В ноябре 1857 года Ф. И. Тютчев с тревогой писал: «Следовало бы всем, как обществу, так и правительству, постоянно говорить и повторять себе, что судьба России уподобляется кораблю, севшему на мель, который никакими усилиями экипажа не может быть сдвинут с места, и лишь только одна приливная волна народной жизни в состоянии поднять его и пустить в ход».
Но «благородное дворянство» в массе своей оказалось не в состоянии понять опасность, грозившую ему как классу, преодолеть боязнь лишиться «исконных» своих прав и преимуществ, смирить возмущение, что крестьян — хотя бы юридически! — поравняют с господами. «…почва здешнего края сделалась вулканическою в отношении к крепостному состоянию… Но удивительный народ здешние помещики… они не хотят ничего ни видеть, ни слышать, ни понимать», — эти слова И. С. Аксакова (в 1856 году) могли быть отнесены не только к Украине, о которой писались, но и ко всей России.
«Рвения к освобождению крестьян не заметно никакого, а напротив, слышен повсюду плач и скрежет зубовный», — сообщал два года спустя из Рязани Салтыков.
Правительству Александра II пришлось буквально силой спасать неразумных помещиков от гибели в огне новой пугачевщины. А спасаемые еще упирались и честили своих доброхотов «красными» и «революционерами». «Красным» считался всякий, кто в душе не был холопом», — писал Б. Чичерин. Быстро уловивший комизм происходящего в «высших сферах» Герцен саркастически отзывался в «Колоколе» о «людях баррикад», каковыми казались даже некоторым членам царствующего дома умереннейший министр внутренних дел Ланской и в особенности более молодой и энергичный Н. Милютин.
Убедившись в намерении правительства отменить крепостное право, многие разобиженные дворяне внезапно обратились в ярых сторонников конституции, свободы слова и собраний. Зазвучали надрывные речи о «бюрократии», отгородившей царя от народа и не дающей услышать голос последнего.
Дымовая завеса этих слов заволакивала действительное содержание происходившей борьбы, и Чернышевский в статье «Борьба партий во Франции при Людовике XVIII и Карле X» предельно ясно расшифровал, что конституция в условиях России, не сопровождаемая никакими другими коренными социально-экономическими преобразованиями, ничего не дала бы народу:
«…все конституционные приятности имеют очень мало цены для человека, не имеющего ни физических средств, ни умственного развития для этих десертов политического рода».
Нельзя было не отдать должного изяществу, с каким была высказана эта мысль: даже слово «десерт» намекало на необходимость предварительного «обеда»!
В той же статье Чернышевский напомнил, что доведшие монархию Людовика XVIII до краха роялисты в случае своего несогласия с королем запросто обвиняли его в… якобинизме.
Рисуя картину этого последнего крушения Бурбонов, автор «Современника» замечал, что им всего выгоднее было бы по обстоятельствам вступить в союз с народом, но что по природе своей они никогда бы не смогли этого сделать.
Действительно, «приливной волны народной жизни» сиятельные пассажиры сидевшего на мели корабля больше всего и боялись. Они были совсем не уверены, что она подойдет, благополучно сдвинет судно с мели и тут же почтительно отступит: а вдруг вздумается ей разнести корабль в щепки?!
Прочитав записку Константина Аксакова «О внутреннем состоянии России», в которой утверждалось, что русский народ не проявляет никакого интереса ни к политическим правам, ни к участию в управлении государством, Александр II не удержался от восклицания: «Дай бог!»
Правительство мечтало обойтись своими бюрократическими силенками. И поскольку целый ряд сановников отстранялся от участия в «крамольной» царской затее, на этот раз пришлось призвать на помощь даже таких людей, которые в прежние времена не могли найти применения своим способностям.
Оказавшись в самом центре «правительственного либерализма» — в министерстве внутренних дел, Салтыков поначалу принялся за работу с большим рвением. Тем более что его связывали с Милютиным воспоминания о юности, о покойном брате Николая Александровича — Владимире, который был участником петрашевских «пятниц» и большим приятелем Салтыкова (Михаил Евграфович посвятил ему свою первую повесть «Противоречия»). Не забыл Салтыков, что именно Милютину был обязан он смягчением своей участи в 1848 году и некоторыми поблажками, которые получил в Вятке.
Сам на редкость работящий человек, Милютин много спрашивал и со своего нового подчиненного. И сослуживцы Салтыкова, заметив, что тот вскоре стал выходить из директорского кабинета не в духе, решили, что он просто недоволен излишней придирчивостью начальника.
— И что он от меня хочет! Брошу все… к черту! — ворчал Михаил Евграфович, швыряя на стол испещренные милютинскими помарками бумаги.
Но не милютинская педантичность раздражала Салтыкова.
По временам он чувствовал себя тем же наивным губернским дебютантом, который самозабвенно готовил правдивый отчет в надежде быть понятым и по достоинству оцененным, не предчувствуя, что весь его труд обречен бесследно кануть в архивную Лету.
