XIII

Летом 1885 года, отправляясь за границу, Михаил Евграфович чувствовал себя настолько плохо, что уже подумывал: не спрятать ли на груди карточку с фамилией на случай неожиданной смерти?

Когда Сергея Петровича Боткина спросили, чем болен Салтыков, он ответил: легче сказать, чем он не болен! А сам Михаил Евграфович уверял, будто привозит из-за границы новые фасоны болезней.

Он исхудал так, что его руки стали похожи на руки ребенка. Лицо искажалось нервными судорогами, кашель разрывал грудь. Измученный Михаил Евграфович по-детски досаждал врачам, ожидая от них облегчения, и почти ревновал их к другим больным.

— Не хочет Боткин всерьез за меня приняться, — роптал он, — вот недавно исследовал Унковского, так даже молоточком по коленам стукал, а меня никогда.

В сильнейшее волнение пришел Михаил Евграфович, когда в конце 1885 года Владимир Иванович Лихачев оказался замешан в одну некрасивую историю и его поведение разбиралось в дружеском кругу. В день этого «третейского суда» доктор Боткин получил от Салтыкова непонятную записку: это был даже не набор слов, а бессвязные комбинации букв, будто бы составляющие слова и аккуратно отделенные друг от друга.

Вскоре у больного появились галлюцинации, и Боткин, а также Белоголовый, которому Сергей Петрович подробнейшим образом описывал отчаянное положение их общего пациента, пришли к выводу, что работать он больше не сможет.

По наблюдениям Боткина, Елизавета Аполлоновна почти наслаждалась страданиями мужа. Зная, какое преувеличенное значение придает он точности приема лекарств, как религиозно верит в них, она словно дразнила его, «забывая» дать ему то порошок, то микстуру. А подавая снадобье, не упускала случая посетовать:

— Ах, Мишель, и зачем ты все это пьешь? Ведь все равно ты не выздоровеешь! Ведь ты умрешь!

Она доводила больного до такого состояния, что на редких посетителей он порой производил впечатление полупомешанного, недоступного ничему иному, кроме перебранки с женой.

Прежде к Боткину сиротливо жался умирающий Некрасов: ездил в Ялту — лишь бы быть поближе к знаменитому врачу. Теперь и Салтыков летом 1886 года снял дачу в хмурой Финляндии возле имения Сергея Петровича.

Елизавета Аполлоновна дулась: сиди как привязанная к этому глупому озеру, в глуши, без знакомых… И когда все это кончится!

Дважды она уезжала, оставляя мужа одного: у Боткиных скарлатина, и она не может рисковать детьми ради причуд больного!

Боткин выходил из себя и жаловался знакомым, что своими фокусами Елизавета Аполлоновна уничтожает все его усилия поднять Салтыкова на ноги.

Узнав о скоропостижной смерти А. Н. Островского, Михаил Евграфович даже позавидовал. «Умер прекрасно, то есть внезапно», — писал он и о художнике Крамском. Собственная смерть «играла» с ним, как лисица с пойманным зайцем.

Приходила Салтыкову мысль о самоубийстве, но он чувствовал такую слабость, что боялся обрести вместо избавления лишь мучительное увечье.

Руки дрожали, и все же при первой возможности Михаил Евграфович, как встарь, исписывал страницу за страницей, лепя строчку на строчку.

«Извините, что я рассыпался таким градом статей», — пишет он редактору «Русских ведомостей».

И его друзья, которые совсем было поставили крест на его писаниях, снова и снова дивились неистощимой силе таланта, живущей в столь немощном теле. «Вчера прочли последнее «пестрое письмо» в октябрьской книжке Вестника (Европы. — А. Т.) — писал Белоголовый, — оно так хорошо, как будто он никогда и болен не бывал, — и я первый радуюсь, что все мои предсказания так блистательно не оправдались».

Летом 1887 года Салтыков часто приходил в уныние, будучи не в силах и нескольких строк написать, и всем сообщал (в который раз!), что теперь его работе конец. Однако осенью он передал в «Вестник Европы» первые главы новой книги, хотя по обыкновению волновался, как они будут приняты.

