчитывать, что обращенная к ним речь будет сегодня встречена с тем же чувством, что и вчера. Вчера существовало вещее слово, к которому целые массы жадно прислушивались: сегодня — это же самое слово служит не призывным лозунгом, а сигналом к общему бегству. Да хорошо еще ежели только к бегству, а не к другой, более жестокой развязке».

Стасюлевич посочувствовал, но сотрудничать в «Вестнике Европы» пригласить до поры поостерегся. Лев Толстой, видимо, и не заметил за своими религиозными размышлениями исчезновения журнала, в котором он недавно открыл для себя «целую новую литературу — превосходную и искреннюю»!

А остальные, кажется, перепуганы, как будто на их глазах и в самом деле раскрыли адский заговор против государства. Велика радость читать сочувственные письма, авторы которых побоялись подписаться.

Одиночество до того тяжело, что Салтыков не выдерживает и обращается к некоторым своим знакомым с горьким упреком.

«Многоуважаемый Константин Дмитриевич! — пишет он Кавелину. — Разница между покойным Тургеневым и прочими пошехонскими литераторами (я испытал ее теперь на собственной шкуре) следующая: если бы литературного собрата постигла бы такая же непостижимость, какая, например, меня постигла, Тургенев непременно отозвался же (описка: «бы». — А. Т.). Прочие же пошехонские литераторы (наприм[ер], Гончаров, Кавелин, Островский, Толстой) читают небылицы в лицах и, распахнув рот, думают: как это еще нас бог спас!»

Далее следует подпись без всяких обычных учтивостей. Не письмо, а пощечина. Не удивительно, что и Кавелин и Анненков, который получил более пространное и менее суровое послание, поспешили отозваться. Но заноза в сердце у Салтыкова осталась. «Благодарю Вас за участливое письмо, которому, впрочем, — признаюсь откровенно — я придал бы еще больше цены, если б оно не было вызвано моим собственным письмом», — отвечал он Анненкову.

«Вот она, милая тетенька-то, какова», — писал Салтыков Белоголовому, сообщая о резком падении подписки на «Отечественные записки» на 1883 год. Теперь тетенька-интеллигенция еще пуще отличилась.

«Получивший от правительства удар всегда был виноват, — характеризовал либеральных пошехонцев В. Берви-Флеровский, — повторялась стереотипная, всегда одна и та же фраза: «Во всяком случае с его стороны была маленькая неосторожность».

Как-то еще при жизни Тургенева Салтыков посетовал на то, что у него много ненавистников. «…Кто возбуждает ненависть — тот возбуждает и любовь», — утешал его уже смертельно больной Иван Сергеевич. Может быть, может быть, но ненависть так предприимчива, а любовь так бессильна!

Вдобавок Салтыков не мог совладать со своим характером. Раздраженный трусостью либеральной части общества, он — может быть, неожиданно для самого себя — выместил досаду на депутации студентов, которая пришла выразить соболезнование и глубокое уважение к направлению закрытого журнала.

— Вам мало того, что закрыли «Отечественные записки»? — кричал Салтыков ошеломленным студентам. — Вам хочется, чтобы меня сослали в каторжные работы?

Делегаты уже обратились было в бегство, когда Михаил Евграфович справился с вспышкой раздражения и удержал гостей. Он усадил их, стал втягивать в разговор, а свою выходку старался оправдать тем, что приход депутации может быть невыгодно для него истолкован властями.

Слух об этом происшествии вряд ли мог вдохновить еще кого-либо на изъявление сочувствий!

Салтыкову казалось, что у него опечатали душу.

Наступило лето, он перекочевал на дачу возле станции Сиверской и очутился с глазу на глаз с Елизаветой Аполлоновной. Она по-прежнему швыряла деньгами, будто ничего не случилось, донимала мужа пустяками.

И хоть, казалось бы, эта по-прежнему изящная, молодящаяся женщина ничем не походила на Арину Петровну Головлеву, в душе у Салтыкова шевельнулась та же тоскливая мысль, что некогда у Степана Владимировича, вернувшегося в материнское имение: «Съест!»

Дача была холодная, как ледник. Салтыков, нахохлившись, сидел под пледом.

Гости появлялись редко. Как-то приехал Гаршин. Узнав о закрытии журнала, он ощутил такое горе, как будто умер любимый им человек. Но, приехав навестить Салтыкова, как всегда, в его присутствии чувствовал себя скованно. Жаловался, что ему не пишется.