А ведь теперь, казалось, настала иная пора. Даже в самом департаменте чиновники не без злорадства рассказывали друг другу о ядовитых статьях «Колокола».
Особенное оживление вызвал уничтожающий разбор отчета министра внутренних дел за последний год войны. Редко кто с такой горечью читал этот лист «Колокола», как Салтыков.
Скольких усилий стоило, отправившись на ревизию, вывести на чистую воду разночиновных воров, сбившихся в одну дружную компанию! Впоследствии Салтыков колоритно изобразил эту круговую поруку грабителей.
«— А подайте-ка сюда дело об обманном сведении отставным майором Негодяевым рощи, принадлежащей заштатному богословскому монастырю! — взывал ревизор к оторопевшему канцелярскому стаду, прибавляя мысленно: «Ну, теперь-то вы уже не отвертитесь от меня, крысы прожорливые!»
Но крысы таинственно переглядывались между собой и наивно недоумевали.
— Дело… о сведении… рощи?.. — произносила с расстановкою какая-нибудь из крыс побойчее… Вся физиономия, весь организм этой крысы дышит таким наивным удивлением, как будто она сейчас только что на свет божий произошла, ничего не знает и даже никаких прирожденных идей о «таковом обманном отставного майора Негодяева поступке» не имеет.
— Это точно-с… такое дело было-с! — выручает другая канцелярская крыса: — только оно бывшим копиистом Подгоняйчиковым неизвестно куда утрачено-с!
… И таким образом подвигалась вперед вся ревизия. Одно дело сгорело, другое пропало, третьего, как ни бились, не нашли, четвертое продано в кабак в качестве оберточной бумаги…
— Странно! — скрипит ревизор зубами. — Какие же у вас дела есть?
— А вот-с: дело о бунте Тришки мордвина против предержащих властей; дело об оскорблении Васькой чувашенином словом и действием капитан-исправника; дело о пограблении черемисином Алешкою с товарищи медной гривны… ведутся неупустительно-с!»
Если же ретивым ревизорам, вроде самого Салтыкова, и удавалось все же докопаться до фактов, изобличающих «господ Негодяевых», то и тогда сообщения об этом далеко не всегда доходили до ушей начальства; так, эстафета о чудовищных злоупотреблениях интендантов в Крыму, посланная комиссией князя Васильчикова, попросту пропала по дороге — была «неизвестно куда утрачена».
Некоторые сведения все-таки добирались в министерские канцелярии и кабинеты. Но правда так же резала глаза вышестоящих лиц, как драный армяк мужика-просителя, невесть как пробравшегося к царскому выходу и затесавшегося в море раззолоченных мундиров, звезд и лент. И перья — лакейские, хоть и держали их холеные руки! — все дальше и дальше оттесняли, а то и совсем выбрасывали из отчетов неприятные факты, так что вместо вакханалии хищничества создавалась картина всенародного процветания.
Салтыков все больше утверждался в мысли, которую несколько лет спустя выскажет один из героев его пьесы «Тени»:
«— Ты исполнитель — и ничего больше; твои способности, твое уменье, конечно, драгоценны, но они драгоценны только в том смысле, что человек умный и способный всякую штуку сумеет обделать ловчее, нежели человек глупый и неумелый».
Самостоятельности не требовалось. Составленный Салтыковым проект нового устройства полиции не встретил одобрения, а попытка Михаила Евграфовича отстаивать свои идеи вызвала недоуменное раздражение.
— Что он спорит? — негодовал товарищ (говоря сегодняшним языком, — заместитель) министра внутренних дел Левшин. — Считает, что ли, себя умнее всех?!
А министр юстиции граф Панин и граф Шувалов, которым тоже пришлось выслушивать жаркие возражения Салтыкова, взяли дерзкого чиновника на заметку. Панин пытался восстановить против автора «Губернских очерков» самого царя, намекал Третьему отделению, что у него под носом появился «второй Герцен», и яростно ополчался на Ланского за то, что он терпит у себя в министерстве «обличителей».
В цене были чиновники, подобные Клаверову — герою пьесы Салтыкова «Тени», написанной уже в шестидесятых годах.
«— Генерал-то молодой, так сказать, сугубый-с… пожалуй, старых-то за двух постоит!» — многозначительно, хотя и туманно, отзывается о Клаверове мелкий, но отнюдь не глупый чиновник Свистиков.
Клаверов олицетворяет, пользуясь позднейшим выражением автора, некоторые «готовности» людей, которые вроде бы выступили на смену деятелям прежнего царствования, а в сущности, лишь стремились уберечь старый порядок от окончательного крушения.
Замысел Салтыкова был глубок. Однако проявление скрытой сути Клаверова обставлено довольно традиционно: даже у самого автора в «Губернских очерках» мелкий фат Бобров сходным образом подсовывает свою любовницу начальнику (сцены «Выгодная женитьба»).
Салтыков никогда не печатал «Теней». Суровый критик собственного творчества, он болезненно отнесся к критическим отзывам о своей первой, написанной в 1857 году пьесе «Смерть Пазухина» и до конца жизни совестился своих драматических произведений. Что касается «Теней», то, вероятно, Салтыков чувствовал, что «сугубый генерал», который «старых за двух постоит», оказывается слишком уж в ординарно-подлой роли, и это не дает достаточного представления о большей гибкости народившейся породы общественных деятелей.