«Выходит нескладно, бесцельно и даже безобразно, — жаловался он в письме, — юмор совсем исчез, а он всегда был моею главной силой… становится совестно перед читателем».

Бывали минуты, когда Салтыков готов был бросить начатую книгу, несмотря на то, что написать ее было его давней мечтой.

Еще «при жизни» «Отечественных записок» Салтыков думал завершить цикл своих «Пошехонских рассказов» «невинным» повествованием, в котором, как писал он Михайловскому в декабре 1883 года, «речь идет об обстановке дворянского дома и воспитании дворянского сына в былые годы». Рассказ был вчерне готов и назывался «Пошехонская старина».

Но, как когда-то в «недрах» «Благонамеренных речей» зародились «Господа Головлевы», так и теперь от сатирического цикла «отпочковалась» новая, написанная в другой манере книга.

«Пошехонские рассказы» вообще чрезвычайно разнородны и носят на себе отпечаток тягостной для «Отечественных записок» и Салтыкова поры, когда сатирик перепробовал самые разные манеры, пытаясь избежать новых цензурных преследований.

Грубовато-фривольны рассказы майора Горбылева, где выходки «нечистой силы» перемежаются с «чудесами» реальной жизни царской России — необъяснимыми с точки зрения здравого смысла поступками, назначениями, перемещениями: «Иной всего только в кадетском корпусе воспитание получил, а потом, смотришь, из него министр вышел — как это объяснить?» Фантастика некоторых рассказов майора и притч самого автора о «городничих-бессребрениках» близка щедринским сказкам. Истории о пошехонских реформаторах и пошехонском отрезвлении кажутся вариантами сатирической летописи города Глупова. Собеседования разномастных чиновников в трактире «Грачи» возвращают нас к атмосфере «В среде умеренности и аккуратности» или «Круглого года». Некоторые же рассуждения и персонажи уже прямо подготавливают «Пошехонскую старину». Вот промелькнул — под именем Мемнона Захарыча — предводитель дворянства Струнников, вот заслышалась и главная тема грядущей книги:

«Многие и до сих пор повествуют, что было время, когда пошехонская страна кипела млеком и медом… Действительно, что-то такое было вроде полной чаши, напоминавшей об изобилии. Но когда я спрашиваю себя, на чью собственно долю выпадало это изобилие? — то, по совести, вынужден сознаться, что оно выпадало только на долю потомков лейб-кампанцев, истопников и прочих дружинников (то есть дворян. — А. Т.) и что подлинные пошехонцы участвовали в нем лишь воздыханиями».

Во время существования «Отечественных записок» Михаил Евграфович даже ради цензурных благополучий колебался «приняться за что-нибудь бытовое (вроде Головлевых)»; «Не то чтобы у меня матерьялов не было (давно уж я задумал), — объяснял он Елисееву, — но досадно. Вот, скажут, заставили-таки мы его».

Темперамент бойца не позволял Салтыкову отступать, предоставляя противникам полную свободу «односторонней полемики», как он презрительно именовал «идеал», к которому они стремились: полную невозможность спорить с ними, не навлекая на себя обвинений в антипатриотических тенденциях, космополитизме и даже государственной измене. Тяжело переживая разобщенность с сочувствующими ему читателями, их бессилие поддержать литературу в трудное для нее время, Салтыков в то же время опасался, что читатели увидят в его обращении к сравнительно нейтральной теме отказ от дальнейшей борьбы с реакцией.

Эти причины во многом объясняют, почему он и после закрытия журнала довольно долго не обращался к давно сформировавшемуся замыслу «написать большую бытовую картину (целое «житие»)», а продолжал с немалым трудом проводить через «Вестник Европы» и «Русские ведомости» сказки и «Пестрые письма». Правда, уже целая галерея портретов, нарисованных в «Мелочах жизни», по манере письма очень тяготела к отложенному замыслу.

Окончательно же засесть за труд, который долго казался старому журнальному бойцу слишком академическим, Салтыкова побудило то, что правительство Александра III все более явно шло по пути урезывания недавних реформ.