Сам Михаил Евграфович тоже брал перо в руки только для того, чтобы перемолвиться словцом со знакомыми.

«Ничего не пишу и вряд ли буду, — делился он мыслями с Михайловским. — Слишком велик переполох, и я слишком стар. Надо новую дорогу прокладывать, а это и трудно да и противно».

До Михаила Евграфовича доходили слухи, что редактору московского журнала «Русская мысль», его школьному приятелю Сергею Андреевичу Юрьеву было сделано предупреждение, чтобы он не вздумал зазывать к себе бывших сотрудников «Отечественных записок». Это выглядело правдоподобно (да так оно и было); и, как всегда, когда его что-нибудь волновало, Салтыков не мог удержаться от того, чтобы не поверять своих тревог друзьям, кому на словах, кому в письме.

Не то чтобы Михаила Евграфовича огорчало, что ему могут помешать печататься именно в «Русской мысли». Сергей Андреевич при всей своей честности и благодушии всегда вызывал у него ироническое отношение попытками сочетать несоединимое. Когда Юрьев в 70-х годах издавал журнал «Беседа», Михаил Евграфович шутливо называл эту редакцию лабораторией, в которой происходит соединение философии с религией. Теперь же он охотно повторял выражение Г. Успенского, что «Русская мысль» похожа на телячий вагон.

Но где же все-таки печататься? После подобных слухов редакторы, пожалуй, молебны служить начнут, чтобы только опальный сатирик к ним не обращался.

«Новое время» не без злорадного торжества уже выразилось о Михайловском как о критике, сошедшем со сцены. «Может быть, и обо мне будут так же выражаться, — писал Салтыков своему недавнему соратнику, — и с полным основанием, потому что чем больше я думаю о предстоящей литературной деятельности, тем более сомневаюсь в ее возможности».

Ему уже мерещился заговор молчания, полное забвение его как писателя. Вспоминался, прежде казавшийся смешным, разговор с приказчиком, который восхищался сочинениями юмориста Лейкина:

— Всё очень верно подмечают и, прямо сказать, цивилизации служат. Прогрессивный писатель, на каламбурном амплуа собаку съели, первоклассный сатирик, смело можно аттестовать.

— Помилуйте, вроде Щедрина?

— Не слыхали-с; с нас господина Лейкина достаточно.


Осенью Салтыков перебрался в Петербург, но одиночество, казалось, шло за ним следом.

«Из старых знакомых вижусь только с Лихачевыми и Унковскими, — пишет он Елисееву. — Из бывших сотрудников — очень редко со Скабичевским. Все остальные точно растаяли в воздухе».

Что за странность? Ведь некоторые его знакомые, напротив, полагают, что писателю никогда не оказывалось больше внимания. Может быть, это просто каприз, мнительность больного? Недаром же такой старинный приятель Салтыкова, как Унковский, признавался, что характер Михаила Евграфовича остается для него загадкой.

Конечно, при раздражительности и болезненности Салтыкова не было недостатка и в капризах и во вспышках ярости, порожденных сущими пустяками.

Быть может, прав Белоголовый, часто негодовавший на своего приятеля?

«По случаю Пасхи, — пишет он, например, 13 мая 1888 года, — много наград, и в числе награжденных находятся Боткин и Лихачев… и вообразите, это приводит в зависть М. Е. Салтыкова, — и эта зависть, по мне, неизмеримо противнее этих наград чуть не единственных его близких приятелей. Сегодня я получил от него такое злобствующее по этому поводу письмо, что читать было противно; вот бы я ему удружил, если бы сохранил это письмо для потомства…»

Что же все-таки писал Салтыков про Боткина с Лихачевым (мы можем это прочесть, ибо Белоголовый решил «удружить» своему пациенту)?

«Вероятно, теперь и тот и другой позабудут о моем грешном существовании — и недосужно, да и компрометирует. По крайней мере, я предчувствую, что так выйдет, так как Лихачев уже начал с того, что не приехал ко мне в праздник, чего прежде никогда не бывало. Такое, впрочем, уж время, что необыкновенно благоприятствует благоразумию. Выходят люди на арену деятельности и говорят: это я не для карьеры, а для общей пользы, а потом потихоньку облаживают свои делишки, зная, что никто им даже не бросит укора. Г. З. Елисеев много тут виноват с своей пошлой теорией хождения об руку с начальством».