Разочарование в столичных реформаторах, ощущение бесцельности бесконечных словопрений («…начнем орехи перекладывать из короба в короб!» — говаривал Салтыков перед очередными дебатами) заставляли Михаила Евграфовича мечтать о какой-либо, сравнительно самостоятельной деятельности в провинции.
Возможно, и Ланской с Милютиным облегченно вздохнули, когда в марте 1858 года Салтыков был назначен рязанским вице-губернатором.
«Я совершенно доволен», — ликующе сообщает Михаил Евграфович брату.
Возможно, это настроение поддерживалось в нем лестным отзывом Александра II.
Передавали, что, утверждая назначение Салтыкова, царь сказал, что рад этому и желает, чтобы Салтыков и на службе действовал в том же духе, в каком пишет.
Как было не захотеть «себя показать», тем более в чреватой иллюзиями переменчивой атмосфере первых лет нового царствования!
Собственно русский исторический опыт еще не доказал полной бесплодности упований на благие склонности того или иного самодержавного властелина. Даже Герцен, отражая вспышки надежд общества, время от времени обращался с какими-то советами и пожеланиями к императору и другим членам царской фамилии.
Призыв к топору, к красному петуху крестьянских восстаний рассматривался им лишь как самый последний довод, если бы все мирные средства разрешения конфликта оказались исчерпаны.
Большинство же образованного общества пока еще чутко ловило вести о переменах царского настроения, о падении или возвышении какого-либо государственного деятеля, наивно усматривая в нем либо виновника множества зол, либо чудодейственного исцелителя.
Сменили министра просвещения А. С. Норова, и все облегченно вздохнули: хуже того, что было, быть не может. Но вот какое впечатление произвел на старожила министерства новый начальник Е. П. Ковалевский:
«Я застал его в том же кабинете, где так часто видел Норова, в тех же самых креслах. Зловещее предзнаменование! Начали мы с ним говорить и — о ужас! Это Норов, он сам, он весь, со всею своею шаткостью, бесхарактерностью, неспособностью к какой-либо мере, выходящей из канцелярской рутины, и, наконец, с отрицанием того, что за несколько времени перед тем он утверждал торжественно и горячо».
Царь и вся правящая верхушка нисколько не сомневались в своем праве определять будущие судьбы миллионов людей. И это приводило в негодование передовых литераторов. Герцен и Чернышевский — один прямо, другой неминуемыми в цензурных условиях обиняками — осуждали келейный, секретный характер подготовки крестьянской реформы, запрещение высказываться об этом вопросе в печати.
«…Доброе согласие со стороны человека, судьбу которого надобно улучшить, — писал Чернышевский, намекая последним словом на название комитетов («по улучшению быта крестьян»), — мы считаем необходимым условием для того, чтобы судьба его действительно улучшалась. Без доброй воли и добровольного согласия человека невозможно сделать ничего истинно полезного для него».
Непосредственным поводом для этого рассуждения служила подготовка реформы. Но мысль Чернышевского выходит на больший простор:
«…Менее, нежели кто-нибудь, мы расположены сочувствовать таким теориям, которые не ставят всей надежды своей на успех единственно в разумном и совершенно добровольном предварительном убеждении тех людей, польза которых имеется в виду».
Народ выступает не как пассивный объект для чьих-либо благодеяний и административных или социальных экспериментов, он может и должен сам определять характер своего жизненного уклада. Такова мысль Чернышевского.
Сродни ей необычайно резкая оценка Салтыковым в его письмах 1857 года Петра I как «величайшего самодура своего времени» и категорическое заявление, что «таким образом нельзя благодетельствовать отечеству».
О необходимости предоставить устройство хозяйства, экономического быта самому народу Чернышевский писал не раз.
По-своему развивал аналогичные мысли и Щедрин уже в первых своих печатных выступлениях после возвращения из Вятки.
«Откинем всякую заднюю мысль, — писал он в статье о творчестве Кольцова, пока цензорский карандаш не заставил его затуманить свою мысль, — отнесемся к жизни прямо, с глазами невооруженными, примем скромно то, что она нам дает, и не будем заранее заботиться о том, какие выйдут из этого результаты, будут ли они соответствовать нашим тайным симпатиям или нет. Примем за правило или, пожалуй, и за воззрение (если это слово необходимо) одну добросовестность, т. е. добросовестную разработку тех материалов, которые должны дать прочную основу нашей науке и нашему искусству. Кто знает, быть может, при таком взгляде на дело оно пойдет успешнее…»
Этот дух свободного исследования действительности, которое не стеснено никаким заранее предписанным итогом, был бы бессмыслен, если бы не предполагалось, что исследование должно повести к серьезным выводам и к практическим результатам.