В «Пестрых письмах» рассказчик попадает в компанию отставных губернаторов, которые вздыхают о прежних временах. «Было двенадцать, — описывает он проведенный с ними вечер, — но никому и в голову не приходило, что это час привидений. Напротив, все продолжали сидеть за столом, совсем как бы живые».

Нарисовав фантастическую по внешности картину этого тайного общества «Антиреформенных бунтарей», Салтыков — как он это делал не раз и раньше (в «Помпадурах и помпадуршах», например) — обращается к читателям с настойчивым предупреждением, что за диковинной формой рассказа кроется самая реальнейшая суть:

«…существует дух времени, который нельзя назвать иначе, как антиреформенно-бунтарским, и который с каждым днем приобретает все большую и большую авторитетность».

Победоносцев откровенно и злобно преследовал гласный суд и вообще размышлял о том, что, «сравнивая настоящее с давно прошедшим, чувствуем, что живем в каком-то ином мире, где все идет вспять к первоначальному хаосу…». В царском рескрипте по поводу 100-летия жалованной грамоты Екатерины II дворянству подчеркивалось, что последнее «от древних времен и доныне служило и служит царям земли русской первой опорой в управлении государством и в обороне против врага внешнего».

Герой восьмого из «Пестрых писем» Захар Стрелов после долгих малоудачных попыток примазаться к казенному пирогу, наконец, привлек к себе внимание характерным проектом:

«Он предлагал упразднить все: суды, земства, крестьянское самоуправление… Все уезды он делил на попечительства по числу наличных дворян-землевладельцев или их доверенных, и с подчинением всех попечителей предводителю. В руках попечителей перепутана была власть судебная, административная и полицейская. Они заведовали народною нравственностью, образованием, зрелищами, играми и забавами. Обязаны были устранять вредные обычаи и искоренять сквернословие. Но преимущественно смотреть, чтоб мужик не ленился».

Перед нами — не что иное, как проект восстановления крепостного права. Щедринская сатира лишь гиперболизировала действительные вожделения крепостников вроде Д. А. Толстого, который вынашивал в то время проект введения земских начальников. Этот позже осуществленный план заключался в том, чтобы разделить каждый уезд на особые участки, единоличную власть в которых осуществляет земский начальник. Он назначается из дворян и наделен весьма обширными правами. «В том беспомощном нравственном состоянии, в котором очутился крестьянин с наплывом в село всякого рода хищников, единственным для него добрым и сведущим советчиком является все же прежний барин, поместный дворянин», — слащаво расхваливал эту политику «Русский вестник».

Порывания к «доброму старому времени» ощущались и в литературе. По нему вздыхали прямые ретрограды. К нему машинально обращали взор и писатели, «огорченные» неприглядным зрелищем той ломки, которая все круче и круче происходила в русской деревне, разрушая якобы царствовавшее в ней прежде благополучие. Вспоминали патриархальное житье аксаковских Багровых, поэтические усадьбы, где грустили тургеневские герои, преданных слуг, которые разрывали дарованную господами вольную, вроде Натальи Саввишны из «Детства» Л. Толстого…

Салтыков не раз едко прохаживался насчет произведений, где помещичьи усадьбы, которые опутывали все окружающее паутиной тяжкого труда и полного произвола, представали как уютные гнездышки, беззаботно свитые на красивом фоне сельского пейзажа.

«Мы помним картины из времен крепостного права, написанные à la Dickens! Как там казалось тепло, светло, уютно, гостеприимно и благодушно! а какая на самом деле была у этого благополучия ужасная подкладка!» — писал он в одной рецензии еще в 1871 году.

«Дворянские гнезда» утратили в его глазах поэзию не оттого, что их обезобразили своими порубками буржуазные хищники. Его собственное детство было лишено всякого поэтического флера. Ольга Михайловна Салтыкова, эта, по выражению сатирика, «кулак-баба», не видела причин скрывать грубую механику, благодаря которой она подняла благосостояние семейства. Напротив, она пользовалась опасливым уважением соседей именно за ту цепкость и умелость, с какой извлекала все возможное из своего поначалу небольшого, да еще к тому же и запущенного мужем и золовками хозяйства.

