— Новый адрес Некрасова слыхали, а?
— Нет, а что?
— В том же доме, только этажом выше. Переехал к Краевскому.
Острословы всячески изощрялись по поводу «странного брака» между бывшим редактором «Современника» и владельцем «Отечественных записок» Краевским. (В доме, принадлежавшем Краевскому, поэт жил с 1857 года.)
Тут было что вспомнить! Двадцать лет назад Краевский рвал и метал, когда, став во главе «Современника», Некрасов и Панаев перетянули от него главную и нещадно эксплуатируемую силу — Белинского.
«Ни одна статья гг. Белинского, Панаева и Некрасова не будет напечатана в «Отечественных записках» до тех пор, пока этот журнал издается нами», — возвещал журнальный коршун, обнаружив побег истерзанного им Прометея, дотоле прикованного горькой денежной зависимостью к «скале», как именовал Белинский журнал Краевского.
Со своей стороны, «Современник» не оставался в долгу и не упускал случая лишний раз обличить беспринципного литературного дельца.
«…Если я вижу человека, таинственно пробирающегося в редакцию газеты «Голос» (также издававшейся Краевским. — А. Т.), — иронически писал Щедрин в 1863 году, — тут я прямо говорю себе: нет, это человек неблагонамеренный, ибо в нем засел Ледрю-Роллень (известный французский республиканец. — А. Т.). И напрасно Андрей Александрович Краевский будет уверять меня, что Ледрю-Роллень был, да весь вышел, — я не поверю ему ни за что, ибо знаю стойкость убеждений Андрея Александровича…»
Андрей Александрович и на этот раз блеснул пресловутой «стойкостью» и охотно позабыл не только свою клятву насчет Некрасова, но и пропасть, разделявшую их взгляды. Перед его глазами маячили внушительные цифры подписчиков на прежний некрасовский журнал (7 125 в 1861 году, и даже в клонящемся к закату «Современнике» 1865 года от 6000 до 4600, в то время как «Отечественные записки» с трудом наскребли около двух тысяч!), соблазняла перспектива сладостной стрижки купонов, поскольку Некрасов становился полновластным, хотя и негласным, редактором.
На худой конец Андрей Александрович всегда мог выйти сухим из воды, свалив всю вину на редактора с его запятнанным прошлым.
Некрасов отлично понимал эти расчеты и все-таки шел на то, чтобы пополнять и без того уже немалый капитал Краевского: ни попытка воскресить «Современник», предпринятая от имени вдовы его владельца П. А. Плетнева, ни расчеты получить в свое распоряжение через подставных лиц газету «Неделя» не удавались. Даже в праве состоять гласным редактором «Отечественных записок» поэту отказывалось до самой смерти.
Пришлось и Салтыкову с Елисеевым примириться с мыслью иметь Краевского компаньоном, хотя Михаил Евграфович сначала об этом и слышать не хотел.
Охотно и радостно потянулись в журнал прежние сотрудники «Современника», вдосталь хлебнувшие лиха после его закрытия: прозаик Глеб Успенский, критик А. М. Скабичевский…
На обеде у Некрасова чуть ли не рядом со Щедриным оказался его недавний противник и хулитель Писарев, несколько смущенный столь неожиданным соседством.
Оно оказалось недолгим не только за обедом, но и в самом журнале: не успел Салтыков обосноваться в Петербурге, как Писарев утонул.
Кое-кого из своих прежних сотрудников Некрасов недосчитывался.
При первых же запросах по поводу перехода журнала в его руки Николаю Алексеевичу пришлось убедиться, что условие, предъявленное Третьим отделением еще в канун закрытия «Современника», остается в силе. Антонович и Жуковский заранее исключались из числа будущих редакторов журнала.
Некрасов опасался, что такая же участь может вскорости постичь Салтыкова и Слепцова, «…насколько они обнаружатся благонадежными, покажет только время», — писал он в декабре 1867 года.
Предстояли тягостные объяснения с обоими прежними сотрудниками. Оба они имели о себе самое преувеличенное понятие, особенно с тех пор, как статья «Вопрос молодого поколения» вызвала шумный судебный процесс против Жуковского.
В знак солидарности с Жуковским отказался от участия в редакции и Пыпин.
Некрасов старался втолковать своим бывшим сотрудникам, кто виноват в происшедшем. «Администрация смотрит все еще на Ваше имя с ужасом и заставляет нас перепечатывать страницы, где встречается фраза, упоминающая Ваши статьи», — писал он Жуковскому.
Но к его объяснениям отнеслись недоверчиво, тем более что многие либералы возопили о перемене убеждений Некрасова, без которой, дескать, он не смог бы войти в соглашение с «презренным» Краевским. Возможно, что бывшие сотрудники сочли доводы Некрасова пустыми отговорками, а Антонович в особенности болезненно воспринял, что в новую редакцию «Отечественных записок» вошел Щедрин и что — после жестокой полемики «Современника» с «Русским словом» — Некрасов пригласил в сотрудники Писарева. Все это казалось ему явным свидетельством политиканства и беспринципности: отставляя от дела «верных учеников Чернышевского», редакция открывает двери настежь перед людьми, подозрительными по своим взглядам! Трудно было Антоновичу забыть и колкости Щедрина, и всенародное объявление Писарева, что ведущий критик «Современника», каким считал себя Антонович, — всего-навсего «лукошко российского глубокомыслия», и то, что Елисеев его тоже «недооценивал», порой предпочитая его статьям щедринские.
Обиженные Антонович и Жуковский решили, что их «святой долг» — вывести на чистую воду «плутни» Некрасова и предостеречь доверчивых читателей, которые будут наивно считать «Отечественные записки» преемником «Современника».
В 1869 году они выпустили книгу «Материалы для характеристики современной русской литературы». В ней, по определению председателя петербургского цензурного комитета, доказывалось, что «хотя Некрасову долго удавалось пользоваться в нашей журналистике знаменем коновода либерального направления, но впоследствии сделалось очевидным, что этот либерализм был напускной и что его литературной деятельностью всегда руководил денежный расчет».
Книга эта, где в своих «святых» целях авторы использовали откровенные сплетни, вызвала удовольствие не только в цензурном комитете, но и среди всех, кто недолюбливал передовую русскую журналистику и демократическую литературу.
«…Если хотите узнать всю подноготную современной нам литературы, прочтите брошюрку Антоновича «Материалы для характеристики современной русской литературы», — писал П. А. Вяземский. — Вот исповедь и донос самые назидательные».