Желая быть последовательным, Салтыков допускал теоретическую возможность выбора народом какого-то иного пути, нежели тот, что рисовался его революционно настроенным современникам. В особенности же отталкивало его доктринерство, которое надменно игнорирует мнение самого народа и возвещает, что оно располагает совершенным рецептом для спасения страждущего человечества.
«Чувствуется, что здесь массы представляют нечто постороннее, — писал он позднее, — что здесь дело идет не о счастии и успокоении их, а о торжестве той или другой идеи, для которой массы нужны не более, как в качестве anima vilis[7], т. е. для производства над ними всякого рода операций… Дайте же массам сначала хоть то, что они сами неотложно просят, без чего они жить и дышать не могут… А может быть, массы и без ваших забот, сами похлопочут о дальнейшем воспитании себя? А может быть, это дальнейшее воспитание укажет на формы жизни, совершенно отличные от тех, которые составляют предмет ваших мечтаний и надежд!»
Поэтому в условиях, когда ход дальнейшего общественного развития оставался еще гадательным, Салтыков рассудил, что ни в коем случае не следует упускать возможность содействовать на посту вице-губернатора более удовлетворительному разрешению и проведению намечающейся реформы.
Ждать у моря погоды было не в его характере, тем более что и полноценной литературной деятельности не получалось.
Салтыков разошелся с Катковым, который начал обнаруживать явные колебания в вопросе о наделении освобожденных крестьян землей, отдалился и от Дружинина. Налаживание деловых взаимоотношений с наиболее близким писателю журналом — «Современником» — шло медленно.
Ненадолго у него возникла переписка и дружеские отношения с Аксаковыми. Многочисленная семья эта в лице своих наиболее прославленных членов — знаменитого автора «Семейной хроники» Сергея Тимофеевича, его сыновей Константина и Ивана — представляла разнообразные оттенки славянофильства. В славянофильских теориях причудливо переплетались сочувствие к народу, интерес к народному быту и в то же время нереальное стремление притормозить неуклонно развивающиеся события, сохранить или даже восстановить отжившие и отживающие формы старого русского уклада.
Чернышевский отмечал заслугу славянофилов, поставивших важный вопрос об изучении крестьянской общины.
И поэтому и ради сохранения какого-то единства сил мыслящих людей перед оголтелым фронтом крепостников и противников реформы Чернышевский встретил первые номера славянофильского журнала «Русская беседа» приветственными словами в «Современнике», хотя в частном письме и сокрушался, что в головах у славянофилов совершенная путаница: одна мысль из Прудона, другая из жития Симеона Столпника, одна из Белинского, другая из Булгарина.
Следы недовольства «Русской беседой» и всей деятельностью славянофилов видны и в письмах Ивана Аксакова. Долгие скитания по России в значительной мере отрезвили его от склонности к отвлеченным построениям, которыми грешил его брат Константин, не чуждавшийся вкупе с А. С. Хомяковым всевозможных натяжек ради доказательства своей правоты.
«Требования эманципации, железных путей и проч., и проч., сливающиеся теперь в один общий гул по всей России, первоначально возникли не от нас, а от западников, — безжалостно напоминал Иван Сергеевич брату в 1856 году, — а я помню время, когда, к сожалению, славянофилы, хотя и не все, противились и железным дорогам и эманципации, последней потому только, что она формулирована была под влиянием западных идей».
Книги патриарха знаменитой славянофильской семьи Аксаковых, Сергея Тимофеевича, вызывали единодушное одобрение почти во всех органах печати. Старого писателя уважали, и Салтыков едва ли не из опасения огорчить автора «Семейной хроники» опустил в своей статье о Кольцове критическое замечание об изображении Аксаковым природы. А в 1857 году он посвятил Аксакову целый раздел «Губернских очерков» и писал ему (31 августа 1857 года):
«…откровенно сознаюсь, что Ваши прекрасные произведения имели решительное влияние как на замысел, так и на исполнение скромного труда».
Действительно, в поисках поэтических красок для изображения красоты народной души, трогательной подчас даже в своих религиозных заблуждениях, Салтыков не прошел мимо аксаковского опыта.
«Признаюсь, я сильно гну в сторону славянофилов, — пишет он неделей раньше своему приятелю И. В. Павлову (23 августа), — и нахожу, что в наши дни трудно держаться иного направления. В нем одном есть нечто похожее на твердую почву, в нем одном есть залог здравого развития».
В марте следующего года он дает обед в честь посетившего Петербург Ивана Аксакова, в апреле сам появляется в знаменитой семье перед отъездом в Рязань.
Долго сидит он, слушая пылкие речи Константина, так что домашние замечают, как устал Сергей Тимофеевич от этого визита…
Почему же он больше никогда не возвращается ни в этот дом, ни к дружеской переписке?
Что за разговор шел тогда? Чем так усердно потчевали Аксаковы своего гостя, что он навсегда сбежал от «демьяновой ухи» славянофильства? Быть может, к нему отнеслись как к неофиту и развернули перед ним славную летопись своей деятельности?
Тогда, наверное, Салтыков слушал ее поистине с изумлением — не потому, что буквально все здесь было для него ново, но потому, что Константин доныне гордился битвой за бороды, которую вел вместе с отцом.
