«1862 год совершил многое, — вспоминал Щедрин через несколько лет, — одним он дал крылья, у других таковые сшиб». У одних «вытянулся язык в целую версту» и превратился в нечто вроде осьминожьего щупальца, тянущегося к намеченной жертве; у других он начал явным образом присыхать к гортани.
Еще в 1861 году были возможны наивные увещевания не пользоваться полемическими приемами, которые могут повлечь за собою в условиях России политическое обвинение противника.
«Вы с вашим христианским православным воззрением имеете изъясняться прямо, смело, вразумительно. А Чернышевский должен будет перед вами лавировать, увертываться, — укоризненно писал Н. И. Костомаров издателю славянофильской газеты «День» И. С. Аксакову. — Для вас доступно всякое оружие, для него — нет! Если же вы начнете развертывать все папильотки, в которые завернуто то, что подается им почтеннейшей публике, то результат выйдет тот, что Чернышевского посадят в крепость либо сошлют в Вятку, как проповедника безбожия, социализма, революции, а вам дадут орден за разоблачение зловредного учения».
Однако консервативная пресса чем дальше, тем больше избавлялась от остатков стыдливости, смело вызывая противников на «открытое ратоборство», лицемерно возмущаясь тем, что они медлили принять «благородный вызов», чтобы не попасть в ловушку.
Со всех сторон обставленные цензурными запрещениями, подстерегаемые многочисленными, чересчур внимательными «читателями», прогрессивные русские литераторы оказались в трудном и опасном положении. Многие поколебались или, во всяком случае, отступились от продолжения печатной разработки насущнейших вопросов жизни. Салтыков же едва ли не в эту пору, подстегиваемый яростным желанием не уступить поля боя напирающей реакционной своре, кинулся в самую гущу схватки. Можно было подумать, что именно это и предрек ему священник, крестивший новорожденного младенца Михаила, сказав:
— Воин будет!
То, как прорывался он сквозь цензурные путы, невольно заставляло вспомнить рассказ про узника, который смиренно попросил водицы испить, а потом нырнул в принесенный ковшик, да и был таков.
На самом же деле трудно даже себе представить, чего ему стоили эти схватки с цензурой. С горьким юмором говорит он о том, что писательская мысль всегда должна развиваться с оглядкой, «чтобы ни один слишком любознательный читатель не мог сказать: а-а! да ты вот откуда, почтеннейшая, идешь! но чтобы можно было во всякое время такому читателю ответить: нет, ты клевещешь! я совсем не оттуда иду, а я просто гуляю!»
В первом же вышедшем после восьмимесячного перерыва номере «Современника» (№ 1–2 за 1863 год) Салтыков выступил и под своим обычным псевдонимом «Н. Щедрин», и под фамилией «К. Гурин», и как автор нескольких статей, заметок и рецензий, оставшихся без всякой подписи.
Начиная публикацию периодических очерков «Наша общественная жизнь», Щедрин сразу же встал на защиту молодого поколения, которое обвинялось в том, что оно заражено предосудительными теориями. После появления в 1862 году романа Тургенева «Отцы и дети» реакционеры восторженно подхватили словцо «нигилист», равносильное в их устах «революционеру», «смутьяну» и «цинику». Сам автор нашумевшей книги был поражен, когда, вернувшись из-за границы, услышал от знакомого генерала:
— Что это ваши нигилисты делают — Петербург жгут!
Лишь немногие из радикально настроенных литераторов, вроде Д. И. Писарева, не видели в Базарове клеветы на молодое поколение, прощая автору неточности и преувеличения за то, что нарисованный им характер все-таки привлекал к себе силой и последовательностью убеждений.
Большинство негодовало на неприглядное, по их мнению, изображение Базарова; в значительной мере это произошло потому, что эксцентрические поступки и высказывания тургеневского героя реакционная журналистика широко использовала для компрометации всего прогрессивного лагеря, материалистического мировоззрения, тяготения молодежи к естественным наукам и т. п.
Салтыков тоже негодовал на Тургенева, считая появление его романа «страшной услугой» реакции и находя вполне естественным, что его печатал именно катковский «Русский вестник».
Сатирика раздражала бестолковая смерть Базарова от заражения крови: «…такого рода люди погибают совсем иным образом, — утверждал он в статье «Современные призраки» (1864 год). — Конечно, случайность и в их существовании играет большую роль, но это случайность не слепая, посредством которой разрешил свой роман г. Тургенев, а продукт целого случайного порядка вещей».
«Случай» на языке Щедрина — это вмешательство в человеческую жизнь «случайного» (то есть не признаваемого им законным и лежащего на жизни тяжелым бременем) порядка вещей. Это «волшебное» исчезновение человека из своей квартиры и водворение в Вятку, Пермь, Сибирь.
Спустя несколько лет, упомянув о Тургеневе в одном из писем, он едко переиначил известные стихи:
Сей старец дорог нам; он жив среди народа
Священной памятью…
Шестьдесят второго года.
«Стиха не выходит, но верно», — заметил он в заключение.
В «Нашей общественной жизни» Салтыков ловко парировал удары, которыми осыпали передовую молодежь консервативные журналисты, испускавшие нескончаемые вопли об угрожающих обществу «нигилизме» и «мальчишестве»:
«…«Благонамеренные» накинулись на слово «нигилист» с ожесточением; точь-в-точь как благонамеренные прежних времен накидывались на слова фармазон и вольтерьянец. Слово «нигилист» вывело их из величайшего затруднения. Были понятия, были явления, которые они до тех пор затруднялись как назвать; теперь этих затруднений не существует: все это нигилисты…»
Неотступная логика автора вела читателя к выводу: разглагольствования о вреде «нигилизма», «отрицательного направления» порождены недовольством, что «отрицатели» обнаруживают гнилость существующих порядков.
Щедрин и сам проделывал ту же работу. Его статья «Современные призраки» доказывала бессодержательность и лицемерие многих «краеугольных камней» господствующей морали.
«Жизнь целых поколений сгорает в бесследном отбывании самой отвратительной барщины, какую только возможно себе представить, в служении идеалам, ничтожество которых молчаливо признается всеми, — писал Щедрин. — Понятно, какая темная масса безнравственности должна лечь в основание подобного отношения к жизни. Оно может быть сравнено только с положением человека, который, ненавидя свою любовницу, боится, однако ж, ее и вследствие того считает себя обязанным заявлять ей о своей страстности».
«Современные призраки» даже в более либеральные времена не могли бы появиться в печати, но сатирик опубликовал в «Современнике» очерк «Как кому угодно», где ему удалось высказать квинтэссенцию своих мыслей, нарисовав картину дворянской семьи, в которой под личиной семейного согласия царят взаимное отчуждение и ненависть:
«Все эти лица смотрят на природную связь, их соединяющую, как на что-то горькое, почти несносное; все только и ждут минуты, когда можно будет эту связь порвать! А между тем спросите у Марьи Петровны или у самого Сенички: что, такое союз семейственный? Марья Петровна ответит: как, батюшка, уж ты этого-то не понимаешь! Сеничка же скажет: семейственный союз — это зерно союза гражданского, это алтарь, это краеугольный камень!»
Разумеется, подобное стремление к анализу истинного содержания «незыблемых» понятий не могло быть одобрено в самодержавном государстве: кто его знает, на чем остановится мысль сочинителя, вдруг он от семьи — этого «зерна союза гражданского» — перейдет к самому государственному древу и поставит под сомнение искренность согласия между «отцом народа» и его «любящими детьми»? В писаниях Щедрина начальству всюду чудятся намеки, острая мысль. И за ней, как за шмелем-Гвидоном в пушкинской сказке, гоняются цензоры.