В апреле в «Вестнике Европы» были опубликованы тургеневские «Воспоминания о Белинском». Прежний друг, разошедшийся с «Современником» из-за тяготения Некрасова к Чернышевскому и Добролюбову, теперь приписывал Николаю Алексеевичу двусмысленную роль по отношению к Белинскому, которого он якобы «постепенно и очень искусно устранял» от участия в журнале.
Грянул гром и из навозной кучи: князь Владимир Мещерский, «молодой человек весьма ограниченных способностей и с весьма большим тщеславием», как его аттестовал Валуев, прочел в семье П. А. Вяземского, а затем и напечатал пьеску «Десять лет из жизни редактора журнала», метившую в некрасовский «Современник». Редакция журнала выглядела в ней как притон поджигателей, которые не скрывают радости от возникновения Апраксинского пожара 1862 года и сожалеют, что не выгорел весь Гостиный двор.
Все это создавало очень напряженную обстановку для новой редакции «Отечественных записок».
Разрешение Некрасову хотя бы негласно издавать журнал отнюдь не было со стороны правительства в лице П. А. Валуева знаком снисхождения к «проштрафившемуся» редактору.
Более гибкий, чем многие из его коллег-министров, Петр Александрович давно пришел к той мысли, что «управлять исключительно при помощи следственных комиссий и жандармов невозможно» и что Россия «молчать по-прежнему… уже не способна». Отыскивая пути привлечения общества на сторону правительства, он пытался как-нибудь незаметно изменить «минорный» тон литературы на «мажорный», заставить ее петь по-своему. Тут в ход шли и денежные субсидии, и угроза дамоклова меча карательной цензуры, и даже «дружеские» советы «в интересах самого журнала». Сыграли свою роль и жалобы некоторых консервативных или умеренных журналистов вроде И. Аксакова, А. Краевского и В. Скарятина на то, что крутые меры против нигилистической печати привлекают к ней внимание и даже создают ей ореол мученичества.
Что касается «Отечественных записок», то, по свидетельству одного из цензоров, Валуев «находил более удобным сосредоточить бродячие литературные силы бывшего «Современника» в одном журнале, полагая, что в противном случае они разбредутся по другим изданиям, что поставит в еще большее затруднение цензурное ведомство».
Хотя введение новых цензурных правил 1865 года и освободило ряд изданий от предварительного просмотра, Главное управление по делам печати с благословения Валуева практиковало частные сношения с редакторами, которые бы пожелали заранее узнать возможную правительственную реакцию на то или иное произведение.
Стремясь получить в свои руки журнал, Некрасов в переговорах с влиятельным членом совета Главного управления по делам печати Ф. М. Толстым выразил готовность подвергнуть свое издание этой негласной цензуре.
Валуев и его преемник Тимашев лелеяли надежду, что таким образом они получат серьезную возможность контролировать направление «Отечественных записок».
Но Некрасов, чувствуя себя в положении коменданта осажденной крепости, под стены которой предпринят тайный подкоп, сам начал вести подземные ходы, чтобы обрушить на противников мину, заготовленную против него.
Еще будучи в «Современнике», он завел ряд полезных знакомств. Его соседи за карточным столом или товарищи по охоте только диву давались при мысли, что этот азартный игрок и неделями пропадавший в лесах и болотах стрелок может редактировать столь серьезный журнал. А Некрасов всегда был рад объяснить, что он к журналу давно охладел и ведет это дело скорее по привычке и, конечно, не без выгоды.
«Головорез карточного стола», по выражению Тургенева, он пристрастился к игре еще в то страшное семилетие (1848–1855), когда в закупоренной николаевским режимом России его поэтический талант рисковал так и пропасть под спудом (писать «в стол» Некрасов органически не мог). Потом же он часто использовал свое излюбленное занятие для того, чтобы свести компанию с «нужным» человеком и даже «ненароком» проиграть ему.
Холодными арбенинскими глазами наблюдал он за попадавшимся в расставленные сети чиновником, любезничал с ним, подбивал писать в журнал и щедро платил, как, например, Ф. М. Толстому за музыкальную критику.
Создавая такого рода непринужденные отношения, оказывая разнообразные услуги, редактор «Отечественных записок» делал довольно трудным соблюдение чисто официального тона в случаях, когда ему приходилось обращаться к тем же людям с деловыми просьбами по журналу.
Он играл на естественно возникавшем у них чувстве неловкости, выражал сочувствие их нелегким обязанностям и исподволь подсказывал им аргументы, которыми можно было оправдать потачки тем или иным статьям «Отечественных записок».
Сама обстановка редакции дышала миром и больше походила на убранство помещичьего дома средней руки, чем на «притон нигилистов». Письменный стол уживался здесь с бильярдом, вместо бюстов или портретов красовались чучела птиц и зайца-русака, словно демонстрируя, к чему больше привязано сердце «редактора поневоле», и черный пойнтер со скучающим видом бродил по комнате, как будто в ожидании скорого отъезда хозяина.
Некрасов казался куда более в своей стихии как радушный хозяин роскошного пиршества или за карточным столом, хвастающий тремя убитыми наповал медведями.
Только ближайшие сотрудники догадывались о той внутренней гадливости, с которой он якшался со своими «заклятыми друзьями» цензорами, и о напряжении, какого требовали его дипломатические маневры. Николай Алексеевич как-то признался, что, пока решалась судьба одного из номеров журнала, его нервы «были прогнаны сквозь строй».
А когда речь о том, что он вообще вытерпел от цензоров на своем веку, зашла однажды в лесу у костра, то собеседник Некрасова был потрясен выражением его глаз: так глядит на приближающихся охотников смертельно раненный медведь.
Но он выдавал себя редко. Скрытность и выдержка позволяли ему безупречно разыгрывать принятую на себя роль.
Щедрин же с большим трудом выносил ту долю редакционного «гостеприимства», которая приходилась на его счет.
«Это было некрасивое зрелище, — вспоминал про один из некрасовских приемов сотрудник «Отечественных записок», критик и публицист Н. К. Михайловский. — Из ненужных людей, кроме меня, был только Салтыков. Остальные все нужные. Правда, это были dii minores[11] Олимпа нужных людей, но все-таки значительные, почтенные люди. Некрасов накормил нас хорошим обедом, напоил хорошим вином, потом сели играть в карты на нескольких столах. Игра была небольшая, не некрасовская. Некрасов был очень мил и любезен, но его такт избавлял его от каких-нибудь заискивающих форм любезности. И все-таки мне было как-то не по себе, как-то чуждо и жутко, точно я в дурном деле участвовал. Между прочим, играл в карты и Салтыков, по обыкновению раздражаясь на неудачный ход партнера, на плохие карты и проч. За его спиной стал один из неигравших гостей, значительный седобородый старец, и посоветовал ему какой-то ход; Салтыков проворчал что-то вроде: «Ну да! советчики!» Однако послушался. Но когда ход оказался неудачным, Салтыков грубо выбранил советчика и бесцеремонно потребовал, чтобы он отошел от его стула и не совался в игру. Эта вспышка, очевидно, портила политическую музыку Некрасова, но мне, признаюсь, Михаил Евграфович был в эту минуту необыкновенно мил и дорог».