С какой страстью описывал он все перипетии этой тяжбы, не ощущая, к каким неприглядным доводам прибегал ради сохранения «русской бороды»: если бы, мол, дело шло о бородах, подстриженных на западный манер и не являющихся «частью русской одежды», они бы только приветствовали волю Николая, который специальным циркуляром осудил подражание западной моде.
— Освобождение от западной моды было бы если не полным, то весьма значительным освобождением от влияния западного зла, — горячился Константин Сергеевич, а Отесенька (как звали в семье Сергея Тимофеевича) расстраивался, что у первенца отнята «всякая общественная деятельность, даже хоть своим наружным видом».
Они до сих пор негодовали, вспоминая приказ явиться в полицию и дать расписку «в сбритии бород». Конечно, это было возмутительным произволом, но Салтыков мог отнестись ко всей этой шумной истории только с неприязнью: ведь в ту самую весну 1849 года, когда она разыгралась, были арестованы петрашевцы, общественная деятельность которых, при всем ее наивном и зачаточном характере, все-таки не была деятельностью «своим наружным видом».
Салтыков смотрел на опущенные плечи старика Аксакова, на чахоточный румянец, проступавший на щеках Константина, на болезненное лицо Веры Сергеевны и думал, что все они — умирающие, обреченные, отнюдь не просто в смысле их личной участи. (Любопытно, что при вести о смерти А. С. Хомякова у И. С. Аксакова вырвалось: «Теперь для нас настает пора доживанья, воспоминаний, истории; самая жизнь кончилась».)
Унесут ли они с собой этот дух шумного, но бесплодного протеста, деятельности «наружным своим видом», претензий на знание единственно верной истины? Или он переселится в другие тела, в другие кружки и течения и еще долгие годы будет сбивать людей с толку?
Появление Салтыкова в Рязани многих огорчило.
Известный деятель Главного комитета по крестьянскому делу Я. И. Ростовцев сказал новому рязанскому губернатору М. К. Клингенбергу:
— Ну, очень рад, мой милый, очень рад за тебя… одно жаль, вице-губернатора к тебе назначили какого! Пишет всё эти губернские очерки — человек беспокойный!
Один чиновник, не брезговавший доброхотными даяниями, даже лишился чувств, когда узнал, что вице-губернатором назначен автор «Губернских очерков».
Другие поникли головами после первой же встречи с Салтыковым. Он прибыл без предварительного о том оповещения, так что швейцар даже пытался задержать его и расспросить, по какому он делу явился. Узнав, что это вице-губернатор, старик испугался, ожидая по меньшей мере разноса, но его высокоблагородие хмуро проследовал в свой кабинет, где предупредил собравшихся чиновников, что взяточников он у себя не потерпит и чтобы его не пытались провести канцелярским крючкотворством: «Я гусь старый, стреляный!»
Действительно, новый вице-губернатор повел дело круто. Вместо коротких наездов для подписывания бумаг он заявлялся в губернское правление с утра и часов до четырех основательнейшим образом знакомился с подаваемыми ему бумагами, проверял верность изложения фактов и зачастую заново пересоставлял неясно и даже безграмотно изложенные записки, резолюции и доклады.
Объясняя брату Дмитрию свое долгое молчание после переезда в Рязань, он пишет 20 июля 1858 года:
«… Я живу здесь не как свободный человек, а в полном смысле слова как каторжник, работая ежедневно, не исключая и праздничных дней, не менее 12 часов».
Своим характером он часто ставил подчиненных в тупик. Выведенный из себя непонятной бумагой, он не скупился на бранные слова и гневно кидал ее через стол, а назавтра канцелярия с изумлением слушала рассказ экзекутора губернского правления.
По заведенной традиции экзекутор прибыл утром с рапортом на квартиру к Салтыкову, несмотря на жестокий буран. Когда продрогший и облепленный снегом старик вошел в кабинет, Михаил Евграфович так и кинулся ему навстречу, думая, что случилось что-то необычайное, и был страшно поражен, узнав, что тот явился лишь затем, чтобы произнести трафаретную фразу: «В губернском правлении все обстоит благополучно…»
— Батюшка, — расстроенно сказал он, — да разве я сам не знаю, что там ни мятежа, ни глада, ни мора быть не может?! Что вас угораздило в такую-то погоду! Ведь вы весь дрожите! Чаю и рому!
Последние слова он прокричал прислуге. Экзекутор онемел: он был не столь осчастливлен, сколь напуган таким необычным приемом у второго лица в губернии. Несмотря на все отнекиванья старика, Салтыков отправил его назад в крытом возке со строгим наказом по таким пустякам не являться.
Долго пережевывали такие случаи в губернских гостиных, пока вице-губернатор какой-нибудь новой своей выходкой не заставлял забыть предыдущую.
Излюбленным начальственным правилом было ни в коем случае не сознаваться в промахе и скорее упорствовать в ошибке, чем признать себя неправым. Салтыков же при всем своем взрывчатом характере ничуть не разделял этой ревнивой заботы об «авторитете».