Невзрачная местность, обнаженность материнской системы хозяйства, скаредность, грубость, цинизм, прочно укоренившиеся в семейном обиходе Салтыковых, — все словно бы сговорилось с самого детства излечить будущего сатирика от каких-либо иллюзий в отношении помещичьего быта.

Начиная «Пошехонскую старину», Салтыков недаром думал посвятить ее Некрасову: оба они вынесли из детства тяжкую память насилия и произвола, хотя для поэта виденное в детстве смягчалось воспоминанием о материнской нежности.

«Главным образом я предпринял мой труд для того, — писал Михаил Евграфович, — чтоб восстановить характеристические черты так называемого доброго старого времени…»

Многочисленные совпадения эпизодов и характеристик этой хроники с тем, что видел и пережил в детстве сам Салтыков, отнюдь не делают книгу автобиографией. Это, по характеристике Щедрина, «просто-напросто свод жизненных наблюдений, где чужое перемешано с своим, а в то же время дано место и вымыслу».

Повествование в «Пошехонской старине» эпически спокойно, выдержано в неторопливом стиле «жития Никанора Затрапезного, пошехонского дворянина», который, впрочем, является не героем, а скорее рассказчиком. Книга почти начисто лишена каких-либо откровенно-сатирических выходок. Жало щедринской иронии здесь глубоко упрятано.

Фамилия Затрапезный выбрана Салтыковым не случайно. Так говорится о будничном, повседневном, обыкновенном наряде. Крепостное право в его затрапезном виде, без ставшего модным в 70—80-е годы принаряживанья его и в то же время без всякого сатирического преувеличения, — вот что хочет нарисовать Салтыков в своей книге.

Но такова сила изображаемых фактов далекого прошлого, что при всей реальности выводимых в книге лиц «благородного сословия» и почти полном отсутствии карикатурных деталей «портретная галерея» помещиков вскоре начинает вызывать представление о стаде свиней, которые тупо и жадно пожирают пищу и в то же время бестолково топчут ее, затевая между собой бессмысленные свары.

Они, как герои одной щедринской сказки, самонадеянно веруют, что на столе вечно будет стоять кисель и что их забота только без устали его черпать.

Вот блаженно похрюкивают возле своего «нескудеющего» корыта предводитель Струнников со своей супругой: «Некогда было любоваться друг другом: днем — перед глазами тарелки; наступит ночь — темно, не видать».

Это еще сравнительно безобидные экземпляры: Струнников только очень ловко умел выпрашивать в долг и затем водить за нос своих кредиторов, пока с концом крепостного права последние не вынудили этого дворянского вожака сбежать за границу, где он и кончил жизнь… официантом.

Но есть и другие — с алчным огоньком в глазах. Они не останавливаются перед препятствиями на своем пути к обогащению. Мать героя и ее почтенный братец совершенно мошеннически присваивают себе чужие достояния, воспользовавшись оплошностью их истинных владельцев, а их родич Савельцев насмерть запарывает экономку отца, допытываясь, где она прячет свои деньги.

Порой крепостное право цинично красуется во всем своем безобразии, с моральными и даже физическими пытками, со слезами жертв и последним хрипом самоубийц. Одна из самых страшных сцен «Пошехонской старины» — поимка беглого солдата. Отряженные для его поисков крестьяне, у которых таким образом пропал один из немногих дней, остающихся для работы на себя, награждают пойманного тычками. «Не смеете вы! и без вас есть кому меня бить!» — затравленно огрызается этот «казенный человек», а когда до него доходит весь ужас предстоящего в полку наказания, он тщетно пытается разжалобить барыню: «Матушка! да ты посмотри! ты на спину-то мою посмотри! Вот они, скулы-то мои…»

Однако часто истинное содержание «патриархальной» жизни затуманено, и она по внешности смахивает на взаправдашнюю идиллию. Вдова городничего, тетенька Раиса Порфирьевна тихо и смирно растит внучку, кротка, гостеприимна, прислуга у нее веселая (правда, барыня и не любит «задумчивых»). После бессердечной атмосферы своего дома юный Затрапезный чувствует себя в гостях у тетеньки словно на седьмом небе. Однако блюдо клубники, которое прислал Раисе Порфирьевне кум, придает трогательной картине несколько иной аромат.