Все кричат: «Лови, лови
Да дави ее, дави…»
Черт ее знает, настоящая это лошадь или какой-то проклятый оборотень в одной из статей Щедрина:
«А ну, милая, не много! не далеко, милая, не далеко!» — беспрестанно подбадривает ее сидящий на облучке мужчина в заплатанном полушубке, и «милая» идет себе, послушная кнуту и ласке обожаемого хозяина (разве существуют на свете хозяева не «обожаемые»?)…
Лошадь — животное глупое и легковерное. Сколько веков ее обманывают всякого рода извозчики, сколько веков обещают ей: «не далеко, милая, не далеко», и все-таки она не может извериться и вывести для себя никакого поучения…»
До чего здесь все подозрительно: и эпитет «обожаемый», который в газетах постоянно соседствует со словом «монарх», и неуместный по отношению к глупому животному пафос, и странное выражение «всякого рода извозчики»…
Провожаемая долгими подозрительными взглядами, добирается мысль к читателю, а там, словно очутившись после мороза в тепле, начинает сбрасывать с себя сковывающую ее одежду и является в своем подлинном обличии.
Ненависть к «отрицанию» — это стыдливый псевдоним мыслебоязни вообще, ненависти застоя к тому, что угрожает его нарушить. Послушать ретроградов, так это «мальчишки» и «нигилисты» породили все то зло, которое на самом деле только при их помощи общество и осознало как зло. Клевещут на «нигилистов» и вчерашние либералы, отступники, с завистью и недоброжелательством ощущающие в «мальчишках» утраченные ими самими задор и жажду справедливости.
«Под этим словом, — писал Щедрин о «мальчишестве», — подразумевается все, что не перестало еще расти; М. Н. Катков взирает на П. М. Леонтьева и говорит: вот мера человеческого роста!..»
Не только здесь, но и во всей хронике «Наша общественная жизнь» писатель изобличал и осыпал сарказмами этих «близнецов», издававших сначала «Русский вестник», а с 1863 года и газету «Московские ведомости». Борьба с ними была очень опасной, потому что с началом польского восстания 1863 года Катков полностью порвал даже со своим прежним трусливым либерализмом и стал, по собственному выражению, «государственным сторожевым псом, охраняющим достояние хозяина и чующим, если в доме что-нибудь не ладно». И действительно, ожесточенный, захлебывающийся, остервенелый лай понесся со Страстного бульвара, где находилась редакция «Московских ведомостей».
Как ищейка, которой нужно только раз втянуть запах преследуемого, чтобы кинуться в погоню, Катков не затруднялся чтением статей своих противников. Он довольствовался слушанием их в пересказе, просил отчеркнуть те или иные пункты и знакомился только с ними. После этого он ночью с остановившимся взглядом диктовал статьи секретарю, и временами казалось, что у него на губах клубится пена, как у бешеной собаки. В такие минуты с его уст слетали особенно забористые выражения о «вольноотпущенных сумасшедшего дома» — Герцене с Огаревым — и о «не менее диких явлениях во внутренней русской литературе».
Помещики читали его со все возрастающим восторгом: еще бы, ведь «Московские ведомости» утверждали:
«Повсюдный опыт свидетельствует, что земское дело должно находиться в руках значительных собственников, поставленных так, чтобы они могли быть представителями всех сословий земства».
Выставляя себя независимым публицистом, Катков дозволял себе даже своего рода грубость, точнее говоря — «лесть в виде грубости», как ядовито подметил Щедрин. Он то и дело бил в набат и укорял правительство в… попустительстве революционерам, поджигателям, нигилистам.
Польское восстание позволило ему развернуться во всем блеске своего погромного дарования.
Катков изображал происшедшее как результат ослабления власти и под рукой намекал на необходимость усилить административный нажим и в России:
«Да, когда над этим краем тяготела строгая и крепкая рука, он был спокоен; стесненный во всех отправлениях своей общественной жизни, в своем языке, в своих национальных обычаях, управляемый вооруженной силой, без всяких видов на национальную самостоятельность, он был спокоен…»
Он кривлялся и гаерствовал, бесстыдно уверяя, что «только сами поляки виноваты в том, что русские, скрепя сердце, принуждены биться с ними, чтоб отбиваться от них, и властвовать над ними, чтобы спасаться от их властолюбия».
Он злобствовал по поводу сочувствия, которое вызвала неравная борьба повстанцев у революционеров разных стран, и рисовал людей, готовых отправиться на помощь полякам, как каких-то наемных ландскнехтов; им якобы «решительно все равно, за кого бы ни сражаться, лишь бы только против общественного порядка».
Катков провозгласил необходимость «организации патриотизма», в елейных тонах распространяя сообщения о манифестациях населения в поддержку действий против Польши, пугал обывателей вздорными сообщениями о польских интригах внутри России и намекал на причастность к этим интригам прогрессивной русской журналистики.
Его намеки подхватывал и развивал Леонтьев, названный одним из современников «художником клеветы». Этот маленький горбун с четырехугольным бледным лицом обладал бульдожьей хваткой. Холодные карие глаза впивались в противника, ища в его натуре, жизни, интимных отношениях что-либо позволяющее забросать его грязью, а жесты, которыми Леонтьев сопровождал трудно идущие изо рта слова, походили на движенья лап паука, расправляющего клейкую паутину.
Щедрин как только мог противился шовинистическому разгулу, захлестнувшему русское общество. Когда появилось верноподданническое заявление от имени московских студентов, Щедрин, лишенный возможности прямо высказать свое отношение к нему, пустился на хитроумный разбор языка, каким оно было написано.
Авторы заявления возвещали, что им «дорога честь и величие России», а Щедрин делал невиннейшее грамматическое примечание:
«…Следовало сказать не «дорога», а «дороги», ибо «честь» и «величие» представляют два понятия отдельные, а потому и относящееся к ним прилагательное должно быть употреблено во множественном числе».
Это был явственный намек на то, что «честь» страны совсем не совпадает с ее «величием», понимаемым в смысле могущества самодержавной империи.
Процитировав пространный и велеречивый отрывок, начинавшийся словами: «Всякий поднимающий меч на Россию есть враг ее, враг Русского народа…», Щедрин рекомендовал заменить его одной фразой: «как истинные верноподданные, мы заявляем, что считаем своим врагом всякого, кто замыслит что-нибудь противное интересам его императорского величества».
«Это будет ясно, вразумительно, и при том нисколько не противно той мысли, которую вы намеревались выразить», — писал Щедрин, «ясно и вразумительно» говоря, что польские повстанцы — совсем не враги русского народа.
Конечно, многие подобные ухищрения предотвращались цензурой; она изъяла, например, из майского раздела «Нашей общественной жизни» за 1863 год отрывок, посвященный неразумному желанию турецкого султана (то есть русского царя) удержать некие бесплодные (для него) «скалы в Европе», жители которых с ним на ножах. Однако иногда цензуре формально не к чему было придраться, и тогда, скажем, в статье «Драматурги-паразиты во Франции» можно было прочесть о некоем австрийском журналисте, чьи рассуждения о Венеции, пытающейся освободиться из-под ига Австрии, совершенно совпадали с катковскими.
Страстное слово в защиту борцов за свободу пробивалось к сердцу многих читателей.
«Я бы хотела теперь быть полячкой и с чистой совестью от всего сердца биться за родную землю», — записывает в дневнике Елена Андреевна Штакеншнейдер, а о «Современнике» отзывается прямо-таки с нежностью: «Отрадный журнал. Единственный не портящий кровь. Единственный честный, единственный добрый».
Польское восстание не оказалось полностью бесплодным. Чтобы предотвратить движение крестьянства, царское правительство поручило Н. А. Милютину провести в Польше аграрную реформу более кардинального свойства, чем это было в России.
Но для русского общества результаты польского восстания были того же рода, что и последствия революции 1848 года, услышав о начале которой историк С. М. Соловьев озабоченно предрек: «И достанется же нам из-за этой революции!»