Рассердившись на медленность делопроизводства, он распорядился, чтобы чиновники работали по вечерам. Инспектор местного воспитательного заведения выступил в «Московских ведомостях» против пренебрежения к трудной жизни большинства бедных чиновников. Салтыков не только отменил свое залихватское предписание, но еще и поблагодарил автора статьи.
Однако главные толки и нарекания вызывало поведение вице-губернатора, когда возникали какие-то конфликты в деревне. Почти неизменно Салтыков становился на сторону крестьян. Он терпеливо пояснял сослуживцам, что наэлектризованные смутными и противоречивыми слухами об освобождении крестьяне легко могут быть приведение в волнение и только злонамеренные люди относятся к этому без снисхождения. Его нисколько не удивляло и не возмущало, например, что уже летом 1858 года крестьяне не выказывали никакой охоты унавоживать землю «на том основании, что неизвестно, где чья земля будет».
А как-то, разгорячившись, вице-губернатор даже произнес фразу, которую в местном обществе передавали с таким испугом, как будто весть о конце мира:
— Я не дам в обиду мужика! Будет с него, господа… очень, слишком даже будет!
И добро бы это были слова, но Салтыков хладнокровно возбуждал уголовные дела против помещиков, истязавших своих крепостных.
В свое время в «Русском вестнике» Егорьевская мануфактура братьев Хлудовых удостоилась восторженного панегирика. Корреспондент писал о «мирном убежище прядильного искусства», которое «заслуживает полного сочувствия, поддерживая многочисленные бедные семейства не простым подаянием, но платою за труд, всегда облагораживающий, всегда благодетельный».
Но уже в 1858 году Салтыков поднял шум на всю Россию по поводу сделок Хлудовых с помещиками, которые продавали им своих крестьян накануне реформы 1861 года в полную кабалу.
Общая ярость помещиков против «вице-Робеспьера», как прозвали Салтыкова, нарастала.
Сначала он не упоминает об этом в письмах, сообщая, что в особенности от выходок крепостников страдает автор одного из проектов освобождения крестьян — «старец Кошелев, которого все здесь считают бунтовщиком и ненавидят до смерти».
Но вот появляется упоминание о княгине Черкасской: «Эта баба — самая гадкая во всей Рязанской губернии, а здесь довольно-таки гнусных баб. Она на нас беспрестанно ябедничает, что возмущаем крестьян».
А через полгода Салтыков лаконично извещает П. В. Анненкова: «Представьте себе: меня хотели было судить за демократизм».
В довершение всего в Рязань был назначен новый губернатор, сын тогдашнего министра государственных имуществ М. Н. Муравьева. Последний не стяжал еще своей будущей славы палача, но уже служил превосходным зеркалом настроений правящих кругов, которые понемногу оправлялись от растерянности и подумывали о возвращении к старым методам управления. Этот «высокопревосходительный хамелеон» быстро менял окраску.
«В 1857 году, — вспоминал служивший в министерстве государственных имуществ Н. В. Шелгунов, — не было такого доклада, уничтожающего старое, с которым бы Муравьев не согласился, но уже в 1859 г. он стал обнаруживать какую-то попятность».
Муравьев-сын был тем самым яблочком, которое, по пословице, недалеко от яблони падает. Приглядевшись к нему, Салтыков вывел заключение, что «главное основание всех его действий — неуважение к чужой мысли, чужому мнению и чужому труду».
Черта была не только наследственная («Муравьев, — описывает Шелгунов одну из своих бесед с министром, — сказал, что от меня он требует только фактов, а выводы сделает сам. Ему даже выводы показались посягательством на его власть»), но и родовая, свойственная всему стилю бюрократического управления. Не терпели возражений ни граф Панин, министр юстиции, возглавивший после смерти Я. И. Ростовцева Редакционные комиссии по выработке Положения 19 февраля 1861 года, ни «либералы» братья Милютины.
Да и сам «освободитель» не представлял собой исключения.
«Безграничная власть и предания отца, — писал об Александре II Б. Н. Чичерин, — заставляли его смотреть на независимость мысли и характера, как на беспокойное и вредное начало, которого следует остерегаться. Он охотнее видел вокруг себя людей податливых и удобных, то есть пошлых».
Столкновение Муравьева с Щедриным было неизбежно. Все рязанское «светское общество» перебывало у нового начальника, и можно не сомневаться, что многочисленные жалобы на вице-губернатора убедили Муравьева в том, что он получит мощную поддержку в борьбе со своим литераторствующим подчиненным.
И вскоре, к восторгу крепостников, губернатор открыто заступился за помещика Серебрякова, по чьему приказу забили насмерть крестьянина, которого подозревали в краже нескольких мер овса с господского тока.
Салтыков направил министру внутренних дел свое «особое мнение», но оно было признано незаконным.
«Нашла коса на камень», — злорадствовали в гостиных.