Пусть Салтыков ошибся, и Лихачев до самой смерти сатирика не порывал с ним дружеских отношений. Пусть охлаждение Боткина к больному было в известной мере вызвано тяжелым характером Михаила Евграфовича.

Но не писал ли про Лихачева сам Н. А. Белоголовый (тоже оставаясь в весьма приятельских с ним отношениях!), что главное у него «личное честолюбие, а никак не самая (общественная. — А. Т.) деятельность»? Не он ли уподоблял Лихачева «карьеристу и юркому человеку» из французских политиканов — Жюлю Ферри?

Белоголовый не понял, что возмутившее его письмо вышло не только из-под пера мнительного больного, но и из-под пера сатирика. Салтыков действительно был болезненно раздражителен, но в этом случае, как и во многих других, его мнительность соседствовала с интуицией великого художника, способного, по выражению Горького, уловить политику в быту.

Недаром частный, казалось бы, факт — награждение двух знакомых — в конце концов подводит писателя к размышлению о характерном для наступившей эпохи примирении части либералов и народников с начальством.

— Салтыков делает из мухи слона, волнуется из-за пустяков! — досадовали его близкие приятели. А на самом деле в угасающем теле Салтыкова по-прежнему жил Щедрин, способный увидеть все «готовности» того или иного явления и сатирически гиперболизировать их.

Житейски он часто бывал глубоко несправедлив к Унковскому, деспотически пользуясь его мягкосердечием и глубокой привязанностью к себе. И некоторые ядовитые характеристики, которые Михаил Евграфович давал приятелю, на первый взгляд кажутся просто досадливой выходкой.

«Унковский больше всего — обедает, — ворчливо пишет Салтыков. — И с Поляковым обедает, и с Каншиным, и с Лермонтовым, а иногда и с нами, — и нигде его не тошнит. Говорят, на днях у какого-то министра завтракал… Есть термин: космополит, а Унковский — космодинатор (французское слово «дине» означает обед, обедать. — А. Т.)».

Можно подумать, что Салтыков до того избалован вниманием приятеля, что не может простить ему иного времяпрепровождения, кроме как «с больным сидеть и день и ночь». Попади же это письмо к Белоголовому, тот, пожалуй, снова заподозрил бы Михаила Евграфовича в зависти к тому, что Алексей Михайлович вхож в дома министров и денежных тузов.

Однако заглянем в другое письмо Салтыкова:

«…Со времени упразднения «Отеч[ественных] Зап[исок]» и объявления меня опасным дураком круг знакомых мне тайных советников постепенно суживается. И, быть может, недалеко время, когда и действительные статские советники будут чуждаться меня. Совсем другое происходит относительно А. М. Унковского, который чем больше живет, тем больше заслуживает любовь тайных советников. Теперь последние отзываются о нем не иначе, как «симпатичный Унковский», точно так же как о Лихачеве: «умный Лихачев», а обо мне: «эта гадина Салтыков». И я имею слабость думать, что самое лестное прозвище все-таки выпало на мою долю».

Нет, комплименты противников по-прежнему не прельщают Салтыкова. Ему просто грустно… а может, судя по его характеру, не грустно, а зло берет, когда он видит, как даже ближайшие его знакомые, вчерашние прогрессисты, замешиваются в толпу, осаждающую «парадные подъезды» нынешних заправил.

Да, они по-прежнему его навещают, не перечат его словам, поддакивают, чтобы не раздражать больного, чтобы не вызвать обессиливающей его вспышки. А на самом деле они уже так далеко от него мыслями!

Их ждут дела, от которых зависит их положение. Семейная обстановка Салтыковых тяжела, но, по совести говоря, подчас приятелям удобно по этой причине бывать реже.

Может быть, они отчасти приходят к нему не ради него самого, а ради воспоминаний прошлого, словно на могилу своих былых убеждений. И знаки их внимания похожи на быстро вянущие цветы и венки, без которых как-то не принято являться на кладбище.

Втайне они уже похоронили его. А он был еще жив и даже тосковал по той самой журнальной работе, которая, по мнению докторов, медленно убивала его.