«Сама по себе взятая, эта смута, конечно, не страшна для России, — писал Щедрин, — но вред ее, и вред весьма положительный, заключается именно в том, что она вновь вызвала наружу те темные силы, на которые мы уже смотрели как на невозвратимое прошлое, что она на время сообщила народной деятельности фальшивое и бесплодное направление, что она почти всю русскую литературу заставила вертеться в каком-то чаду, в котором вдруг потонуло все выработанное ценою многих жертв, завоеванное русскою мыслью и русским словом в течение последних лет…»
Говоря о «фальшивом и бесплодном направлении», Щедрин имел в виду бесстыдную спекуляцию на патриотических чувствах, с которой он впервые по-настоящему столкнулся во время Крымской войны.
Попытка отождествить интересы русского народа с интересами царизма и правящих классов, выдать официальную прессу за голос народа; патриотическое горлопанство, стремление заглушить любое критическое замечание воплями о бесплодном критиканстве — все это вызывало желчную отповедь Щедрина.
«Поднимается общий гвалт, — писал он в статье «Драматурги-паразиты во Франции», рикошетом задевая и своих собственных противников, — являются публицисты, которые знать ничего не хотят; являются беллетристы, которые знать ничего не хотят; все сыты, все накормлены, все пляшут, потому что нет ниоткуда отпора, потому что высказываться ясно может только один паразитский, сыто-ликующий унисон…»
Всякое исследование, которое затрагивало какие-либо неприглядные стороны русской истории, государственной жизни, народного быта, объявлялось оскорбительным для народной чести, а самое бесстыдное, белыми нитками шитое, но соответствующее видам начальства голословное утверждение встречало благосклонный прием.
Министр внутренних дел П. А. Валуев желал, чтобы литература говорила не минорным, а мажорным тоном, и отзывчивые чиновники, сочинявшие обзор «различных отраслей русской словесности за последнее десятилетие», не преминули отметить, что «в произведениях Щедрина нигде не заметно никакого идеала и ничего положительного».
Изничтожая Герцена, «независимый» Катков тоже возмущался чисто отрицательным характером критики отечественных порядков… и в то же время обвинял издателя «Колокола» в желании устроить в России пробу своих социалистических теорий!
Все, что еще недавно кичилось самостоятельностью и выставляло на вид оттенки во мнениях, теперь, как будто влекомое центробежной силой, сливалось в одну неприглядную массу.
Вчерашний эмансипатор Кошелев, враждовавший в качестве славянофила с «англоманом» Катковым, теперь совсем в духе «Московских ведомостей» обрадованно хлопал себя по ляжкам:
— А Муравьев хват! Вешает да расстреливает, дай ему бог здоровья!
В 1862 году либеральный публицист «Отечественных записок» С. С. Громека еще чувствовал себя головой выше Каткова, писавшего о Герцене, «комфортабельно проживающем за морями»: «Он не пойдет в Сибирь; но зато он будет встречать и провожать рукоплесканиями этих бедных актеров, которые разыгрывают его штуки на родине…»
Но не прошло и года, как Громека обратил катковский прием против «Современника»:
«О, как легко говорить и писать о самопожертвовании и как трудно выполнять самому написанное!.. Пред нашими глазами юноши, полные жизни, сотнями плетутся по Владимирке, чтобы бесследно завянуть в снегах Сибири, — а мы, спокойно покушав у Палкина, утешаем свою совесть тем, что эти жертвы — неизбежное явление во время поднимающейся волны событий».
Нужды нет, что Чернышевский томится в Петропавловской крепости, что Добролюбов в могиле, что Михайлов, автор статей о женском вопросе, «разглагольствованием» о котором возмущается Громека, на каторге, откуда уже не воротится, как и Н. Серно-Соловьевич, что на каторге и Обручев! «О, как легко говорить и писать о самопожертвовании…»
В «Нашей общественной жизни» Щедрин несколько раз иронизировал по поводу того странного положения, в которое поставили себя русские консервативные и либеральные публицисты:
«Все они, в сущности, желают одного и того же, и в то же время все без изъятия враждуют между собой. Все желают, чтобы Россия благоденствовала, чтобы доверие между управляющими и управляемыми не прерывалось, чтобы правда царствовала в судах, чтобы войска были победоносны и чтобы журналы, в которых они принимают участие, приобретали все больше и больше подписчиков…»
Трудно было ехидней охарактеризовать истинно верноподданнический характер этих «идеалов», которые подразумевали и подавление польского восстания «победоносными войсками», и полное согласие между «управляющими» помещиками и «управляемыми» крестьянами, и собственную выгоду (увеличение числа подписчиков).
Любопытно, что эта пародия на громкие фразы в какой-то мере могла послужить образцом для болтовни, которой докучает всем помпадур Митенька Козелков («Она еще едва умеет лепетать».).
«Вы поймите мою мысль, — твердит он. — Я чего желаю? Я желаю, чтобы у меня процветала промышленность, чтоб священное право собственности было вполне обеспечено, чтоб порядок ни под каким видом нарушен не был и, наконец, чтобы везде и на всем видна была рука!»
Находя десятки поводов для споров о каком-нибудь «ничтожном фестончике», высмеянные Щедриным журналисты симулировали общественную активность, на самом деле все более суживавшуюся. Ожесточение же их друг против друга часто бывало совершенно непритворным. Это во многом объяснялось их конкуренцией между собою.
Совершенно иной характер носила ожесточенная полемика, вспыхнувшая в 1864 году между «Современником» и близким ему по направлению журналом «Русское слово», в особенности между Щедриным и Антоновичем, с одной стороны, и критиками Д. Писаревым и В. Зайцевым — с другой.
Приступая к ведению «Нашей общественной жизни», Щедрин обещал в ней делом ответить на интересующий читателя вопрос, очистился ли «Современник» постом и молитвой, то есть облагоразумился ли журнал после временного прекращения.
Действительно, уже первые хроники Щедрина обнаруживали намерение журнала следовать по прежнему пути, хотя и с неминуемыми мерами предосторожности: «все нас к. тому призывает, — иронизировал автор, — и желание беседовать с читателями именно двенадцать, а не пять раз в году (то есть не подвергаться новым запрещениям. — А. Т.), и современное настроение российского общества, и, наконец, разные другие обстоятельства».
Постоянные подписчики «Современника» встречали в статьях Щедрина рассуждения и даже отдельные выражения, явственно напоминавшие сказанное Чернышевским.
«А вы думали, что пройдете осенью по Невскому от Аничкова моста до Адмиралтейства и не замараетесь?» — саркастически вопрошает хроникер своего приятеля Ваню Колобродникова, который чуждается самой мысли о необходимости компромиссов. И это живо приводило на память слова Чернышевского о том, что история — это не тротуар Невского проспекта.
Намеренно ли подчеркивал таким образом Михаил Евграфович свою солидарность с арестованным руководителем журнала или же он, наоборот, из опасения цензорских придирок сам убрал бы эти невольные совпадения, если бы заметил их, — несущественно. Важнее, что многие мысли Чернышевского Щедрин разделял.
Это не мешало ему сохранять по некоторым вопросам весьма самостоятельную позицию, вызывавшую и внутри редакции и вне ее упреки в отступлении от заветов Чернышевского.
В отличие от таких сотрудников «Современника», как критик М. А. Антонович, Щедрин отнюдь не считал для себя обязательным неотступное следование «прежним курсом» в резко изменившихся условиях.
Явственно обозначившийся спад крестьянских волнений, крушение либеральных иллюзий, тяжелые удары, обрушенные правительством на передовую интеллигенцию при полнейшем попустительстве общества, — все это терзало Щедрина и погружало его в мучительные раздумья о дальнейших судьбах России.