Михаил Евграфович засыпал письмами своих петербургских знакомых, упрашивая их похлопотать, чтобы его убрали от «одного из сукиных детей Муравьевых». Он даже на деланно-любезный вопрос самого губернатора, не желает ли Салтыков, чтобы тот походатайствовал о какой-либо для него награде, напрямик ответил, что величайшей для себя наградой почел бы перевод в какой-нибудь другой город.
И Муравьев, со своей стороны, об этом постарался. Ему надоели колючие насмешки, которыми, как доходило до губернаторского слуха, сопровождал Михаил Евграфович многие его поступки и промахи. Совсем не нравилась ему и популярность Салтыкова среди молодых, способных служащих.
Услужливые люди рассказывали Муравьеву, что, когда вице-губернатор появлялся в городском саду, вокруг него быстро собирался кружок знакомых, а поблизости — на скамейках, прислонясь к деревьям, застенчиво укрывшись в кустах, — располагались люди, не спускавшие глаз с Михаила Евграфовича и жадно прислушивавшиеся к его словам.
— Как соловья слушают! — возмущались рассказчики, опасливо поглядывая на багровеющее лицо губернатора.
И после того как Салтыкова выпроводили из Рязани, слух Муравьева терзали мимоходом оброненные словечки: «Ну, это до Салтыкова было… Это Салтыков завел…»
Но все это были цветочки по сравнению с тем, когда в журналах, частью еще в бытность Салтыкова в Рязани, появлялись очерки и рассказы, подписанные Н. Щедриным.
С какой ненавистью и ужасом узнавало себя в этом литературном зеркале благородное дворянство — и не только Рязанской губернии! — с которого безжалостно обдирались павлиньи перья мнимого великодушия!
«Итак, мы условились единодушно и заранее, что откупа — мерзость, взяточничество — мерзость, казнокрадство — мерзость, ябедничество — мерзость, а крепостное право — une chose sans nom[8]. Но, господи, что за горечь кипит в наших сердцах, когда мы произносим эти слова! Какое горькое дрожание усматривается на побледневших губах наших, что за соленый вкус ощущается на языке, когда он лепечет заповедное вступление к предстоящей речи: «господа! нет сомнения, что предмет, нас занимающий, заслуживает искреннего нашего сочувствия!» «Черта с два, искреннего!» — думаем мы в это самое время, и поверьте, что для нас было бы во сто крат приятнее, если бы заставили нас проглотить ежа, нежели выдавить из себя эту простую, невинную фразу».
Щедрин как нельзя более ясно говорил, что все либеральные затеи правительства вынуждены обстановкой.
Пустив крылатое словечко о переживаемом времени — «эпоха конфуза», он предостерегал тех, кто увлекался радужными иллюзиями:
«Наш конфуз — временный; наш конфуз, в переводе на русский язык, означает неумение. Мы конфузимся, так сказать, скрепя сердце; мы конфузимся и в то же время помышляем: «ах, как бы я тебя жамкнул, кабы только сумел!» От этого в нашем конфузе нет ни последовательности, ни добросовестности; завтра же, если мы «изыщем средства», мы жамкнем, и жамкнем с тем ужасающим прожорством, с каким принимается за сытный обед человек, много дней удовлетворявший свой аппетит одними черными сухарями».
В этих очерках и рассказах (впоследствии вошедших в сборники «Сатиры в прозе» и «Невинные рассказы») впервые сказались поразительная чуткость Салтыкова к истинному содержанию той или иной исторической минуты, его бестрепетное, чуждое всякого «утешающего обмана» проникновение в самую суть происходящего — качества, обернувшиеся в ту пору трагической прозорливостью.
Еще недавно он был занят замыслом «Книги об умирающих».
«…Как Вы находите мою мысль относительно «умирающих»? — спрашивал он 17 декабря 1857 года в письме к И. С. Аксакову. — Разумеется, эти умирающие еще совершенно живы и здоровы, но я предположил себе постоянно проводить мысль о необходимости их смерти и о том, что возрождение наше не может быть достигнуто иначе, как посредством Иванушки-дурачка».
Не правы, разумеется, были бы те, кто подумал бы, что Салтыков возрадовался раньше времени, тщетно поджидая скорой смерти здоровехоньких недругов народных. Любимому герою сказок, с вызовом принимающему пренебрежительную кличку Иванушки-дурачка, под которой, как золотое кольцо под тряпицей, прячутся удаль, сметка и сердечность, тоже ведь почти всегда приходится пройти долгий путь, прежде чем он добьется удачи!
«Необходимость» исторической смерти крепостников и «четырнадцатиголового змия поедучего» — как называл приятель Салтыкова И. В. Павлов русское чиновничество, разбитое на четырнадцать разрядов (классов), — совсем не давала ручательства насчет каких-либо конкретных сроков, когда она могла бы осуществиться.
Точно так же и убежденность, что возрождение страны зависит только от народа, отнюдь не означала, будто это великое дело в силах совершить тогдашние труженики, в огромном большинстве своем — темные крестьяне, привыкшие к бесцельности сопротивления властям и способные лишь на эпизодические вспышки слепого, отчаянного гнева.