Он следил за судьбой своих прежних сотрудников — любимых и нелюбимых, как будто чувствуя себя виноватым в том, что они лишились «своего угла» в литературе. «Взяли бы Скабичевского для литературных обозрений — право, человек с голоду погибает…» — писал он редактору «Русских ведомостей» и ему же рекомендовал бывшего метранпажа «Отечественных записок» Чижова. Узнав о том, что Михайловский пишет роман, Салтыков предлагает ему посредничество для переговоров с «Вестником Европы», уговаривает Стасюлевича печатать Зайончковскую, Гаршина, Фирсова, Ясинского.

Но, как ни жаждал Салтыков снова прилепиться душой к журнальному делу, он ясно сознавал, что ни одно из существующих изданий не заменит ему «Отечественных записок», «…многие заключают, что я перешел в «В[естник] Евр[опы]», — писал он. — Но я уверяю Вас, что я никуда не переходил и остаюсь на прежней квартире, хотя она и разорена».

В журнале Стасюлевича он чувствовал себя чужим, почти иностранцем. Но даже этот «крашеный гроб» и «тараканье кладбище», как в сердцах именовал сатирик «Вестник Европы», приходилось теперь ценить.

«В начале этого месяца, — сообщал Салтыков Белоголовому 27 октября 1887 года, — я написал статейку «Дети» и послал ее в «Рус[ские] вед[омости]». Оттуда мне ее возвратили, так как они при первом случае ожидают, что их совсем закроют, и хотя моя статья ничего противоцензурного не представляет, но самое имя мое противоцензурно. Я отдал статью в «Неделю», но Гайдебуров прибежал ко мне в таком трепете, что я сам уже взял ее назад».

Салтыкову приходилось искать новую дорогу не только в том смысле, что надо было найти журнал или газету, которые бы решились печатать его произведения. Он давно уже задумывал книгу довольно необычного для себя плана.

Если «Пестрые письма», которые стали появляться в «Вестнике Европы» с конца 1884 года, были написаны в традиционных для него приемах, то «Мелочи жизни» (1886–1887 годы) оказались для многих читателей неожиданностью.

Где головокружительный полет щедринской фантазии, еще недавно, в «Пестрых письмах», уносивший статского советника Передрягина к медведям, которым понадобилась конституция?

Где привычная гротескность изображения?

На этот раз краски Щедрина строги, юмор приглушен. Перед нами — огромная портретная галерея: хозяйственный мужичок, сельский священник, помещики-мироеды, светский шалопай, который дожидается выгодного места, расчетливый карьерист, чета мелких служащих, умирающий студент, адвокаты, газетчики, читатели…

Это как будто последний смотр всех героев, которые когда-либо появлялись из-под пера Салтыкова. Что дала им жизнь? Чем облагодетельствовало их «дело», воспеваемое в статьях и речах?

Когда-то, в ранней повести Салтыкова, приехавший из провинции Иван Самойлыч Мичулин, который видел от фортуны один только зад, так и умер в номерах, не добившись никакого места. Тихо угасает в чахотке и студент Чудинов в «Мелочах жизни».

В предсмертных виденьях Иван Самойлыч представлял себя женатым на своей соседке по номерам и уже видел их будущую жизнь, голодных детей.

В жизни супругов Черезовых не происходит несколько мелодраматической ситуации, которая чудилась Мичулину; жене не приходится идти на улицу ради того, чтобы накормить мужа и детей. Но всю жизнь они проводят в вечном страхе лишиться места, заболеть, очутиться без средств к дальнейшему существованию. Они переносят свои страхи даже на едва родившегося ребенка, с ужасом провидя впереди расходы, расходы, расходы. И еще неизвестно, что страшнее: сон Мичулина или жизнь Черезовых.

Загнанное вглубь, насильственно задавленное ощущение мизерности своих жизненных целей лишь перед самой смертью всплывает в душе Черезова, усугубляя его мучения: «что мы делали? зачем жили?.. Ах, какие все пустяки!»