«Служил он у покойного Петра Спиридоныча в частных приставах, — объясняет тетенька причину щедрости кума, — ну, и скопил праведными трудами копеечку про черный день. Да, хорошо при покойном было, тихо, смирно, ни кляуз, ни жалоб — ничего такого. Ходит, бывало, сердечный друг, по городу, деревяжкой постукивает, и всякому-то он ласковое слово скажет».

И действительно, покойный городничий «не слыл притязательным»: купцы не могли пожаловаться, что взамен приношений не слышали от него ласковых слов. «Только с рабочим людом, — замечает автор, — он обходился несколько проще, ну, да ведь на то он и рабочий люд, чтобы с ним недолго разговаривать. Есть пачпорт? — вот тебе такса, вынимай четвертак! Нет пачпорта — плати целковый-рубль, а не то и острог недалеко!» Таковы же были «праведные труды» и кума-пристава.

Одним словом, пышущие здоровьем лица тетеньки и внучки производят в результате на читателя то же впечатление, какое вынес один путешественник из высших сфер русской социальной пирамиды.

«Эти прелестные дамы, — писал он о придворных красавицах, — напоминают мне карикатуру на Бонапарта… когда смотрели издали на портрет колосса-императора, он казался очень похожим, но, приблизившись к его изображению, ясно видели, что каждая черта его лица была составлена из изуродованных человеческих трупов».

Чудесное летнее утро рисует Салтыков в начале главы «Образцовый хозяин»: «За ночь выпала обильная роса и улила траву; весь луг кажется усеянным огненными искрами…» Но тут же на этот сияющий пейзаж ложится мрачная тень: собираясь на косовицу, небогатый помещик Пустотелов затыкает за пояс нагайку. Весь день этот благородный дворянин исполняет роль самого лютого надсмотрщика. Даже пенье за работой он искоренил, «чтоб все внимание рабочей силы обращено было на одну точку». Только благодаря этим безжалостным мерам он и стяжал славу «образцового хозяина»: после реформы его быстро постиг крах.

В имении самих Затрапезных за каждой избой «числится какая-нибудь история», по большей части горестная: где без сроку отдали в солдаты сына, где отобрали икону, которая, по семейному преданию, приносила счастье, где связали браком постылых друг другу людей.

Но уже совершенно беззащитной мишенью для барской похоти, мстительности, цинических выходок являются дворовые.

В 1888 году И. А. Гончаров напечатал в журнале «Нива» свои очерки «Слуги старого века», где вывел нескольких служивших у него в разное время чудаков и высказал довольно поверхностное суждение об их судьбах. Так, он во многом винит пьянство; это, по мнению Гончарова, «иго, горшее крепостного права».

— Вот я ему покажу настоящих слуг прошлого времени, — сердито заметил Салтыков.

Нарисованная им картина обращения с дворовыми страшна не потому даже, что каждый миг их ожидает самоличная расправа барыни или более внушительное наказание на конюшне, и не потому, что пища их скудна и нездорова, а работе нет ни конца, ни краю. Потрясает тупое убеждение человека в своем праве как угодно помыкать себе подобными. Чего стоит одно только стремление не допускать браков между дворовыми, поскольку семья отвлекает от барской работы! Впрочем, что же говорить о расправе над «девками», которые, по выражению помещиков, были «дешевле пареной репы», если даже Павла-живописца заставили высечь свою закрепостившуюся из-за брака с ним жену — в полной уверенности, что ни ему, ни ей от этого ничего не станется.

Еще только начиная свой рассказ, Салтыков предупреждал, что крепостное право проникало «во все вообще формы общежития, одинаково втягивая все сословия (привилегированные и непривилегированные) в омут унизительного бесправия, всевозможных изворотов лукавства и страха перед перспективою быть ежечасно раздавленным». Атмосфера безнаказанного насильства отравляла и калечила не только рабов, но и самих господ, убивала или извращала в них нормальные человеческие склонности и привязанности. Они не признают за людей крестьян, но в них самих происходит куда более страшный процесс обесчеловеченья.