Он не раз решительно протестовал против попыток изобразить народ полностью разделяющим официальную точку зрения на происходящие в России и Польше события. Он знал истинную цену инсценированным народным манифестациям, богослужениям и адресам. Слыша вопли о том, что все русское общество «составляет единое целое с царем-батюшкой», Щедрин резонно замечал:
«Употребляя слово «общество», мы получаем право разуметь под ним только ту часть общества, которая имеет возможность заявлять о своем существовании какими-нибудь действиями, а отнюдь не ту, которая находится на степени резерва, на действительную службу еще не призванного…»
Действия самого народа казались ему единственно прочным основанием истории; он вспоминал события 1612 года, когда народ выгнал со своей земли интервентов, и недвусмысленно намекал, что этой же силе в конечном счете, а вовсе не «внешнему прогрессу» (то есть царскому соизволению и бюрократической «инициативе») обязана своим появлением крестьянская реформа.
И для читателей эти мысли Щедрина звучали как подтверждение высказываний Чернышевского, писавшего, например, что исход политической борьбы во Франции 1830 года, виднейшими деятелями которой казались поначалу королевская власть, роялисты и либералы, «был решен внезапным вмешательством четвертой силы, на которую до той поры никто не обращал внимания, никто не рассчитывал, — вмешательством народа».
«Часто мы думаем, что этой силы совсем нет, на том только основании, что она редко и сдержанно проявляет себя», — писал Щедрин, имея в виду исторические будни.
Однако больше, чем кто-либо из людей, примыкавших к «Современнику», он остерегался возлагать какие-нибудь надежды на народ в ближайшем будущем.
Тяготевшая над народом социальная пирамида в сильнейшей степени придавила, измяла в людях чувство собственного достоинства и способность к сопротивлению, застращала угрозой экзекуций и ссылок, следовавших за волнениями и бунтами.
Уже в «Губернских очерках» промелькнула трагикомическая фигура просителя, являющегося к начальству за разрешением… дать сдачи обидчику. В последующих же рассказах и очерках Щедрина стал складываться образ города Глупова, сначала бывший «коллективным» псевдонимом многих русских городов, но затем начавший принимать все более фантастически-обобщенные очертания и делаться олицетворением народной пассивности и потворства насилию.
В очерке «К читателю», которым Щедрин открыл свою книгу «Сатиры в прозе», нарисована сцена расправы с человеком, ослушавшимся неразумного распоряжения и нарушившим предписанные правила на глуповском перевозе через реку. Лишь только ослушник завидел направляющегося к нему «дантиста» (словечко, пущенное Гоголем для определения человека, вершащего зубодробительную расправу), он «не пустился наутек, как можно было бы ожидать, но показал решимость духа изумительную, то есть перестал грести и, сложив весла, ожидал. Мне показалось даже, что он заранее и инстинктивно дал своему телу наклонное положение, как бы защищаясь только от смертного боя. Ну, натурально, дантист орлом налетел, и через минуту воздух огласился воплями раздирающими, воплями, выворачивающими наизнанку человеческие внутренности».
И мало того, что лодочник не пытался избежать наказания и самим видом своим как бы подзадоривал «дантиста» на расправу. Люди, которые сами не раз испытывали крепость начальственных кулаков, видевшие ничтожность вины и ужас наказания, оказались на стороне своего врага!
«…Толпа была весела, толпа развратно и подло хохотала. «Хорошень его! хорошень его!» — неистово гудела тысячеустая. «Накладывай ему! накладывай! вот так! вот так!» — вторила она мерному хлопанью кулаков».
Этот страшный крик мерещился Щедрину все эти годы, когда один за другим всходили на «позорный» эшафот, шли на каторгу и в тюрьмы люди, пытавшиеся помочь народу.
Забыть об этом обстоятельстве, сделавшем массу равнодушным свидетелем гибели заступников за нее, — значило отвернуться от действительности, не желая вынести из исторического опыта необходимых выводов.
Исследовать же это обстоятельство — значило войти в прямое столкновение с официальной доктриной, утверждающей, что народ безраздельно предан и представляет гранитную опору трона, и со славянофильскими теориями, которые, несмотря на свою мнимую оппозиционность, в свою очередь укрепляли эту версию. Иван Аксаков в свое время, давая объяснение Третьему отделению насчет своего образа мыслей, писал про царя, что «народ вполне верит ему и знает, что всякая гарантия (конституционного свойства. — А. Т.) только нарушила бы искренность отношений и только связала бы без пользы руки действующим». «Арбузными корками» славянофильского учения, по выражению Щедрина, пробавлялись и журналы «Время», а затем «Эпоха». Душой этих изданий был Ф. М. Достоевский, утверждавший, что «всеобщее духовное примирение, начало которому лежит в образовании», сыграет в русском обществе роль нейтральной почвы, где «все сливается в одно цельное, стройное, единодушное, сливаются все сословия, мирно, согласно, братски…».
Уже с этой стороны можно было ожидать множества словно из-под земли встающих врагов, готовых вступиться за «честь» русского народа, намекнуть на тлетворное влияние Запада, сказывающееся в самой мысли заподозрить, будто в русском народе происходит нечто неладное.
«Сколько есть таких явлений, к которым подойти нельзя, в справедливости которых невозможно сомнения заявить, именно потому только, что самое поименование их без особенно восторженных эпитетов, самое намерение объяснить их считается уже преступлением и возбуждает остервенение в людях, в сущности весьма невинных и безответственных», — иронизировал Щедрин в «Нашей общественной жизни».
Однако опасность подстерегала его и с другой, неожиданной стороны. Пассивность народа, сказавшаяся и в судьбе разрозненных бунтов, приводила к естественному пересмотру прежней тактики революционных демократов, надеявшихся на народный подъем. Сам Чернышевский перед арестом и в ссылке искал выхода из создавшегося тупика, сознавая разлад между утопическими надеждами и народной апатией. Приоткрывая эту совершавшуюся у него в душе драму, Николай Гаврилович писал в 1862 году:
«Не имеешь духа объяснить свою неудачу настоящею ее причиною — недостатком общности в понятиях между собою и людьми, для которых работаешь; признать эту причину было бы слишком тяжело, потому что отняло бы всякую надежду на успех всего того образа действия, которому следуешь; не хочешь признать эту настоящую причину и стараешься найти для неуспеха мелочные объяснения в маловажных, случайных обстоятельствах, изменить которые легче, чем переменить свой образ действий».
Уже находясь в Алексеевском равелине Петропавловской крепости, стойкий революционер Н. А. Серно-Соловьевич ухитрился в 1864 году отправить письмо Герцену и Огареву, в котором говорится:
«На общее положение взгляд несколько изменился. Почва болотистее, чем думалось. Она сдержала первый слой фундамента, а на втором все ушло в трясину. Что же делать? Слабому — прийти в уныние, сильному сказать: счастье, что трясина выказала себя на фундаменте, а не на последнем этаже, и приняться вбивать сваи».
Лишенный всякой возможности высказаться яснее, Серно-Соловьевич явно разумел под почвой страну в ее нынешнем состоянии, в частности, не развитый, не подготовленный к борьбе за свои права народ. Первый слой фундамента — реформы буржуазного свойства, вынужденно «дарованные» правительством; второй — более высокая ступень преобразований, о которой мечтали передовые люди России. Вбивать сваи — значит начать исподволь готовить «почву», народ, для восприятия в дальнейшем революционных идей.
Мысль об опасности, беспочвенности преждевременных расчетов на революцию повторяется в письме еще раз:
«Дитя будет, но должно созреть. Это досадно, но все же лучше иметь ребенка, чем ряд выкидышей».
Однако определенная часть последователей Чернышевского, в особенности М. А. Антонович, не без влияния трагической судьбы, постигшей учителя, понимала верность его заветам как почти религиозное благоговение перед всем, что он когда-либо утверждал и писал.