После таких казусов Некрасову приходилось удваивать свою предупредительность, да и Щедрина уговаривать на следующий раз быть полюбезней с каким-нибудь «поганым фуксенком», как честил тот члена совета Главного управления по делам печати Фукса. «Быть любезным — это совершенно не моя специальность», — ворчал Салтыков.
Господа из цензурного ведомства уже не походили на тупоумных Фрейгангов, Красовских и Бируковых николаевской поры, с их крохоборческими придирками зачастую совершенно анекдотического свойства.
Нынешние, подобно своему начальнику Валуеву, заслуживали прозвища «Виляевых». Некоторые из членов совета Главного управления по делам печати сами подвизались на литературном поприще. В. М. Лазаревский после малоудачных прозаических опытов написал несколько любопытных книг об охоте, а Ф. М. Толстой даже сбился одно время на «либеральную стезю», за что некоторые его повести еще в 1866 году похвалил сам Писарев.
Дружба с Некрасовым льстила им, они принимали за чистую монету его внимательное отношение к их замечаниям.
«Вот Вам искренний совет человека с развитым изящным вкусом (Вы сами неоднократно признавали за мною это качество)», — писал Некрасову Феофил Толстой. «Положитесь на мое артистическое чутье и политический такт», — настаивал он в другой раз.
Несомненно, что влиятельные «друзья» Некрасова считали себя тонкими политиками, намереваясь оказывать на него определенное влияние и склонять к весьма умеренному либерализму.
«Вам следовало бы упрочить гражданское Ваше положение и доказать на деле, что основные принципы «Современника» были превратно истолкованы», — советовал Толстой в сентябре 1868 года. В этом «напутствии» гармонически сливались и «валуевская линия» (хотя сам он был уже в отставке) и трусливое опасение многих выцветших либералов, чтобы новые «Отечественные записки» не «раздражали» правительство.
«Говорят, будто бы Россия изнемогает под бременем либеральных поползновений, говорят, что эти поползновения обуревают ее до такой степени, что даже заставляют опасаться за ее драгоценное здоровье», — высмеивал этот согласный хор консервативных и мнимолиберальных предостерегателей Щедрин.
«Друзья» Некрасова присоединяли свои голоса к этому хору. Они пытались застращать поэта-редактора, указывая на «безотрадный фон» или «задорный колорит» издания, отзываясь о присылаемых им статьях, что они изготовлены «наилучшими Вателями[12] бывшего «Современника», и советовали ему «освежить бассейн изящной словесности… журнала чистою струею», чтобы заглушить «дурно пахнущие» реалистические произведения Наумова, Решетникова, Г. Успенского. Толстой рекомендовал в этих целях поместить… его собственную повесть и при этом, впав в игривый тон, невзначай дал великолепную характеристику и своим намерениям и своему созданию:
«Уговаривая Вас напечатать означенный роман, я преследовал только давно взлелеянную мною мысль, именно: слияние различных литературных элементов.
Мне хотелось влить в бурные, несколько красноватые волны Вашего журнала струю свежей беловатой водицы».
Друзья-приятели Некрасова из цензурного ведомства в глубине души не могли не сознавать, что играют роль весьма незавидную, и все-таки не умели отказаться ни от казенного содержания, ни от некрасовского хлебосольства. В размягчении душевном они договаривались до сочувствия крамольному журналу, сплетничали о глупости Тимашева, который был твердо убежден, что России нужна всего одна правительственная газета взамен всех существующих, а потом казнились, припоминая свои неосторожные слова. Оказавшись под нажимом министра, признавали зловредными мысли, с которыми в душе были согласны, и потом юлили, выгораживая себя перед «друзьями» литераторами.
«Цензоры — блюстители нравов. Следовательно, мы — члены совета (цензоры по преимуществу) — должны быть люди безукоризненно нравственные и, как нарочно, все мерзавцы», — записывал в дневник в припадке истерической откровенности Лазаревский.
Но сколько волка ни корми, он все в лес глядит. И советчики Некрасова время от времени заявляли свои «здравые суждения», указывая на отступления «Отечественных записок» от истинной благонамеренности.
Так, в сентябре 1868 года Феофил Толстой держал в совете речь о наблюдаемом «сродстве» новой редакции журнала с «Современником».
«Отрицание авторитетов, преклонение только перед юными, свежими силами молодого поколения и глумление, направленное против лиц, заведывающих администрацией, — вот принципы, начинающие проглядывать в статьях «Отечественных записок», — докладывал этот своеобразный агент-двойник, имея в виду прежде всего статьи Щедрина «Легковесные» и «Письма из провинции».
После годового перерыва он снова указал на отрицательное направление и «отъявленный космополитизм» Щедрина. Цензор Лебедев, со своей стороны, поднял вопрос о «глумлении над властью» в начавшейся печатанием «Истории одного города».
Действительно, произведения Щедрина весьма способствовали созданию в журнале «задорного колорита».
Еще не отзвучали пламенные речи по поводу «освобождения» крестьян — этих «бедных винтиков» государственного механизма, как выразился один красноречивый оратор.
Вовсю гремели славословия в честь «дарования» царем народу земских учреждений и суда присяжных.
Тютчев в дружеском кругу высказал подозрение, что царя, должно быть, коробит от похвал. Кто-то уже собрался было воздать должное скромности «Освободителя», но поэт продолжил свою мысль:
— Вероятно, в таких случаях государь испытывает то же самое, что каждый из нас, когда по ошибке вместо двугривенного даст нищему червонец: нищий рассыпается в благодарностях, прославляет ваше великодушие, отнять у него червонец совестно, а вместе с тем ужасно досадно на свой промах.
Однако нет недостатка и в сетованиях. С тех пор как «удар-скуловорот» перестал входить в число хозяйственных приемов, экономические таланты многих помещиков как-то увяли. В прах рассыпались надежды на то, что машины и новейшие агрономические приемы с лихвой возместят мужицкий труд. Оказывается, без него никуда не денешься; надо снова лаской и таской заманивать крестьян на свое поле. Впрочем, редкий помещик загодя, при размежевании земель, не устроил дело таким образом, что у «освобожденных» нет ни выгона, ни луга, ни леса. Пусть прежний сенокос теперь зарос бурьяном и вовсе не нужен самому владельцу! Расчет верен: некуда деться с коровенкой — приходится снова гнуть спину на барина.