Усадьба Затрапезных становится острогом не только для дворовых, но и для самих господ, особенно для детей, которые обречены ежедневно созерцать ритуал маменькиного хозяйствования и исподволь усваивать себе те же повадки. Место простодушных детских мечтаний заступают упования на богатство и «генеральство». Точно так же, как в доме не было ни одной форточки, в детскую не было доступа ни песне, ни сказке. Даже зверей и птиц помещичьи дети, по горькому замечанию рассказчика, «знали только в соленом, вареном и жареном виде».

Эта редкостная пустота быта заставляла видеть в любой неожиданности, какого бы сорта она ни была, развлечение, прерывавшее сонный ход жизни. Развлечение — выслеженная беременность у какой-либо «девки», развлечение — поимка беглого солдата… То, от чего нормальный человек отшатнется с ужасом и отвращением, становилось предметом жадного любопытства и своего рода школой будущей помещичьей безжалостности.

Ни любви, ни родственной теплоты нет в большинстве помещичьих семей. Анна Павловна начинает тяготиться даже любимой дочерью, устав от попыток выдать ее замуж. Предположение, что Надежда может сбежать с заведомым хлыщом, сначала не очень пугает нежную родительницу.

«Скатертью дорога! — мелькает у нее в голове, но тут же рядом закрадывается и другая мысль: — А брильянты? чай, и брильянты с собой унесла!

В невыразимом волнении она встает с постели…»

Мифический царь Мидас обращал все, к чему бы он ни прикоснулся, в золото, и это привело его к голодной смерти. Анна Павловна и подобные ей герои умертвили в себе душу, потому что все в мире оборачивается к ним только своей грубо-материальной подкладкой.

Глухо, но внушительно звучит в книге и мотив надвигающегося возмездия. К числу самых светлых и в то же время загадочных воспоминаний Никанора Затрапезного принадлежит появление в Пошехонье их дальнего родича — Федоса Половникова. Он видел в мужике не «скотину», а «страстотерпца» и при всей своей кротости не ужился с Анной Павловной, которая, по его мнению, у себя «настоящую каторгу» завела.

«Федос исчез, исчез без следа, без признака; словно дым растаял.

Выел ли он кому очи? или так, бесплодно скитаясь по свету, потонул в воздушной пучине?» — в этих заключающих главу словах прорывается свойственная Щедрину горечь при мысли о вечном терпении порабощенных и о бесплодных сочувствиях им.

Однако не все слуги даже на смертном одре остаются верными барским интересам, как староста Федот; не все возлагают надежды только на райское блаженство в будущем, как Аннушка. Мучительницу Анфису Порфирьевну задушили собственные дворовые, а затмившего ее своими злодействами «Пса» Грибкова крестьяне сожгли вместе с усадьбой.

«…я позволю себе думать, что в ряду прочих материалов, которыми воспользуются будущие историки русской общественности, — писал Салтыков в «Пошехонской старине», — моя хроника не окажется лишнею».

«…Погода стоит в полном смысле слова адская. В июне ждали, что июль будет хорош, в июле — что август выручит. Вот и август наступил, а на дворе совершенная осень. Небо хмурое, холод; ветер как с цепи сорвался. Говорят, будто сентябрь и октябрь будут хороши…»

Можно подумать, что это не личное письмо, а аллегория.

Всю-то жизнь мы так ждали: вот-вот, кажется, полегчает; а через некоторое время ужасались: никогда хуже не было, никогда!

Сиди на даче, мерзни, смирнехонько кивай ученику Боткина, милейшему доктору Соколову, когда тот писать не велит. Отшучивайся: где уж тут писать сатирику, когда зубы дантист повыдергал…

А сам — пиши, пиши, пиши: недолго осталось…

Измучил домашних кашлем, так что все стараются расположиться подальше, чтоб не докучал своим «лаем».