Желчного Салтыкова раздражала поза этаких душеприказчиков Чернышевского, которую он ощущал в поведении Антоновича и Елисеева, относившихся к другим как к «непосвященным» и «не осененным благодатью». Происхождение же их обоих и А. Н. Пыпина из духовного сословия позволяло ему рисовать вовсе комические сцены внутреннего быта «Современника».
— Придешь в редакцию, — повествовал он знакомым, странно подергивая и ворочая шеей, будто его теснил тугой воротничок (друзья давно заметили, что этот жест почти всегда предшествует какой-либо остроте), — и вот появляются Пыпин, Елисеев и Антонович, точно из алтаря в обедню выходят с «дарами».
Тревога за дальнейшие судьбы демократического движения побудила Щедрина высказать на страницах того же «Современника», где появилась написанная Чернышевским в крепости книга «Что делать?», свое серьезное неудовольствие некоторыми сторонами романа.
Размышляя о том, что является в настоящий момент задачей литературы, Щедрин писал:
«Окончательные выводы, к которым, по самой природе своей, неудержимо и настоятельно стремится человек, достаются нелегко, потому что требуют материала вполне выработанного и установившегося. А где же взять этого выработанного материала, когда он на каждом шагу дополняется и изменяется новыми вкладами и когда эти дополнения заключаются не в одних только подробностях и мелочах, но в появлении целых новых сфер жизни, целых новых общественных слоев, доселе ничем не заявлявших о своем существовании? Понятно, что при таких условиях всякое поползновение создать что-либо целое и гармоническое должно сопровождаться постоянною неудачей…»
Итак, определение идеалов, к которым следует стремиться в условиях «перевернувшегося» старого уклада, выхода на сцену «новых общественных слоев» — разномастной русской буржуазии, и гадательной позиции народных масс, требует предварительной работы.
Щедрин понимает естественность возникновения утопий будущего, какие нарисовал Чернышевский в снах своей героини Веры Павловны:
«Человек, которого мысль на каждом шагу встречает себе отпор, и даже не отпор, а простое и бездоказательное непризнание, весьма естественно все глубже и глубже уходит в нее и, не будучи в состоянии, вследствие неприязненно сложившихся обстоятельств, поверить ее на живой и органической среде, впадает в преувеличения, расплывается, создает целую мечтательную обстановку и в конце концов мысль совершенно ясную, простую и верную доводит до тех размеров, где она становится сбивчивою, противоречащею всем указаниям опыта и почти неимоверною».
Но картины будущего общества в «Что делать?» казались Щедрину не только художественно слабыми, «сантиментальной идиллией будущего», но и отвлекающими от главного содержания произведения «некоторой произвольной регламентацией подробностей, и именно тех подробностей, для предугадания изображения которых действительность не представляет еще достаточных данных».
Больше того, Щедрину было досадно, что празднично изображенные сцены общего труда, не имея никакого реального соответствия в жизни, могут быть в читательском представлении уподоблены «балетному» изображению жизни русского мужика в идиллических описаниях патриархального быта.
Заставлять людей уповать на «молочные реки в кисельных берегах» без представления о том, какими буреломами предстоит к ним продираться, казалось скептически настроенному Щедрину неверным.
Он опасался, что этими своими сторонами роман такого популярнейшего литературного деятеля, как Чернышевский, может усилить «гадливое отношение к действительности», не дающей скорой возможности для претворения столь отдаленных идеалов. А это отношение к окружающей жизни и без того ощущалось в известных слоях интеллигенции, потерявших одних своих вождей и оставленных другими, постаравшимися забыть свои недавние либеральные высказывания. В таком настроении равно заключались возможности и полного отказа от какой-либо деятельности, не обещающей скорого и эффективного результата, и всяческих авантюр, игнорирующих реальность.
Салтыкову казалось, что в статьях «Русского слова» ощущалось «понижение тона»: он не без тревоги прислушивался к призывам «скромно служить науке», которые могли быть восприняты как проповедь отказа от активной борьбы с царящим злом.
Между «Современником» и «Русским словом» закипела полемика, в которую активно ввязался Антонович.
Вряд ли кому-нибудь из участников этого спора можно отдать пальму первенства. Вынужденные недомолвки сочетались в ней с действительной неясностью мысли, искавшей выхода из трудной исторической ситуации. Стремясь определить верную тактику, каждый из участников полемики с излишней подозрительностью относился ко всему, что отличалось от его собственной программы, и обрушивал тяжкие удары на «отступников».
Салтыков ядовито предостерегал публицистов «Русского слова», что они могут очутиться в лагере Каткова.
А они, в свою очередь, изображали Щедрина либеральничающим сановником, облачившимся в «модный» костюм Добролюбова, который ему не по росту и то и дело обнаруживает золотое шитье мундира.
Чрезвычайной едкостью отличалась статья Писарева о «Сатирах в прозе» и «Невинных рассказах». Смех Щедрина — это «цветы невинного юмора» (таково было заглавие статьи), совершенно безобидный и даже любезный тем, кого сатирик, по видимости, обличает. Смех ради смеха, нечто вроде искусства для искусства.
Д. Писарев не увидел истинного содержания, которое Щедрин стремился вложить в образ Глупова. Находясь вместе с Зайцевым во власти своего представления о Щедрине как об отставном и «будирующем» вице-губернаторе, талантливейший критик потратил много пыла на развенчание писателя. По его мнению, Щедрин и не старается «поосмотрительнее обдумать вопрос, отчего это глуповцы спят таким глубоким сном».
«Смеяться над безобразием глуповца все равно, что смеяться над уродством калеки, или над дикостью дикаря, или над неопытностью ребенка», — сурово отчитывал он Щедрина.
Действующие лица рассказов и очерков кажутся Писареву «мертвецами, выкопанными из могил нарочно для того, чтобы повеселить читателя». В полемическом запале критик полностью игнорировал то, что многие произведения Щедрина, написанные в «эпоху конфуза», заключали в себе трезвое предостережение о возможности скорого наступления реакции.
«…Мы возродимся, — пророчествует глуповский (жандармский, как явствует из текста рассказа «Наш губернский день») полковник при слухах об упразднении корпуса жандармов: — в мундирах ли, без мундиров ли, но мы возродимся — это верно! Конечно, сначала все это будет как будто под пеплом, а потом оно потеплится-потеплится да и воспрянет настоящим манером!»
Нет, на этот раз уже не Щедрин, а Писарев поторопился похоронить «умирающих»! Недаром в февральской хронике «Наша общественная жизнь» за 1864 год, которая появилась одновременно со статьей «Цветы невинного юмора», Щедрин употребил многозначительное выражение «заживо схороненное крепостное право», а Герцен в годы реакции писал о встающей из могилы николаевщине!
Как это ни парадоксально, но критик, который усматривал в книгах сатирика желание «поразить своим пером прошедшее, чтобы сделать приятный и любезный сюрприз настоящему», временами сам оказывался в путах примирения с действительностью. В конце его статьи нарисована идиллическая картина: при помощи естествознания «всякого рода капиталисты… выучатся понимать как свою собственную пользу, так и потребности мира, который их окружает», и «поймут, что эта польза и эти потребности совершенно сливаются между собою»; это живо напоминает рассуждение Достоевского об общей почве, на которой — опять-таки при помощи образования — сливаются все различия и сословия.
Но даже в разгар запальчивой, полной перехлестов полемики (Щедрин, в свою очередь, не скупился на удары) и у него и у критика из «Русского слова» оставались очень важные точки соприкосновения.
Оба указывали на трудность критической оценки действий революционно настроенной молодежи и на решительное отличие их собственной критики ее от «слепого и ожесточенного отрицания некоторых свирепствующих старцев» (Писарев).