«Пропустить крестьян через чистилище срочнообязанных отношений я считаю не только полезным, но даже необходимым, и не желал бы, чтобы дело совершилось иначе», — цинично откровенничал в годы подготовки реформы Б. Чичерин. И вот теперь миллионы крестьян барахтались в сотканной реформаторами паутине. А тем временем к ним подкрадывались новые пауки. В вековых аллеях по зарастающим дорожкам зашуршали грузные шаги толстосумов, которых еще недавно «господа» не пускали дальше крыльца.
Уже в 1858 году в разговорах запестрели новые слова: «акции», «концессии». К прежним выгодным финансовым операциям прибавились новые — подряды на строительство железных дорог. Восторженные публицисты уподобляли их кровеносным сосудам, усиливающим жизнедеятельность государства. Но пока что жители многих местностей, куда они продвинулись, ощущали себя так, будто им поставили пиявки.
«Вообще, железные дороги дали, конечно, громадный толчок развитию внешней торговли; — размышлял над происходящим в России Карл Маркс, — но в странах, вывозящих главным образом сырье, эта торговля усилила нищету народных масс; и притом не только потому, что бремя новой задолженности, взятое на себя правительствами из-за железных дорог, увеличило давление налогового пресса на народные массы, но еще и потому, что с того момента, как всякий продукт местного производства получил возможность превращаться в космополитическое золото, многие товары, бывшие ранее дешевыми из-за отсутствия широкого сбыта… стали в значительной степени недоступными массам вследствие своей дороговизны и были, таким образом, изъяты из потребления народа»[13].
Щедрин давно подметил некоторые черты этого процесса.
«Двадцать лет тому назад почти весь местного производства хлеб потребляли на месте; теперь — запрос на хлеб стал так велик, что съедать его весь сделалось как бы щекотливым. Свистнет паровоз, загрохочет поезд — и увозит бунты за бунтами куда-то в синюю даль. И даже не знает бессмысленная чернь, куда исчезает ее трудовой хлеб и кого он будет питать…» — говорил он в рассказе «Столп».
Новая гнетущая тяжесть ложилась на народ, еще не избавившийся целиком от прежней ноши. Помимо многообразной зависимости от помещиков, русский крестьянин тащил на себе всю неуклюжую административную колымагу, в которой к тому же появилось новое — пятое, по выражению сатирика, — колесо: земские учреждения.
«Все дано нам: и гласный суд, и земские учреждения, а сверх того многое оставлено и из прежнего», — с мнимой благодарностью отмечал Щедрин всю горечь исторической минуты.
Он спешит на помощь читателям, искренне недоумевающим при виде поразительной смены общественного настроения, исчезновения деятелей, еще недавно пользовавшихся общим вниманием, и «воскресения из мертвых» фигур, казалось бы, уже обреченных на презрительное забвение.
Многие сбиты с толку и почти готовы уверовать, что, как это утверждают перепуганные либералы, Чернышевский и его единомышленники сбили Россию с пути правильного развития, «спугнули» правительство, которое иначе, дескать, даровало бы обществу неисчислимые блага. «Неумеренное» стремление к прогрессу — вот, оказывается, причина наступившей реакции!
— Это все литература намутила! — слышится окрест. — Это она возбуждала несбыточные чаяния, подрывала основы, подстрекала… А вот если бы помаленьку да полегоньку…
Кто догадается перечесть старые номера «Современника», где Чернышевский, чье имя больше не упоминается в печати, восставал против таких мнений?
«Ученые и литераторы, — писал он, — вовсе не имеют такой власти над развитием общества, чтобы слова их могли разбудить его, если оно спит… Мечты эти — совершенное самообольщение, предаваться которому значит гусиное перо принимать за локомотив».
Кто вспомнит, что даже те, которые сегодня тоже ропщут на литературу, еще недавно придерживались более трезвого взгляда?
«Панин, Брок и Чевкин, кажется, помешались на том, что все революции на свете бывают от литературы. Они не хотят понять, что литература только эхо образовавшихся в обществе понятий и убеждений…» — возмущался в 1858 году А. В. Никитенко, восемь лет спустя находивший, что «стремление популяризировать знание сделало и делает много зла».
Щедрин ощущал настоятельную потребность найти ответ на вопрос, который рождался у читателей при виде всех этих явлений:
«Что вчера возбуждало похвалу, то сегодня становится предметом порицания — в силу чего? где тот общественный физиолог, который в состоянии распутать этот наглухо завязанный узел, найти выход в заколдованном круге?»
Он стремился это сделать и в своих многочисленных очерках и публицистических статьях («Признаки времени», «Письма из провинции», «Итоги»), и в рецензиях и откликах на новые книги, и, наконец, в «Истории одного города» и «Помпадурах и помпадуршах», где все его мысли и побуждения собрались, как в фокусе, и воплотились в редкостные по своей фантастичности и в то же время по реалистической цельности образы.
Надо было рассеять пессимизм по отношению к активной борьбе за свои права, который возникает в атмосфере общественного разочарования:
«Совершив энергическое усилие и выиграв очень мало, а иногда и ровно ничего, общество проникается робостью и умолкает. Не подвиги прогресса улыбаются ему, а сказочное, спокойное преуспеяние, которое будто бы совершается само собой. А от надежд на сказочный прогресс один шаг и до полной неумолимой реакции… Оно (общество. — А. Т.) не берет в расчет, что шиш (то есть жалкие результаты, которые оно получило. — А. Т.) есть лишь естественное последствие тех деморализующих компромиссов, которые подрывали его недавние усилия; оно помнит только свой неуспех и от него умозаключает, что таков фаталистический исход всех реформаторских усилий вообще и во всяком случае».
Отправной точкой для этого щедринского рассуждения служили некоторые периоды французской истории, но не приходится сомневаться, что читатель отлично понимал, к чему еще можно приурочить сказанное.
Подобную же «расчистку» запутанных или намеренно вуалируемых понятий произвел сатирик, обратившись к тем «противоборствующим» силам, которые претендовали на роль главных деятелей современности. Это старая администрация и земство, борьба между которыми занимала все тогдашнее общество. На языке Щедрина это «бюрократы» и «сеятели», «историографы» и «пионеры». Он видит мнимый характер их противоборства: недаром «прозорливая» бабушка Татьяна Юрьевна из «Признаков времени» называет их братцами. «Сеятели» так же озабочены тем, чтобы пристроиться к казенному пирогу, как и бюрократы, а возбуждаемые ими запросы о снабжении местной больницы рукомойниками или нижним бельем и страстные дебаты по этому вопросу — в точности такого же свойства, как и издревле разрешаемые в канцелярских присутствиях. Одним словом, как предрекает Щедрин, описывая одно застолье, где сошлись сеятели и бюрократы, «пройдет каких-нибудь полчаса, и эти два элемента, по-видимому столь противоположные, сольются и будут как ни в чем не бывало вместе закусывать и пить водку!».