Еще недавно Михаил Евграфович, который морщился от голоса жены, как от фальшивой ноты, хоть с детьми отводил душу, огорчался неуспехами Кости по арифметике и писал за Лизу сочинения. Теперь он с ужасом видел, как из дочери вырастает вторая Елизавета Аполлоновна: мать уставила ее комнату зеркалами, Лиза скоро вошла во вкус забот о туалетах. Это было куда интересней, чем слушать воркотню раздражительного отца.

— Надоел ты нам! — услышал он как-то от девочки.

Мать добилась, чтобы Костя перешел в лицей, и вскоре с уст мальчика стали срываться такие житейские афоризмы и «солидные» рассуждения о карьере и протекциях, что Михаилу Евграфовичу становилось страшно.

Жить под одной крышей делалось положительно невозможно. И Салтыков строил планы отделиться от семьи и жить в Москве, Царском Селе или даже за границей.

С трудом закончив — «скомкав», по собственному мнению, «Пошехонскую старину», Салтыков окончательно обессилел. Иногда он впадал в забытье по целым дням, по старой памяти сидя за письменным столом. Так ловят последнее тепло над остывающим пепелищем: писать он больше не мог.

Когда к Салтыкову приходили, он порой отвечал, что ему недосуг принимать гостей:

— Занят, скажите: умираю…

А те, кого он все-таки допускал к себе, часто не в силах были отыскать слова утешения. Да он, по всем признакам, и не слушал их.

Глядя на собеседников своими строгими и в то же время как бы невидящими глазами, он был сосредоточен на чем-то другом: то ли на терзавшей его боли, то ли с недоумением и нарастающей тоской ждал — неужели же не осталось в нем ни искры прежнего огня?

А в гостиной две Лизы — мать и дочь болтали с какими-то молодыми визитерами:

— Вы так думаете? Ах, какой вы злой!

— Не смейте так говорить, я рассержусь…

Пустые слова сыпались и сыпались, словно навеки погребая под собой то настоящее слово, которого ждал Михаил Евграфович.

И не в силах сдержать горя и гнева, он кричал:

— Гони их в шею, шаркунов проклятых! Ведь я у-ми-раю!

Гости поспешно удалялись, но слово так и не находилось.

В глазах Елизаветы Аполлоновны читалось: когда же это, наконец, кончится… И Салтыков мог поклясться, что она уже обдумала траурный наряд.

27 апреля 1889 года у него произошла яростная стычка с женой. Доктор Васильев тщетно пытался успокоить Михаила Евграфовича.

Не успел он выйти из комнаты, как с Салтыковым случился удар.

Когда приехал Боткин, Салтыкова, собственно, уже не было.

Правда, в кресле лежала все та же понурая фигура, укутанная пледом. Михаил Евграфович как будто спал. Когда Боткин пытался его растормошить, он на миг приоткрывал глаза, но уже никого не узнавал.

Ему казалось, что он лежит один, что вокруг темная ночь и ни звука не доносится из других комнат.

Спит жена, вымыв голову сушеной рябиной, чтобы волосы не седели.

Спит дочка, и во сне ей снится пятнадцатая пара туфель.

Спит сын. Он опять поздно вернулся и воровато прошмыгнул мимо отцовского кабинета.

…Спал он, что ли? Наверное. Потому что в дверях стоит кто-то, а звонка не было слышно.

Ах, так вот в чем дело!

Всю жизнь он ждал ночных гостей. Наконец они пришли.

Слухи оправдались.

И лицо вроде знакомо… Господи, да это опять Рашкевич! Я думал, он давно умер, а он даже ничуть не постарел и все в том же голубом мундире. Вот, уверяют, их отменили! Я всегда говорил, что они бессмертны.

Значит, опять? Только не надо будить жену, пугать детей. Пусть уж спят. Я оденусь сам, лишь бы не раскашляться на весь дом. Вот и готово. Вниз, вниз, ступенька за ступенькой. Какое совпадение: его ждет тот же экипаж, что и сорок лет назад.

— Пошел!

Он умер на следующий день, 28 апреля 1889 года, так и не приходя в сознание.


Жена и сын не были при его последних минутах: их нервы этого не выдерживали.

Только дочь вдруг как бы опомнилась и не отходила от неподвижного тела, которое изредка сотрясалось от судорожного, похожего на стон дыхания.