В это же время Щедрин не раз жестоко схватывается с Достоевским, который сошелся с Писаревым в своих обвинениях сатирика в переменчивости убеждений, в безыдейном комизме и даже перещеголял его грубостью (в одной из его памфлетных статей сатирик Щедродаров уподоблен «шавке, лающей и кусающейся»).
«Или вы уж так весь впились в интересы редакции «Современник», что, впиваясь, оставили прежнее у порога?» — пишет Достоевский в 1863 году. «Из тона Каткова он перешел в тон Добролюбова, — иронизирует Писарев в 1864 году —…служил в «Русском вестнике», служит теперь в «Современнике»; удовлетворял прежде одним требованиям, теперь так же хорошо и отчетливо удовлетворяет другим…»
«Вообще в «Современнике» как будто начинается опять искусство для искусства. Новая похвальная струя, — предвосхищает Достоевский один из обвинительных пунктов статьи Писарева. — …Вы (то есть Щедрин. — А. Т.) — натура по преимуществу художественная, и все, что вы ни делаете в литературе, более ничего как искусство для искусства».
«Да, Щедрин, вождь нашей обличительной литературы, с полной справедливостью может быть назван чистейшим представителем чистого искусства в его новейшем видоизменении», — вторит ему Писарев.
Примечательно, что в статье «Господин Щедрин или раскол в нигилистах» Достоевский не без удовольствия процитировал отрывок из «Цветов невинного юмора».
И все же Щедрин, набрасывая одну из полемических статей, провел отчетливую грань между «стрижами» (как он окрестил Достоевского и его журнальных сотрудников за «смирное поведение») и человекообразными, под которыми он разумел публицистов «Русского слова»:
«Человекообразные все-таки пользуются большими шансами относительно возможного развития, нежели стрижи и т. п., и, следовательно, со временем и сами собой могут понять то, чего теперь не понимают».
Как ни несправедлива уничижительная оценка Достоевским Щедрина, но, рисуя возмущение старых сотрудников журнала «Своевременный», когда Щедродаров начинает высказывать непривычные для них мысли, он тонко уловил или воспроизвел по слухам возникший в редакции «Современника» разлад.
В результате всех столкновений с «духовной консисторией» Антоновича, Елисеева и Пыпина на свет появилась краткая и холодная записка, адресованная Некрасову:
«Милостивый государь
Николай Алексеевич,
Оставляя Петербург, я могу на будущее время быть только сотрудником издаваемого Вами журнала, не принимая более участия в трудах по редакции.
Примите уверения и проч.
М. Салтыков».
Щедрин снова стал чиновником Салтыковым: обратившись за протекцией к министру финансов М. X. Рейтерну, знакомому ему по лицею, он в ноябре 1864 года был назначен председателем пензенской казенной палаты. Это превращение далось ему нелегко: по воспоминаниям современников, он уже как бы стыдился своего чиновничества.
«…Дела мои до того гадки, — жаловался он в письме к П. В. Анненкову, — что я собственно для того, чтобы не видать их, уезжаю в Пензу 2-го или 3-го буд[ущего] месяца. А как туда ехать противно — не можете себе представить».
В довершение всего Салтыков испытывал постоянное давление матери. Она добивалась от сына уплаты старого долга, преследуя Михаила Евграфовича как заправская кредиторша. Она отравила ему даже отдых в подмосковном имении Витенево: пронюхав о предстоящем отъезде сына, она не постеснялась возбудить перед петербургской полицией вопрос о том, чтобы его задержали в Петербурге.
Несмотря на свое расхождение с большинством редакции «Современника», Салтыков по-прежнему принимает близко к сердцу все происходящее в журнале. Весь тон его писем к Некрасову обличает не только союзника «Современника», но человека, страстно заинтересованного в успехе журнала.
Поворчав насчет цензуры «духовной консистории», при мысли о которой ему неохота за что-либо приниматься, он тут же прибавляет:
«Кстати (! — А. Т.): не желаете ли, чтобы я написал хорошие и милые рецензии на романы: «Некуда», «В путь-дорогу» и «Марево»? Я напишу».
Так, припомнив о реакционных романах «Некуда» Лескова и «Марево» Клюшникова, Щедрин тут же готов подвергнуться «консисторской» цензуре, чтобы только высказаться по поводу антинигилистических писателей.
«И зачем Антонович так плодит?» — досадует он в том же письме на многословные статьи, из-за которых он «утешается» «Современником» лишь «в весьма ограниченной степени».
На службе Салтыков по-прежнему сталкивался с авгиевыми конюшнями русского бюрократизма, с его взяточничеством, малограмотностью, канцелярской канителью.
«… я весь погряз в служебной тине, которая оказывается более вязкою и засасывающею, нежели я предполагал. Гаже и беспорядочнее здешней казенной палаты невозможно себе представить», — возмущается Салтыков в письме к П. В. Анненкову 2 марта 1865 года. Он, разумеется, запамятовал, что семь лет назад таким же образом жаловался на Рязань («Подобного скопища всякого рода противозаконий и бессмыслия вряд ли можно найти», — в письме к В. П. Безобразову).
Правда, губернатор Александровский основал свою карьеру на делах почти уголовного свойства, однако Салтыков явно «привередничал», жалуясь на то, что ему не везло с начальниками и вечно приходилось сменять места службы (Тверь — Рязань; ныне Пенза, потом Тула и снова Рязань).
«Кн[язь] Гагарин и Чевкин бессовестно настаивают на назначении губернатором сына первого, только что спасенного от суда во внимание к отцу за прежние вице-губернаторские грехи», — записывал в свой дневник Валуев. Вообще министр внутренних дел часто приходил в ужас от своих подопечных.
«У меня были разные лица, между прочим, пермский губернатор Лошкарев, один из неспособнейших и пустейших губернаторов, а таковых, увы, немало». «Вечером вчера был у меня новый московский ген[ерал]-губернатор. Сдается, человек хороший, спокойный, но Скалозуб, произведенный в полные генералы», — это в устах Валуева уже почти похвала.
Впрочем, с не меньшим ядом отзывался он о министрах и прочих государственных деятелях:
«Озираешься, как бы ощупываешься, чтобы убедиться, что все это действительно так, что это наяву, не во сне, и что это атмосфера нашей государственной жизни, область нашей государственной деятельности, условия настоящего и семена будущего…Мало надежды на лучший ход нашего управления. Удивительно, как все держится».
Можно себе представить, какие «хорошие и милые» аттестации раздавал своим новым пензенским знакомым Салтыков. «Воскресший» в прежней силе губернский жандарм, подполковник Глоба, быстро учуяв интерес своих столичных хозяев к новому председателю казенной палаты, тщательно подбирал и коллекционировал меткие словечки Салтыкова. Он не оставил без внимания даже поведение его жены Елизаветы Аполлоновны, — и как бы посмеялся сатирик, узнав, что его легкомысленная супруга, оказывается, тоже разлагает губернское общество, «проповедуя в обществе безбожие и смеясь над дамами, соблюдающими посты и посещающими церковь»!
Со священным ужасом заносит на свои скрижали Глоба, что Салтыков хулит Каткова, который со времени польского восстания превратился в помещичьего кумира. «Московские ведомости» читало все «образованное общество», и неподписавшиеся на них уже одним этим своим поступком вызывали к себе подозрительное отношение. А Салтыков говорил про своего былого издателя крайне непочтительно.
Однажды Салтыков прочитал знакомым фантастический рассказ о пензенском губернаторе, которого он заставил летать по воздуху и ругаться нехорошими словами. Услышав об этом, Александровский перестал кланяться с сочинителем, а подполковник Глоба сильно сокрушался, что не может подробно изложить содержание крамольной вещицы в своих рапортах. Председатель казенной палаты уверял даже, будто теперь при встрече он читает в жандармских глазах умильную просьбу:
— Ваше превосходительство, заставьте за вас бога молить! Одним бы глазком поглядеть!