И если это пророчество не осуществилось в русской жизни полностью, так только потому, что «историографы» по своей ограниченности так до конца своих дней и не распознали в «пионерах» своих помощников: вместо скромных сотрудников, которые заверяли, что они «и мечтать не смели» о такой чести, им продолжали мерещиться грозные преобразователи, чуть ли не революционеры. Самые несмелые попытки земского самоуправления и судебная реформа казались «историографам» опаснейшим потрясением основ, ослаблением власти и т. п.
Со своей точки зрения они были вполне логичны: представители царской власти, упрямо державшейся за свою бесконтрольность, сами недавно еще беспрепятственно распоряжавшиеся судьбами тысяч людей, маленькие царьки в своих имениях, они даже в намерении точно определить круг их прав и обязанностей усматривали социалистические поползновения.
Каково им было отказываться от сладостной, завещанной крепостным правом привычки во все вмешиваться, везде чувствовать себя арбитром, чье мнение неоспоримо! Столкновение с чем-либо останавливающим их административный бег приводило их в ярость.
За долгие годы, проведенные в провинции, Салтыков прекрасно изучил эту породу, и Щедрин теперь обильно черпал из этих запасов наблюдений.
Фамилия знаменитой фаворитки Людовика XV, корыстной и легкомысленной, нимало не задумывавшейся над последствиями своих сумасбродств (точно так же, как и сам король, сказавший: «После меня — хоть потоп!»), сделалась с легкой руки сатирика прозвищем царских губернаторов в эпоху подготовки реформ и пореформенное время.
Помпадуры бывают всякие: кто в простоте души действует по старинке, смешивая либерализм с сокращением канцелярской переписки (одной из первых «реформ» нового царствования); кто нахватался новых слов и жонглирует ими, нисколько не задумываясь над тем, чтобы претворить их в дело; кто, узнав, что на свете есть законы, в тупоумном недоумении пытается разобраться, какой смысл тогда имеет его деятельность; кто, уловив перемену «вверху», стремительно переходит от напускного либерализма к оголтелому мракобесию…
Но во всех них (за исключением утопического «Единственного», никому и ничем не докучающего) живет жажда необузданной, ничем не стесняемой власти. Даже совершенный болтун Митенька Козелков и тот вопиет: «Нам надо дать возможность действовать… надо, чтобы начальник края был хозяином у себя дома и свободен в своих движениях. Наполеон это понял. Он понял, что страсти тогда только умолкнут, когда префекты получат полную свободу укрощать их».
Что же касается «помпадура борьбы» Феденьки Кротикова, так он и на практике показал благие результаты «свободы своих движений». В своих гонениях на «дух» (под этим туманным выражением понимается всякая самостоятельность) он прибег к помощи шалопаев и мерзавцев и совершенно сбил с толку оробелых либералов.
«Земская управа, — повествует Щедрин, — прекратила покупку плевательниц, ибо Феденька по каждой покупке входил в пререкания; присяжные выносили какие-то загадочные приговоры вроде «нет, не виновен, но не заслуживает снисхождения», потому что Феденька всякий оправдательный или обвинительный (все равно) приговор, если он был выражен ясно, считал внушенным сочувствием к коммунизму и галдел об этом по всему городу, зажигая восторги в сердцах предводителей и предводительш».
Все эти помпадуры, мечущиеся в пароксизмах административной деятельности, в бреду бюрократической горячки, — с точки зрения «большой истории», конечно, умирающие.
«Но агония, — писал Щедрин еще в очерке «Наши глуповские дела», — всегда сопровождается предсмертными корчами, в которых заключена страшная конвульсивная сила».
Кромешное невежество помпадуров, их полная свобода от каких-либо моральных основ, ощущение полнейшей своей безнаказанности дают особенно страшные результаты в стране, народ которой измучен вековым гнетом и нищетой и полностью изверился в возможности спасительной перемены. Тут произвол не знает преград, и эта удушливая, ядовитая атмосфера убивает всякий росток мысли и активного действия.
Отвечая на упреки, что некоторые эпизоды деятельности Феденьки Кротикова это преувеличение и не имеют в жизни реального соответствия, сатирик обращает внимание читателя на опаснейшие возможности, которые таятся в российской действительности.
«Необходимо коснуться всех готовностей, которые кроются в нем, — пишет Щедрин о своем герое, — и испытать, насколько живуче в нем стремление совершать такие поступки, от которых он, в обыденной жизни, поневоле отказывается. Вы скажете: какое нам дело до того, волею или неволею воздерживается известный субъект от известных действий, для нас достаточно и того, что он не совершает их… Но берегитесь! сегодня он действительно воздерживается, но завтра обстоятельства поблагоприятствуют ему, и он непременно совершит все, что когда-нибудь лелеяла его тайная мысль».
Вспоминая ликование «предводителей и предводительш» (а значит, и всего дворянства) при повороте Феденьки Кротикова к борьбе против «духа» при помощи мерзавцев и шалопаев, можно сказать, что сам невыветрившийся «воздух» (пользуясь выражением из «Губернских очерков») крепостничества порождал такого рода опустошительные административные смерчи.
Фантастические размеры, которые принимают поступки героев в «Истории одного города», помогали увидеть истинный характер многих примелькавшихся явлений, они словно бы очутились под сильнейшей лупой.
Появившихся из-под пера Щедрина чудовищных градоначальников можно было бы счесть игрой воспаленного воображения, если бы не многочисленные соответствия между их диковинными выходками и реальной российской историей. Чего, кажется, фантастичнее посумный сбор с каждой нищенской сумы, который лег в основание финансовой системы города Глупова! А между тем в этой карикатурной форме отразилось обложение налогами малоимущих классов, в то время как дворянство даже в 60-х годах упорно сопротивлялось попыткам распространить налоговое обложение и на него.
Предоставление юродивому Яшеньке кафедры философии приводило на ум не только проект мракобеса Магницкого об уничтожении преподавания этой науки, обсуждавшийся в последние годы царствования Александра I, но и более близкие события 1849–1850 годов.