Глядя в это уже безжизненное лицо, она почему-то слышала рассерженный голос отца, когда он отчитывал сына за очередную двойку:

— Я тебя перестану пускать по циркам да театрам!

И свой:

— Какое ты имеешь право не пускать Костю?

И снова голос отца — скорее удивленный, чем рассерженный:

— Ах ты, дура!

— Как ты смеешь говорить мне «дура»? Ты сам дурак!

И победный голос матери:

— Что? Получил? Ce que tu as merité[31].

Да, вот и все, что ты заслужил дома при жизни…

С. П. Боткин еле сумел добиться, чтобы была соблюдена воля покойного: Елизавета Аполлоновна ни за что не хотела, чтобы тело анатомировали.

Боткин долго терпеливо уговаривал ее и вдруг вспомнил…

Несколько лет назад из кабинета Салтыкова, когда туда вошла Елизавета Аполлоновна, донесся хриплый яростный стон:

— Убийца! Убийца!

И в приступе раздражения Сергей Петрович еле удержался, чтобы не сказать ей:

— Чего вы боитесь? Вы же ему яду не давали — вы только жизнь ему отравили.


Карр! Какая добрая весть! Замолчал, замолчал, замолчал!

Можно подскакать поближе, не опасаясь больше больно бьющего слова!

Как славно каркается на таких могилах!

«Та форма политической сатиры, которую создал покойный Салтыков в угоду «духу времени» и ценою растраты своего крупного литературного дарования, едва ли возникнет вновь. Она отжила свой век и умерла естественной смертью еще при жизни своего творца…»[32].

Как обрадованно скрипят в лад вороньему крику сухие сучья, о которых когда-то писал Добролюбов! Ведь они еще одного врага пережили и кичливо думают, что не будет им износа!

«Он не принадлежал ни к какой партии, — не унимается ворона, — а как писатель с довольно безотрадным и мрачным, но неопределенным мировоззрением предавался вообще глумлению и отрицанию… не нашел в народе и своей стране ничего лучшего, кроме глуповцев и идиотского города Глупова».

И, словно слыша ее, он лежит в гробу с ожесточенным и горьким выражением, как будто в голове у него слагается нервная, колючая, страстная отповедь:

— Кыш, подлая! Я всегда был мнителен. Я и теперь беспокоюсь: а вдруг ты поверишь ей, читатель?

Ведь, поди, надоел тебе старик своими бормотаньями из номера в номер. Докучал, как нянька, следом ходил: вот тут не оступись, вот этому не верь. А у меня, если вспомнить, в жизни никого ближе не было, чем ты.

Не пренебрегай же старым ворчуном. У меня был плохой характер, но верный глаз. Я далеко видел. И когда тебе будут нашептывать, что я устарел и пора мне дать почетную отставку, приглядись получше: не говорят ли это Молчалины и Угрюм-Бурчеевы?

Неспроста торопятся некоторые господа сдать меня в архив!

Николай I приказал живописцу Карлу Брюллову написать импозантный портрет фельдмаршала Паскевича, когда тот уже впадал в старческий маразм. Паскевич сидел перед художником с посоловевшими бессмысленными глазами, скривив рот и пуская слюни на подбородок, а художник изображал на холсте бравого вояку с орлиным взором!

Когда же я брался за кисть, то в холеных лицах сквозь обманчивый румянец проступало то выражение, которое медики называют «маской Гиппократа»: оно свидетельствует о неминуемом наступлении смерти.

Недаром мой современник, физиолог Сеченов, поднимал за меня тост как за великого диагноста.

И я могу сказать о себе словами Гейне:

Я не сдаюсь! Еще оружье цело,

И только жизнь иссякла до конца.

Мое оружье тебе еще пригодится, читатель!

Не нужно мне от тебя ни пышных памятников, ни юбилеев — я и при жизни их не жаловал.

Все равно мне, где мои портреты — на чердаке или в парадном зале, если книги мои пылятся и роются в них только новые пенкосниматели.

Кто-то сказал: пусть нас меньше почитают, но больше читают!

Только об этом я и прошу.

Загрузка...