Впрочем, Салтыков вскоре великодушно вознаградил Глобу за упущенное «удовольствие».
4 апреля 1866 года в петербургском Летнем саду неизвестный выстрелил в царя и промахнулся.
Покушавшийся скрывал свое истинное имя. Однако полиция дозналась, что в Знаменской гостинице уже несколько дней пустует шестьдесят пятый номер. Обыскав его, нашли небрежно разорванный конверт с адресом некоего Ишутина. Привезенный из Москвы Ишутин признал в стрелявшем своего двоюродного брата — Дмитрия Каракозова.
Вместе с Каракозовым в полицию угодил мастеровой с туповатым лицом, оказавшийся в момент выстрела рядом. Перепуганный, что его сочли соучастником, он не мог сначала дать ни одного ответа на допросе, покуда не понял, что нежданно-негаданно оказался в роли царского спасителя.
Кто-то из царской свиты уверял, будто Осип Комиссаров успел отвести руку Каракозова в сторону: в его лице, дескать, сам народ спас царя! Прочие свидетели не прекословили, а один из следователей сказал в интимном кругу, что подобный подвиг можно было бы даже… изобрести: выдумка простительна, если она полезна для организации общественного мнения.
И снова, как во время польского восстания, — адреса, телеграммы, молебны, банкеты… Даже сам Валуев начал раздражаться этой шумихой вокруг «чудесного» спасения государя и «новоявленного Сусанина».
«Пересол разных верноподданнических заявлений становится утомительным, — заносит он в дневник 26 мая. — Местные власти их нерассудительно возбуждают канцелярскими приемами. Так, могилевский губернатор разослал эстафеты, чтобы заказать адресы от крестьян».
Следственную комиссию возглавил М. Н. Муравьев. «Вешатель», как его прозвали после 1863 года, обещал доискаться до истинных виновников преступления.
Члены кружка, организованного в Москве Ишутиным, были арестованы, но реакции, рупором и в то же время науськивателем которой служили все те же «Московские ведомости», этого было мало.
Каракозовское дело позволило Каткову выйти из затруднительного положения, в которое его поставила стычка с П. А. Валуевым, намеревавшимся прибрать к рукам влиятельную газету. Теперь он сразу взял высокую ноту, ставя себе в заслугу свои давние нападки на прогрессивные круги и сводя счеты с противниками.
Публицист «Современника» Юлий Галактионович Жуковский иронизировал в начале года, что Каткову мерещатся уже не «мальчики кровавые», а «стриженые барышни с разрывной гранатой в кармане». После покушения Каракозова издатель «Московских ведомостей» сумел повернуть насмешку в похвалу своей прозорливости.
«Это сказано почти накануне 4 апреля, — зловеще напоминал он по поводу слов Жуковского. — Да, действительно, мы видели если не разрывные гранаты в карманах стриженых барышень, то, по крайней мере, тесную связь всего нигилизма с делом государственной измены в России».
И либералы вроде Никитенко перепуганными голосами повторяли по подсказке «Московских ведомостей»:
«Наши демагоги большею частью космополиты. Они затевают всякие смуты в России не для России, а во имя всемирной социалистической революции».
Распалившемуся Каткову казалось, что даже Муравьев действует недостаточно энергично и не разоблачает до конца подоплеку покушения Каракозова.
— Нельзя же было мне отыскать то, чего не осталось и следов, — огрызался уязвленный Вешатель.
По городу ползли слухи, что он заказал десятки виселиц и даже гробов, что Каракозова пытают, не дают ему спать. Те, кто собрался посмотреть на казнь «кровавого злодея», увидели маленькую бессильную фигурку, которую солдаты волочили, как куклу.
Были арестованы издатель «Русского слова» Г. Е. Благосветлов, критик В. А. Зайцев, философ П. Л. Лавров, сотрудники «Современника» Г. 3. Елисеев, В. А. Слепцов, поэты В. Курочкин и Д. Минаев. И все, кто не мог похвастаться совпадением своих убеждений с Катковым, ежечасно ждали своей очереди, пересматривали и жгли книги, рукописи, письма. Страх разрастался: при встрече с выпущенными из-под ареста знакомыми кое-кто стремительно переходил на другую сторону улицы.
Под влиянием зловещих воплей рептильной прессы даже совершенно неповинные люди, по свидетельству современника, начали колебаться: действительно ли они ни в чем не виноваты и не были ли они «объективными», «моральными» соучастниками покушения.
Влиянию Муравьева приписывали отставку «недостаточно энергичного» министра просвещения А. В. Головнина и назначение графа Д. А. Толстого. Царский рескрипт указывал направление деятельности нового министра: искоренение «стремлений и умствований, дерзновенно посягающих на… религиозные верования, на основы семейной жизни, на право собственности, на покорность закону и уважение к установленным властям».
Эти слова как будто прямо целили в замыслы вроде щедринских «Современных призраков».
Салтыков и без того не радовался возвышению однокашника по Царскосельскому лицею. В свое время Д. А. Толстой подал такую реакционную записку против проекта освобождения крестьян, что даже Александр II, выйдя из терпения, написал на ней: «Это не мнение, а пасквиль, доказывающий недоброжелательство или незнание дела».
Самой черной реакции придерживался Толстой и теперь. «Что граф благоговел перед «Московскими ведомостями» — это было уже известно, — записывал А. В. Никитенко. — Он, не обинуясь, высказывает перед ними род сыновней почтительности и готовности во всяком случае руководствоваться их авторитетом и, не вдаваясь в дальнейшие рассуждения, говорит: учитель так сказал».
Впрочем, Толстой был вовсе не оригинален в своих убеждениях. Сам Александр II, посетив Москву в июне 1866 года, виделся со своим «верным псом» из «Московских ведомостей» и благосклонно сказал ему:
— Сохрани священный огонь, который есть в тебе.
Естественно, что Катков, как он ликующе оповестил читателей, «преисполнился новой бодрости, пережив минуты, которые бросили радостный отблеск на его прошедшее и в которых он находит благодатное возбуждение для будущего».
Тяжелые предчувствия овладели Салтыковым, когда он узнал о покушении Каракозова. Он вообще много и мучительно размышлял над тем, допустимо ли прибегать к насилию, пусть даже с самыми лучшими намерениями. Выстрел же в Летнем саду позволял реакционерам оправдать любые свои гонения на общество и литературу.
Когда критик Скабичевский вбежал к Некрасову с вестью об аресте Г. З. Елисеева, тот побелел как снег, на лице его был написан ужас человека, который увидел неминуемую гибель. Не свою — журнала.
Пытаясь спасти «Современник», свое детище, Некрасов пошел даже на унижение, написав стихи в честь Муравьева и Комиссарова.
— Уж лучше бы он нам веревку для виселицы свил, — с болью сказал, услышав об этом, один из членов ишутинского кружка.
Допытываясь у знакомых сановников, на каких условиях возможно продолжение журнала, Некрасов узнал, что считается недопустимым сотрудничество Антоновича и Жуковского. Он готов был пойти и на это, но 28 мая 1866 года состоялось высочайшее повеление о закрытии «Современника» и «Русского слова».
Последнее произведение Щедрина, опубликованное в «Современнике», — очерк «Завещание моим детям» — начиналось воспоминанием о том, как бабушка Татьяна Юрьевна говаривала: «Не молви ты слова, языка твоего наперед не прикусивши!»
«Бывали случаи, — вздыхает рассказчик, — смерть хочется нагрубить, так бы, кажется, и отрапортовал, да вспомнишь Татьяну Юрьевну, укусишь язык и смолчишь. Много-много, что заплачешь».