— Случалось ли тебе когда-нибудь читать философские сочинения? — спросил в эту пору Николай генерал-адъютанта Назимова.
— Нет, ваше величество, не случалось, — отрапортовал человек, «данный в Вольтеры» Московскому учебному округу.
— Ну, а я прочитал их все, — щегольнул император своей премудростью перед доверчивым служакой, — и убедился, что все это только заблуждение ума.
В Московском университете курс философии в ту пору был отменен, а логику и психологию читал богослов Терновский; в Петербурге поговаривали о закрытии университетов вообще.
Но дело было даже не в отдельных разительных совпадениях «фантастики» и «будней». Вся глуповская эпопея разворачивается в строгом соответствии с порядками самодержавного государства.
Самым дерзким образом высмеивал Щедрин «драгоценные» исторические предания, зачастую мифического свойства, которые придавали видимость законности алчным притязаниям правящих классов.
Легенда о патриархальном единении власти с народом стала в книге предметом злых насмешек. Мало того, что, отправляясь к градоначальнику, даже именитейшие представители глуповцев держат под мышками кульки, полагая, что дело не обойдется без «доброхотных даяний». Все, что ни делает начальство, будь оно даже одержимо добрыми намерениями, оборачивается для глуповцев только новыми прижимками, несчастьями, большим или меньшим количеством убиенных.
Пожелают градоначальники предотвратить драки на межах — ничего другого не придумают, как косы отобрать, и крестьянская скотина гибнет от бескормицы.
Захотят ввести в употребление горчицу или лавровый лист — спалят непокорные деревни.
«Патриархальность» — самая грубая: делай, что велю, и все тут…
«В то время, — замечает Щедрин о «давно прошедших временах», — существовало мнение, что градоначальник есть хозяин города, обыватели же суть как бы его гости. Разница между «хозяином» в общепринятом значении этого слова и «хозяином города» полагалась лишь в том, что последний имел право сечь своих гостей, что относительно хозяина обыкновенного приличиями не допускалось».
Как бы ни менялись оттенки их «убеждений» (слово, которое вымышленный глуповский летописец, к притворному удивлению Щедрина, неизменно «путает» со словом «норов»), все градоначальники преисполнены тупоумной веры в силу приказа, даже если он противоречит не только насущным нуждам государства, но и законам природы. Они не сомневаются, что окриком и расправой можно достичь всего, чего пожелаешь. Сечение неплательщиков представляется им безотказным способом взимания недоимок, а простодушный Фердыщенко даже вообразил, что от одного предпринятого им путешествия по городскому выгону (довольно зло пародирующего помпезные поездки августейших особ для изучения России) — «травы сделаются зеленее и цветы расцветут ярче…» «— Утучнятся поля, прольются многоводные реки, поплывут суда, процветет скотоводство, объявятся пути сообщения, — бормотал он про себя и лелеял свой план пуще зеницы ока».
Тощий набор бюрократических административных приемов наиболее рельефно воплощен в фигуре градоначальника с «органчиком» в голове, способным выводить лишь две фразы: «Разорю!» и «Не потерплю!».
Это несложное «мировоззрение» вполне устраивает начальство, возвышающееся над самим «хозяином города». Ведь даже во времена сердобольного Микаладзе оно, «несмотря на свой несомненный либерализм, все-таки не упускало от времени до времени спрашивать: не пора ли начать войну?», а на оправдания преступившего законы Беневоленского, что зато «никогда глуповцы в столь тучном состоянии не были», ответствовало, что уж лучше бы он их «совсем в отощание привел».
И разве не раздавалась знакомая песня «органчика» даже на взаправдашних совещаниях тогдашних министров?
«Когда Потапов говорил, что край разорен и еще более разоряется, — рассказывает П. А. Валуев, — военный министр отозвался, что лучше это, чем дать вновь опериться полякам. Опустошение как принцип управления!»
Любые неполадки в машине управления воспринимаются и героями «Истории одного города» и их разнообразными прототипами не как сигнал о ее собственном несовершенстве, а как проявление бунта, измены, интриг. Бунт — то спасительное слово, которое все объясняет (точно так же, как «нигилизм», «социализм» и т. п.).
Еще в «доисторические» времена поставленный править глуповцами вор-новотор нуждался в бунтах, подавление которых сулило ему княжеские милости и новые дани с усмиренных.
Когда разоривший край нелепыми войнами за повсеместное разведение персидской ромашки Бородавкин обнаружил, что жители не платят дани, он по обыкновению «обсудил этот факт не прямо, а со своей собственной оригинальной точки зрения, то есть увидел в нем бунт, произведенный на сей раз уже не невежеством, а излишеством просвещения.
— Вольный дух завели! разжирели! — кричал он без памяти, — на французов поглядываете!»
Щедрин, верный своему излюбленному приему, доказывает, что обвинения, на которые так щедры реакционеры и консерваторы по адресу своих противников, с большим основанием могли быть обращены против них самих. Описывая благополучное для Глупова время, когда он обходился без градоначальника, сатирик пишет:
«Последствием такого благополучия было то, что в течение целого года в Глупове состоялся всего один заговор, но и то не со стороны обывателей против квартальных (как это обыкновенно бывает), а, напротив того, со стороны квартальных против обывателей (чего никогда не бывает). А именно: мучимые голодом квартальные решились отравить в гостином дворе всех собак, дабы иметь в ночное время беспрепятственный вход в лавки».
Иронические комментарии, заключенные в скобку, имели совершенно неприкрытый противоположный смысл. Щедрин был свидетелем многих политических дел, возникавших только потому, что жандармам надо было не только оправдать свое существование, но и заявить права на еще большее влияние. В годы своей чиновничьей службы он не раз видел, как помещики объявляли крестьян бунтовщиками ради «беспрепятственного входа» в права владения их имуществом и землей. Истинные бунтовщики, истинные заговорщики против естественного порядка вещей, истинные нигилисты, отрицающие все проявления жизни и противопоставляющие этому один безграничный произвол, — это, по мысли Щедрина, градоначальники, квартальные, жандармский «неустрашимый штаб-офицер», готовый начать интригу из-за того, что на торжественном обеде ему подали уху поплоше — не стерляжью, а из окуней.
Но как выносит народ всю эту мрачную бестолочь, тучи чиновных оводов, обседающих его, жалящих, тянущих из него кровь? — эта мысль придает «Истории одного города» особую горечь.
«Не знаешь, что боле славословить, — поражается летописец «начальстволюбию» глуповцев, — власть ли, в меру дерзающая, или сей виноград, в меру благодарящий?»