Умирающий Чудинов более отчетливо представляет себе, чем могла бы наполниться его жизнь; не стоило пытаться одолеть барьеры, расставленные на пути к высшему образованию:

«Надо идти туда, где сгустился мрак, откуда слышатся стоны, куда до такой степени не проник луч сознательности, что вся жизнь кажется отданною в жертву неосмысленному обычаю, — и не слышно даже о стремлении освободиться от оков его. Там достаточно и тех знаний, которыми он уже обладает…»

Деревня, которая рисуется Чудинову как поприще деятельности, — это «деревня идеальная, так сказать, предрасположенная» к принятию знаний. Однако даже скромная сельская учительница Анна Петровна Губина, которая вряд ли помышляла о серьезном воздействии не только на крестьян, но и на своих малолетних учеников, быстро столкнулась с тем, что заведенный в деревне быт и подозрительность начальства заставят ее «влачить жизнь, которую нельзя было сравнить ни с чем иным, кроме хронического оцепенения». Личная драма приводит Анну Петровну к самоубийству, но если бы даже она вырвалась из этой обстановки, ее ожидала или судьба Чудинова, или — в лучшем случае — тот бессмысленный круговорот филантропических мелочей, в который попадает изверившаяся в возможности «дела» в деревне Ольга Ладогина («Христова невеста»).

«Мелочи жизни» — это суровая, трезвая, предельно объективная расшифровка туманных разглагольствований о «необходимости делать дело». Жизнь героев книги, которые смирились с предназначенными им «делами», подобна унылому хождению по кругу лошади, занятой своим однообразным трудом.

В рассказе «Портной Гришка» драматизм судьбы человека, который не видит впереди ни малейшего просвета, достигает особого накала. Его донимают всякие беды, большие и малые оскорбления, колотушки и побои; они сыплются на него со всех сторон. А ведь в нем есть и недюжинная острота ума и тяга к любви и красоте.

В то время как многие литераторы оплакивали запущенные дворянские усадьбы, ставшие жертвой новых порядков, Салтыков нарисовал картину на первый взгляд довольно парадоксальную. «Обиженный» тягой дворовых на волю, помещик учинил в своей усадьбе форменный погром: «…какие были «заведения» — и ранжереи, и теплицы, и грунтовые сараи — все собственной рукой сжег! — ужасается Гришка. — Не доставайся, говорит, ни черту, ни дьяволу!» И когда много лет спустя Гришка оказывается на старом пепелище, именно он испытывает ту поэтическую грусть, которая якобы была свойственна только утонченным дворянским натурам: «…в саду — и не вышел бы! Кусты, кусты, кусты — так и обступили со всех сторон… И на дорожках, и на клумбах — везде все в один большущий куст сплелось! И сирень тут, и вишенье, и акация, и тополь! И весь этот куст большущий поет и стрекочет!»

Не противоречит ли это сказке о Коняге, где писатель утверждал, что последний видит в поле не раздолье, поэзию, простор, а кабалу, и в природе вообще — «бич и истязанье»? Конечно, нет, ибо глаза Коняги просто слишком залиты потом и слезами, чтобы что-либо различать во все время его тягостной маеты, а совсем не от рождения лишены способности любоваться окружающей его ширью.

Ведь и Гришкины глаза скоро застилает тяжкая обида на жизнь, на обманутую любовь — скорее даже не любовь, а острую жалость к истерзанным стиркой рукам его Феклиньи.

Узнав о том, что жена «гуляет», он какое-то время пытается надеть на себя маску циника и гаера. Примечательно, что именно в эту пору ему живется проще всего: за его грязные выходки на него льются двугривенные, ему охотно дают заказы.

— За что ласкаете, ваше степенство? — благодарит Гришка.

— За то, что ты веселый! Люблю я веселых! А то куксится человек, сам не знает чего! — одобрительно ответствует купец Поваляев.

Это купеческое рассуждение — совершенно в духе времени, когда унылость уже считалась признаком неблагонамеренности. «Спрос нынче на газетные ликования большой, — иронизировал Щедрин в «Пестрых письмах». — И сверху, и снизу, и с боков только и слышатся голоса: да ликуйте же, наконец!»

Однако Гришка не смог примириться со своим положением и в конце концов покончил с собой.

Судьба Гришки, Чудинова, Черезовых, Анны Петровны и даже «хозяйственного мужичка», который подвергает всю свою семью ежедневной каторге ради того, чтобы свести концы с концами, — все это плоды порядка вещей и правительственной политики. Сатирик словно измеряет тяжесть, которая приходится «на душу населения», в ее разнообразных выражениях.

«Тема о заступничестве за калечимых людей очень благодарна, — писал он в 1885 году редактору «Русских ведомостей» В. М. Соболевскому, — но нужно ее развить и всесторонне объяснить».

Эту задачу писатель во многом и решил в «Мелочах жизни».