Два долгих года после этого пришлось Щедрину буквально следовать совету Татьяны Юрьевны — не печатать в журналах ни строчки: да и в какой журнал мог он пойти со своим крамольным товаром?
К его словам и так подозрительно прислушивался вездесущий Глоба. В сердцах Салтыкову случалось проговариваться. Так, он весьма едко отозвался о возведении Комиссарова в дворянское звание. Глоба был начеку, и на послужной список крамольного сановника упала новая тень. «Иметь эту личность в виду», — пометил на рапорте Глобы ставший шефом жандармов граф Шувалов.
Каракозовский процесс придал Глобе особую энергию: ведь и сам Каракозов, и Ишутин, и многие другие участники кружка — Странден, Ермолов, Юрасов, Петерсон — были пензенцами, учились кто в местной гимназии, кто в дворянском институте. Судьи интересовались, кто из учителей оказал на них «развращающее» влияние, а придурковатый принц Ольденбургский выпытывал, не было ли среди пензенских педагогов… Чернышевского.
Робкие провинциалы не без страха припоминали своих былых однокашников и знакомцев, другие же метали громы и молнии против «опозоривших» губернию заговорщиков.
— И кто только берется их защищать на суде? — негодовали в Дворянском собрании.
Вряд ли они знали, что в свои наезды в Петербург Салтыков виделся с одним из адвокатов, возбуждавших это негодование. Его давний приятель по лицею и тоже «кандидат в Пушкины» Виктор Павлович Гаевский защищал едва ли не самого подозрительного, по мнению судей и «Московских ведомостей», подсудимого — Ивана Александровича Худякова.
Щуплый и болезненный Худяков казался многим главной пружиной заговора. Правда, он не верил в то, что цареубийство принесет пользу, но Каракозов виделся с ним по приезде в Петербург и брал у него деньги, на которые потом купил пистолет. Ишутин же уверял, что именно Худяков сообщил ему о существовании Европейского революционного комитета (имелся в виду I Интернационал) и что он называл себя представителем какой-то значительной партии в Петербурге.
Худяков ездил за границу, посещал там Герцена и Огарева, а также некоторых эмигрировавших членов «Земли и воли». Шпионы доносили, что он дружит с Елисеевым, от которого, по многим показаниям, исходила мысль освободить Чернышевского, поддержанная ишутинским кружком.
Но сам Худяков только однажды сделал неосторожное признание и тут же схватил предательский листок бумаги, пытаясь проглотить его. Жандармы чуть не разорвали ему рот. После этого Худяков в отличие от малодушничавших ишутинцев твердо стоял на своем.
Драгоценная для следствия ниточка безвозвратно оборвалась, и от этого Худяков вызывал у судей и катковской своры особую ненависть.
Гаевский с возмущением говорил на суде о статьях «Московских ведомостей», напечатанных еще до следствия; они как бы заранее рекомендовали сделать из его подзащитного главного вдохновителя покушения. Нужна была немалая смелость, чтобы дать такой отпор Каткову и насмешливо заявить, что редактору «Московских ведомостей» по его политической подозрительности всюду мерещатся революция и измена. Это звучало почти как повторение мнений закрытого «Современника»!
Искусно построенная речь Гаевского произвела большое впечатление даже на судей. Сам Худяков считал, что только энергия защитника спасла его от петли.
И Салтыков в Пензе вступился за одну из жертв той шпиономании, которая обуяла Россию в это время. Директор пензенских народных училищ уволил учителя, который, по словам доносчика, пожалел о неудаче каракозовского покушения. Узнав об этом, Салтыков взял проштрафившегося к себе на службу, сделав вид, будто не знает об истинной причине увольнения.
Однако долго выжить в Пензе было невозможно.
— Дай другую губернию! Не могу больше с этим мерзавцем служить! — заявил Салтыков о своем желании расстаться с Александровским Рейтерну.
В Тулу, куда его перевели на ту же должность, он прибыл накануне Нового года и первое время, казалось, угомонился, даже мирно играл с губернатором М. Р. Шидловским в пикет.
Однако эта идиллия продолжалась недолго. Мало того, что Шидловский во всю жизнь либерального словечка не сказал; он привык вмешиваться в дела губернских учреждений и посылать форменные доносы в Петербург на всех неугодных ему чиновников. Даже там выходили из себя и требовали не обременять министерство внутренних дел напрасной перепиской. Однако он не унимался. Своими беспрерывными жалобами на казенную палату он вынудил сменить предшественника Салтыкова, весьма дельного чиновника.
Вскоре посыпались доносы и на Салтыкова, тем более что он со свойственной ему решительностью пресекал все вмешательства губернатора и посылаемых им чиновников. «Личные объяснения его со мной отличаются такою резкостью, что я вынужден избегать их», — жаловался Шидловский Рейтерну. Поведение Салтыкова шло вразрез не только с желаниями самого Шидловского, но и с намерениями правительства, которое как раз в эту пору увеличивало власть губернаторов.
В завязавшейся борьбе каждый из противников действовал своими средствами. Салтыков заручился поддержкой Щедрина, который написал фантастический рассказ о том, как у губернатора была фаршированная голова, как предводитель дворянства, плотоядно обонявший соблазнительный запах, не выдержал и съел ее, из-за чего пришлось соорудить новую голову с незамысловатым органчиком, способным издавать одну-две фразы, не больше. А Шидловский обратился сначала к П. А. Шувалову, а затем и к самому царю, посетившему Тулу, с заявлением, что просит избавить его от «беспокойного» управляющего.
И Салтыков снова попал в Рязань, где была свежа память о нем как о вице-губернаторе. Старожилы губернских учреждений предупреждали, чтобы новички не составляли себе мнения о Салтыкове на основании его вспыльчивости и резкости. Подчас сами его выговоры носили комический характер, а потеряв терпение иметь дело с каким-либо бестолковым чиновником, «свирепый» управляющий… озабоченно приискивал ему выгодное местечко.
Из уст в уста передавался рассказ о том, как Салтыков вызвал «запьянцовских» отставных чиновников для разбора старых дел, чтобы дать им хоть какой-то заработок, а когда они, несколько остыв к порученному занятию, принялись пить в самой канцелярии, юмористически напустился на них со словами:
— Вы все здесь дебоширите, смотрите у меня… республиканцы!
Однако соверши Салтыков на службе все двенадцать подвигов Геракла, он бы все равно не смог снискать себе благоволения петербургских сановников. Рязанский губернатор Болдарев запомнился сослуживцам лишь блестящими зубами и хорошим французским произношением, а в историю попал впоследствии лишь в качестве уголовного преступника. Но он оказывался всегда правым, когда его споры с новым подчиненным доходили до Петербурга. Салтыков мог сколько угодно доказывать, что Болдарева за глупость в губернаторы поставили. Рейтерн был с ним в душе согласен, но министру финансов уже надоело выгораживать своего неугомонного протеже.
В апреле 1868 года министр внутренних дел Тимашев и шеф жандармов Шувалов обменялись письмами по поводу донесения Болдарева «о противодействии, оказываемом ему в успешном управлении вверенной ему губерниею некоторыми из служащих в Рязани лиц». Список этих «лиц» открывался именем Салтыкова.
Шувалов, человек с маленькими медвежьими глазками и непомерным честолюбием, не забыл, как Салтыков поспорил с ним по вопросу о реформе полиции в конце 50-х годов. В представленном царю докладе шеф жандармов аттестовал управляющего рязанской казенной палатой как «проникнутого идеями, не согласными с видами государственной пользы и законного порядка».
Решено было не только удалить Салтыкова из Рязани, но и воспретить ему впредь занимать какие-либо государственные должности.
14 июня 1868 года служебная карьера «красного» чиновника закончилась отставкой, хотя ради соблюдения приличий ему были пожалованы чин действительного статского советника и пенсия в тысячу рублей.