Глуповцы легко обманываются начальственными посулами, наигранно-ласковыми словами и поддаются на любую хитрость. Их терпение превосходит всякое вероятие; даже в несчастье они предпочитают, как стадо овец, жаться к начальству в слепой вере, что оно «не спит» и все уладит.
Редкие вспышки их возмущения слепы и часто обращаются на совершенно неповинных людей, которые, по их представлению, преступили какие-то поставленные от начальства правила («зачем Ивашко галдит? галдеть разве велено?» — объясняют глуповцы вину осужденного на смерть). Самые отчаянные смельчаки готовы удовольствоваться предложением стать на колени и просить прощенья, а когда не находят поддержки, начинают пререкаться между собою и обвинять друг друга в смутьянстве. Масса всегда готова отступиться от своего же собственного ходатая или заступника. Так случилось с Евсеичем. Когда его «повели, в сопровождении двух престарелых инвалидов, на съезжую», толпа глуповцев, вместо того чтобы отбить его, проводила Евсеича напутствием, которое было бы циничным, не звучи в нем такая тупая покорность судьбе:
«— Небось, Евсеич, небось! — раздавалось кругом: — с правдой тебе везде будет жить хорошо!»
В описании судьбы Евсеича и первых глуповских вольнодумцев Ионы Козыря и учителя Линкина звучала незаживающая боль, вызванная легкой расправой реакции с Чернышевским, Михайловым, Серно-Соловьевичем при попустительстве «образованного общества» и полной пассивности народа.
Эти картины выглядели как ответ некоторым оптимистам, которые, соглашаясь с тяжестью реакции для передовой интеллигенции, находили, однако, что она не затрагивает народа и потому может быть приравнена к легкой зыби на море.
«Конечно, тревога эта преимущественно сосредоточивается на поверхности, — отвечал Щедрин, — однако ж едва ли возможно утверждать, что и на дне в это время обстоит благополучно. Что происходит в тех слоях пучины, которые следуют непосредственно за верхним слоем и далее, до самого дна? пребывают ли они спокойными, или и на них производит свое давление тревога, обнаружившаяся в верхнем слое?.. едва ли мы ошибемся, сказавши, что давление чувствуется и там. Отчасти оно выражается в форме материальных ущербов и утрат, но преимущественно в форме более или менее продолжительной отсрочки общественного развития».
Щедрин по-прежнему не отказывался от мысли, что без участия народа любое историческое предприятие остается непрочным, беспочвенным. Однако он не разделял упований на то, что от народа в любую историческую минуту можно ожидать деятельных усилий для пересоздания гнетущей его житейской обстановки.
Глуповец — это «человек, которому с изумительным постоянством долбят голову и который, разумеется, не может прийти к другому результату, кроме ошеломления». Не его вина, что человеческие его свойства покрыты целой массой «наносных атомов», затемняющих, а то и вовсе искажающих их, но это трагедия, могущая привести к тяжелейшим историческим последствиям.
Освободится ли и когда освободится народ от самого страшного последствия крепостничества, которое Щедрин определил в «Письмах о провинции»:
«…русский мужик беден действительно, беден всеми видами бедности, какие только возможно себе представить, и — что всего хуже — беден сознанием этой бедности». (Эти слова очень часто вспоминал В. И. Ленин.)
Не потребуется ли ему такое позорное отрезвление, образчик которого рисует сатирик в главе о «мрачном идиоте» Угрюм-Бурчееве?
«Воцарение» Угрюм-Бурчеева в Глупове — это торжество произвола, дошедшего до полной бесстыжести и утратившего всякую меру вещей. Действия других градоначальников часто не уступают поступкам Угрюм-Бурчеева по бессмыслице и жестокости; Бородавкин, например, умер накануне задуманного им разрушения города. Однако в их поведении было много самодурства, так сказать, простодушного и возбуждавшего в подчиненных надежду на «отходчивость» гневающихся начальников. В Угрюм-Бурчееве же даже последние, неузнаваемо извращенные остатки человечности исчезают перед желанием претворить в жизнь свои солдафонские идеалы: «Прямая линия, отсутствие пестроты, простота, доведенная до наготы, — вот идеалы, которые он знал и к осуществлению которых стремился».
Низвести Глупов до уровня собственных невзыскательных вкусов, признать за жителями только те потребности, которые испытывал он сам (в основном потребность маршировать), — вот задача, которой одержим последний градоначальник. В его поступках доведены до крайнего предела тенденции, существовавшие в реальной русской истории. «Единообразные одежды» глуповцев, изготовленные «по особым, апробованным градоначальником рисункам», не кажутся невероятными, если вспомнить стремление Николая I покрыть всю Россию зданиями одинаковой, имитирующей античные классические образцы архитектуры. При нем даже внутреннее убранство большинства домов, как вспоминают, было одинаково.
Угрюм-Бурчеев мечтает о казарме как об идеале человеческого общежития. И на улицах николаевского Петербурга, на взгляд де Кюстина, «все было тихо и размеренно, как в казарме или лагере», и даже красавицы в экипажах, по замечанию Никитенко, сидели вытянувшись, как на смотру.
Словом, фантастический бред, которым хотел наполнить жизнь щедринский герой, лишь концентрировал те упования, которые питала абсолютная власть, жаждавшая подавить все проявления самостоятельных мыслей, чувств, даже вкусов ради увековечения своего господства.
На обычное обвинение, бросаемое демократам и социалистам, в том, что они хотят нивелировать общество, Щедрин отвечал художественным анализом тенденций существующего режима и неограниченного произвола вообще, доказывая, что им-то и присуща особая наклонность «привести к одному знаменателю» людей, искусство, науку, присуще мелочное, подозрительное регламентирование всех человеческих проявлений. Даже в тех рамках, которые избрал Щедрин для своей сатиры, она часто давала не только фантастически преувеличенное, но почти строго реалистическое отображение действительности «градов и весей» самодержавной России.
Разве не глуповский градоначальник встает перед нами, когда узнаешь, что в 1742 году астраханский губернатор Татищев сочинил правила, где говорилось, сколько раз крестьянин должен мыть руки и как вести себя в каждый час дня?
И разве не родня ему нижегородский губернатор, распорядившийся за несколько лет до появления «Истории одного города», чтобы все женщины, носящие круглые шляпы, синие очки, башлыки, коротко остриженные и не носящие кринолинов, забирались в полицию и в случае отказа переменить наряд высылались?
Желание абсолютизма направить течение жизни по-своему, а фактически прекратить его, охарактеризовано Щедриным в истории разрушения Угрюм-Бурчеевым города и постройки плотины, чтобы «унять» возмутившую его реку.