Но, быть может, над миром тяжких усилий и несмолкающих стонов, над морем слез и крови высится сказочный остров, где, отрешась от житейских забот и треволнений, люди погружены в высокие думы, предаются искусствам и наукам, и это хоть в какой-то мере оправдывает приносимые другими жертвы?

Ничуть не бывало! Переходя из мира нищеты в мир сытости и довольства, читатель не находит там ничего, кроме оголтелой суеты, жонглирования мелочами, мельканья пустых новостей, лживых сплетен, воздыханий по еще более жирному куску или еще более высокому креслу.

Помещик Конон Лукич Лобков, этот более практичный Иудушка, который осуществил на практике мечтания об опутывании крестьянина, «около хозяйства колотится», а свободное время посвящает такому специфическому роду «изящной словесности», как доносы. Шалопай Сережа Ростокин и более «дельный» Евгений Люберцев десятилетиями гарцуют на какой-либо бессодержательной, но модной фразе. Процветающий газетчик Иван Непомнящий истощает свой ум в попытках найти применение деньгам; адвокат Перебоев, наоборот, погружен в жадное добывание оных. Говоря об этих людях, Салтыков с трудом удерживается в рамках объективного повествования и временами даже допускает некоторые отступления от него. Так, изображая земского деятеля, который прославлял в 60-е годы «зарю светлого будущего», он сообщает о его теперешнем времяпрепровождении: «Нередко видали его сидящим у окна и как будто чего-то поджидающим. Вероятно, он поджидал зарю, о которой когда-то мечтал… Но заря не занималась…»

Щедрин, как и в «Сказках», далек от каких-либо идиллических надежд на исчезновение «терзающих мелочей» с чьей-либо «внешней помощью».

«Все в этом деле, — пишет он, — зависит от подъема уровня общественного сознания, от коренного преобразования жизненных форм и, наконец, от тех внутренних и материальных преуспеяний, которые должны представлять собой постепенное раскрытие находящихся под спудом сил природы и усвоение человеком результатов этого раскрытия».

Свою личную цель, равно как и цель всей литературы, Салтыков видел именно в подъеме общественного сознания. Поэтому его особенно потрясло, когда из-за закрытия «Отечественных записок» он «лишился употребления языка» и вместе с тем испытал тяжкие сомнения в действенности своей литературной деятельности.

«Сказка-элегия» «Приключение с Крамольниковым» переполнена глубоко личными признаниями. В одном из писем к А. Л. Боровиковскому, обычно грубовато-юмористических, с весьма солеными шутками, у Михаила Евграфовича внезапно вырвались горькие слова: «Мне представляется, что меня нет. Т. е. что я уже не литератор, а ревизская душа». Эти строки, как и многие другие, рассыпанные в письмах Салтыкова 1884–1885 годов, заключали в себе зерно «сказки-элегии». Как и сам Щедрин, литератор Крамольников оказывается окружен людьми, на лица которых «уже успела лечь тень отступничества».

Однако переживания Крамольникова все же не равносильны щедринским. Крамольников словно бы впервые доходит до мысли, что в отсутствии сочувствия к его горю «кроется не одно личное предательство, а целый подавляющий порядок вещей». Для Щедрина же это было ясно давно.

«Ты даже тех людей, которые сегодня так нагло отвернулись от тебя, — ты и их не сумел понять, — говорит Крамольникову внутренний голос. — Ты думал, что вчера они были иными, нежели сегодня». Что же касается Щедрина, то чуткость к таящимся в либеральном обществе готовностям буквально пронизывает все его произведения 60-х и 70-х годов.

Образ Крамольникова, очевидно, перерастает биографические рамки, это олицетворение прогрессивного литератора, которого перенесенные испытания побуждают более пристально и трезво вглядываться в окружающую действительность.

Конечно, и сам Салтыков был не чужд горестного сознания, что он не может решительно указать ясный путь к общественному переустройству, что части революционной молодежи он, со своим идеалом свободного исследования, кажется либералом, «лишь говорящим о свободе и других высоких предметах, но неспособным пожертвовать собою за свои убеждения». Но уж, во всяком случае, мысли эти посещали его много раньше катастрофы с «Отечественными записками» (вспомним хотя бы «Чужую беду — руками разведу»).

«Приключение с Крамольниковым» решительно не понравилось Елисееву. Он уже десять лет назад восставал против напечатания щедринского очерка «Отрезанный ломоть», где сатирик писал о существующем в Европе «поветрии на компромиссы и сделки».