И инерция послушания у глуповцев такова, что «масса, с тайными вздохами ломавшая дома свои, с тайными же вздохами закопошилась в воде. Казалось, что рабочие силы Глупова сделались неистощимыми и что чем более заявляла себя бесстыжесть притязаний, тем растяжимее становилась сумма орудий, подлежащих ее эксплуатации».
«Нечеловеческие усилия» затрачивает народ на пустую затею Угрюм-Бурчеева: в речной бездне бесследно исчезают и груды материала и все новые партии рабочих, в то время как «мрачный идиот» уже лелеет мысль о «своем собственном море».
Мнимая громадность «всепокоряющего» замысла градоначальника — это еще одно из средств «ошеломления» глуповцев. Но оно оказывается и последним. Река прорывает и сносит сооруженную глуповцами запруду, и этот позорный крах угрюм-бурчеевской затеи не только заставляет его отступиться от задуманного, но и приводит самих глуповцев к сознанию невозможности подчиняться его единоличной воле.
Пробудившийся стыд за собственную слепоту и покорность, доведшие народ до крайних пределов унижения, переходит в гнев на «идиота», тем более что, не замечая перемены в настроении подчиненных, он ничем не поступается в своей бесчеловечной системе.
Однако даже в это время исторический грех пассивности и нерешительности тяготеет над глуповцами:
«Всякая минута казалась удобною для освобождения, и всякая же минута казалась преждевременною. Происходили беспрерывные совещания по ночам; там и сям прорывались одиночные случаи нарушения дисциплины; но все это было как-то до такой степени разрозненно, что в конце концов могло, самою медленностью процесса, возбудить подозрительность даже в таком убежденном идиоте, как Угрюм-Бурчеев».
И «неслыханное зрелище» какого-то шквала, налетевшего на Глупов и покончившего с последним градоначальником, возникает скорее не как итог «беспрерывных совещаний», а как слепой, не могший не прийти стихийный взрыв. В его описании, естественно, затуманенном в условиях цензуры, маячат черты колоссального бунта, возникающего под гул набата («колокола сами собой загудели», — сообщает летопись) и пугающего своим яростным размахом глуповцев, которые оказались простыми зрителями совершающегося: «…глуповцы пали ниц. Неисповедимый ужас выступил на всех лицах, охватил все сердца».
Угрюм-Бурчеев «моментально исчез, словно растаял в воздухе», когда новоявленная стихия достигла города. Однако он успел обратиться к глуповцам с каким-то зловещим предсказанием: «— Придет…» Что это должно было означать? Не пророчил ли он, что легкость, с которой они от него избавляются в эту минуту, вовсе не является залогом того, что подобные исторические затмения уже более не повторятся? Что отсутствие народной активности может вызвать на свет не менее тяжкие проявления угрюм-бурчеевщины?
Этой тревожной нотой заканчивается рассказанная сатириком «История одного города».
Не только откровенно реакционная, но и либеральная журналистика восстала против горькой книги Щедрина. На автора посыпались возмущенные упреки в клевете на русский народ и осмеянии его истории.
Особенно задела Салтыкова напечатанная в «Вестнике Европы» рецензия А. Б — ова, принадлежавшая А. С. Суворину.
Этот бойкий журналист, постепенно проделывавший эволюцию вроде той, которую в свое время совершил Катков, уже выступал против собранных в одной книге «Признаков времени» и «Писем о провинции».
«В «Вестнике Европы», — сообщал тогда Салтыков Некрасову, — мою книгу учтиво обругали на тему — не видно, дескать, какие у него политические и общественные убеждения, а остроумие, мол, есть. Писал эту труху развязный малый Суворин…»
И на сей раз рецензент пытался воспользоваться старой писаревской оценкой творчества Щедрина и объявить «Историю одного города» очередным проявлением «веселонравия» сатирика, которому неважно, над чем смеяться, лишь бы забористо выходило. Отворачиваясь от истинного содержания произведения, Суворин объявлял его сатирой на историю России и с этой точки зрения находил в нем много упущений и промахов. Не последнее место в рецензии занимали рассуждения о глумлении Щедрина над «безответным» народом.
Щедрин написал пространное письмо в редакцию «Вестника Европы» и, когда оно там не появилось, высказал те же мысли в рецензии на сочинения Н. Лейкина. Он пояснил, что «не «историческую», а совершенно обыкновенную сатиру имел… в виду, сатиру, направленную против тех характеристических черт русской жизни, которые делают ее не вполне удобною». Историческая же форма рассказа предоставляла ему лишь некоторые удобства (разумеется, не только цензурного свойства, но и для оправдания того, что многие сложные, запутанные явления современности были сведены к более наглядным).
Жестокой насмешке подвергнуто в письме Щедрина примитивное, буквальное истолкование Сувориным многих образов «Истории одного города»:
«Ведь не в том дело, что у Брудастого в голове оказался органчик, наигрывавший романсы: «не потерплю!» и «разорю!», а в том, что есть люди, которых все существование исчерпывается этими двумя романсами. Есть такие люди или нет?» — едко допытывался сатирик.
Неизвестно, однако, взялся ли бы он за перо, чтобы отвечать Суворину, из одного только желания обнаружить всю несостоятельность этой критики, если бы его не тревожили другие доносившиеся до него отзывы об «издевательстве» над народом. Это обвинение было слишком серьезным. И Щедрин ответил на него:
«…Недоразумение относительно глумления над народом, как кажется, происходит от того, что рецензент мой не отличает народа исторического, т. е. действующего на поприще истории, от народа как воплотителя идеи демократизма. Первый оценивается и приобретает сочувствие по мере дел своих. Если он производит Бородавкиных и Угрюм-Бурчеевых, то о сочувствии не может быть речи; если он выказывает стремление выйти из состояния бессознательности, тогда сочувствие к нему является вполне законным, но мера этого сочувствия все-таки обусловливается мерою усилий, делаемых народом на пути к сознательности. Что же касается до «народа» в смысле второго определения, то этому народу нельзя не сочувствовать уже по тому одному, что в нем заключается начало и конец всякой индивидуальной деятельности».
Взгляд Щедрина трезв и вместе печален: покуда народ будет покорно исполнять роль «винтиков» в чудовищной машине, которой самодержавие его же подавляет, он заслуживает самого сурового осуждения. И сатирик не одинок в этой уверенности, хотя никакие ветры не могут домчать из сибирской каторги горестные упреки Чернышевского «жалкой нации», «нации рабов», готовой смириться при первом же увещевании беззубого будочника.
«Для кого расступится мрак, окутывающий лицо масс, и даст увидеть это лицо просветленным, носящим печать сознания и решимости?» — безответно вопрошает Щедрин.