В «Отрезанном ломте» был дан прозорливый диагноз политического оппортунизма:

«Всюду чувствуется смутная боязнь, и потому всюду раздаются клики: «Осторожнее! Не спешите! Отступайте! Заманивайте! Не раздражайте!»…

Практика компромиссов до такой степени втягивает, что заставляет забывать прежние связи и прежних друзей… Каждый открытый шаг друзей единомышленников кажется компрометирующим; каждое слово, разоблачающее действительные цели стремлений партии, представляется рискованным, преждевременным. Хотелось бы достигнуть этих целей «потихоньку», не в смысле большей или меньшей медленности процесса движения, а так, чтобы никто не заметил. Все бы на минуту задремали, а мы бы взяли да и воспользовались».

Протест Елисеева против этого очерка объективно оказался самозащитой, ибо его эволюция вправо совершалась очень быстро. «…Наш друг совсем превратился в оппортуниста», — писал Белоголовый Лаврову в 1880 году, а спустя четыре года Елисеев восторженно отзывался об «Исповеди» Л. Толстого, видя в проповеди морального самоусовершенствования «идеал современного человека».

Теперь же Елисееву показалось, что, сочувственно передавая охватившие Крамольникова раздумья, Салтыков толкает литературу на неверный и опасный путь. Протестуя против порыва героя к самоотвержению, подвигу, былой соратник Добролюбова и Чернышевского негодовал:

«И кому какая польза была бы из такого его самоотвержения? Крамольников забывает, что наша страна, по условиям своего исторического развития, живет не в XIX в., а в XVIII, и наша литература есть только литература просветительная, учительная, а никак не протестующая в собственном смысле этого слова. Она может протестовать только против того, против чего позволит ей генерал Сидор Карпович Дворников. Вся беда нашей литературы прогрессивной состоит в том, что она тогда только и постольку только сильна, поскольку идет вполне с этим генералом и помогает ему бороться с его врагами. А генерал этот представитель реформенного дела в России со времен Петра и со времен Петра самою силою вещей влечется только к реформам и натуральный враг допетровского московского застоя. Кажется, чего лучше? Учи его, что так нельзя, — это будет по-московски, а не по-европейски, и он пойдет с тобой куда угодно, и потихоньку да помаленьку будет делать все, чего ты хочешь; только его не трогай».

Елисеев дошел до того, что уподобил всех, кто сомневается в пользе такого союза, пустозвонным Балалайкиным, способным только столкнуть Дворникова с прогрессивного пути на реакционный.

Вероятно, Салтыкову жутко было читать, как Елисеев начинал уже почти повторять выпады против «подстрекателей», которые потом якобы уходят в кусты:

«являются разные Балалайкины с пустыми речами такого рода: да что вы привязались к генералу Сидору Карповичу? Ведь он такой, сякой: ведь он увалень, ничего не понимает, только задерживает нас. А вы лучше одни… по-молодецки… А его… да стоит ли об нем толковать? Фюить, да и все тут. Генерал, конечно, обозлится и начинает говорить другие речи: «дай-ка я попробую с допетровскими людьми: прогрессу у нас и так много. Не лучше ли по старине?» И пробует по старине… А Балалайкин… спрячется тогда в свою нору, как будто ни в чем не виноват…»

Понимал ли Елисеев, что, высмеивая мнимого Балалайкина, он оспаривал заветы своих учителей Добролюбова и Чернышевского, что его заявление, будто Балалайкин всегда оказывается в стороне, было очень похоже на обвинения, некогда бросавшиеся Катковым и Громекой? Во всяком случае, былой публицист «Современника» перешел на позиции той самой «умеренной» партии, про отношение которой к революционерам Чернышевский писал:

«Умеренная партия постоянно считала этих людей непрактичными, мечтателями, вредными интриганами и по своей рутинности постоянно желала остановиться на переменах, сколько возможно менее значительных. Но старый порядок, кусок за куском, падал под напором интриганов и мечтателей».

Салтыков сурово напомнил Елисееву, что некогда тот служил иной «практике». Отрицая теорию вождения Дворникова за нос, как сатирически обозначил он идею Елисеева, Салтыков утверждал, что Крамольников создаст иную теорию: «Для той практики, которой Вы некогда сами служили, которую теперь забыли и объяснять которую здесь не место».

Едва ли не елисеевскую теорию имел в виду Салтыков и тогда, когда описывал следующую тактическую уловку своего героя в очерке «Имярек» (из «Мелочей жизни»):

«Сущность этой теории заключалась в том, чтобы практиковать либерализм в самом капище антилиберализма. С этой целью предполагалось наметить покладистое влиятельное лицо, прикинуться сочувствующим его предначертаниям и начинаниям, сообщить последним легкий либеральный оттенок, как бы исходящий из недр начальства (всякий мало-мальски учтивый начальник не прочь от либерализма), и затем, взяв облюбованный субъект за нос, водить его за оный…

В оправдание этой теории приводилось то соображение, что вся история русского прогресса шла именно таким путем… Не нужно дразнить, напротив, нужно сглаживать. Не нужно выставлять вперед свою инициативу, а, напротив, делать вид, что сам проникаешься начальственною инициативой. Тогда мало-помалу образуется в облюбованном человеке привычка либерализма, исчезнет страх перед либеральными словами — и в результате получится прогресс».

Сходство аргументации Имярека и Елисеева совершенно очевидно, хотя последний и пытался открещиваться от термина, выдвинутого Салтыковым уже в переписке:

«Тут дело идет не о том, чтобы держать генерала за нос, а о том, чтобы показать ему истинный путь, направить на него, приучать к нему, насколько то возможно в данных условиях времени».

Представляется несомненным, что именно эту бессильную попытку Елисеева скрасить истинное содержание своей некрасивой теории едко пародировал Салтыков в «Имяреке»: «Теория эта, в шутливом русском тоне, так и называлась теорией вождения влиятельного человека за нос, или, учтивее: теорией приведения влиятельного человека на правый путь». (У Елисеева: «показать ему истинный путь».)

Салтыков рассказывает о неудаче, которая постигла Имярека:

«Независимо от того, что намеченные носы не всегда охотно подчинялись операции вождения, необходимо было, однажды вступив на стезю уступок, улаживаний и урезываний, поступаться более цельными убеждениями, изменять им… приходилось сознавать, что, в сущности, господином положения остается все-таки «нос», а вожак состоит при нем лишь в роли приспешника, чуть не лакея».

Поскольку многие мотивы в «Имяреке» носят отчетливо автобиографический характер, и в данном эпизоде можно видеть реальную черту служебной карьеры Салтыкова в Вятке. Увлечение Имярека ложной теорией занимает в рассказе очень большое место как «первый фазис теоретических блужданий» героя. Возможно, это происходило и с самим Салтыковым, и он на своем горьком опыте убедился в полной несостоятельности усвоенного идеала. Но почему же он не использовал этот решающий аргумент в завязавшемся споре? Ведь ни в одном из его писем к Елисееву нет ни малейшего упоминания о том, что поднятая проблема знакома ему не только теоретически!

Салтыков и вообще не любил вспоминать о своей службе, а на этот раз спор с Елисеевым справедливо показался Салтыкову настолько важным для судеб прогрессивной литературы и вообще для тогдашнего общественного движения, что он совсем не считал уместным явно сочетать его с эпизодом собственной биографии.

Совершенно очевидна и причина, по которой полемика с теорией «вождения за нос» становилась для Щедрина злободневнейшей задачей. Елисеевская теория широко открывала двери для всевозможных компромиссов. Так можно было — в духе героя щедринской сказки «Либерал» — перейти от формулы «по возможности» к другой — «хоть что-нибудь», и, наконец, согласиться действовать даже «применительно к подлости». В. И. Ленин, который часто обращался к щедринским образам, называл эту сказку историей «эволюции российского либерала»[30].

Опасение раздражить правительство дошло до того, что запрещение праздновать двадцатипятилетие дарования «воли» крестьянам не вызвало никаких протестов, а когда на юбилее Плещеева в чьей-то речи промелькнуло имя Петрашевского, то, по свидетельству очевидца, «легкий шелест испуга пронесся по рядам поздравителей».

Что же касается самого Елисеева, то Белоголовый уже не удивлялся, когда до него дошли слухи, что Григорий Захарович одобряет Суворина!

Задавшись целью идти «об руку с Дворниковым», можно было надолго продлить господство всевозможных «мелочей жизни».

И недаром Салтыков представлялся современнику «орлом русской прессы», погибавшим «от злобы и тоски ввиду того, что совершалось».

Загрузка...