Далеко-далеко было до осуществления наяву того сна, который видит автор в очерке «Скрежет зубовный»: «ветхие старцы» (все те же умирающие) идут «от миру прелестного, от жизни прелюбезныя в страну преисподнюю», а Иванушка садится за стол «судить да рядить».
Точнее говоря, его усаживают по приказанию начальства (еще не изжитая надежда на такую историческую возможность!).
Видимо, предугадывая длительность агонии обреченного общества и не желая хоть в какой-то мере плодить вредные иллюзии на этот счет, Салтыков совершенно отказался от своего замысла об «умирающих».
Его рассказ «Развеселое житье», напечатанный в 1859 году в «Современнике», ведется от лица дворового крестьянина Ивана, который в результате горьких обид стал разбойником, и завершается тремя снами героя.
Лютой ненавистью горит сердце Ивана к изломавшему его жизнь барину Семерикову. Этот помещик становится в сновидении героя воплощением всего жизненного зла и несправедливого уклада жизни:
«Недавно сплю я и вижу, будто передо мной Семеричище-горынчище стоит. Стоит это преогромный такой, и вширь, и ввысь раздался, и всей будто тушей своей на меня налегчи хочет… Начал было я тут тосковать, да вперед рваться, чтобы то есть жажду свою на нем утолить, однако словно вот сковало меня всего: лежу на земле, ни единым суставом шевельнуть не могу… И вот, братец ты мой, какое тут чудо случилось! Смотрю я на него и вижу, словно стал он, Семеричище, пошевеливаться да поколыхиваться; ну, качался-качался, даже в лице исказился совсем, да как грохнется вдруг сам собой наземь!.. Уж куда хорош этот сон!»
Не знаешь, чего здесь больше — горькой ненависти или бессилья, которое тешится упоенной мечтой о поистине сказочном, внезапном поражении врага.
«Уж куда хорош этот сон!» — недоверчиво вздыхает сам рассказчик. И словно чтобы оттенить его заведомую фантастичность, два следующих сна оказываются сугубо реалистическими и рисуют вполне правдоподобный конец самого разбойника:
«И другой еще сон я видел: прихожу будто я в град некий, и прихожу не один, а с товарищами — такие приятели есть, сотскими прозываются…
Третий видел я сон: стою я на месте высокиим, и к столбу у меня крепко-накрепко руки привязаны…»
Таковы сладостное упование — и жестокая явь.
Слухи о переводе Салтыкова в Тверь то возникали, то стихали с начала 1859 года, и он сам давно был не прочь там обосноваться.
Он часто проезжал через Тверь — то в Ермолино, имение матери, с которой его связывали уже не столько родственные узы, сколько денежная зависимость, то к родителям жены — во Владимир, то из Петербурга в Москву, то из Рязани в Петербург. Оказавшись в Твери, он неизменно навещал Алексея Михайловича Унковского.
Как предводитель тверского дворянства, Унковский выглядел поистине белой вороной наподобие рязанского вице-губернатора. В свое время он был исключен из Царскосельского лицея, как «особенно склонный» к увлечениям «лжемыслием» новых идей. Теперь же, возглавив местный комитет по улучшению быта помещичьих крестьян, он вместе с группой своих единомышленников разработал один из наиболее демократических проектов решения аграрного вопроса. Выступал он и за широкую реформу суда и администрации.
Стремясь ослабить сопротивление помещиков, Унковский доказывал, что будущая реформа принесет им свои выгоды при условии, если они всерьез займутся хозяйством, отбросив тот «стиль», который в одном из рассказов этих лет Щедрин иронически охарактеризовал следующим образом: «Разве по хозяйству распорядишься, так и тут больше рукой покажешь…»
(Таков был один из маскировочных приемов писателя для изображения рукоприкладства; героиня рассказа «Госпожа Падейкова» допрашивает возмечтавшую о воле дворовую девку Феклушку, «предварительным телодвижением дав ей почувствовать разницу между действительностью и утопией».)
Хотя в развернувшейся борьбе Унковскому пришлось пойти на существенные уступки, результат работы тверского комитета расшевелил помещичье осиное гнездо.
«Так, кажется, Унковский кончил, что и ума не приложишь, — жаловалась мать Салтыкова старшему сыну Дмитрию 9 марта 1859 года. — Депутатское большинство восстало против дворян. По идее их, они люди не для блага, а для худа отечеству».
Унковского обвинили в поощрении «самой гибельной анархии», в «насильственных мерах», которыми он якобы действовал в комитете, и даже… во взяточничестве.
Последнюю клевету разоблачить удалось легко, но тут же подоспело новое осложнение. Один из бывших петрашевцев, А. И. Европеус, резко выступил против правительственного циркуляра, которым запрещалось обсуждать крестьянский вопрос на дворянских собраниях. Возбужденное его блестящей речью собрание направило Александру II адрес помимо воли губернатора.
Ответ был получен вскорости: Унковского отрешили от должности, а затем по доносу о якобы готовящемся в Твери «перевороте» (то есть переизбрании его предводителем!) Унковский был отправлен в Вятку, Европеус — в Пермь.
Таково было личное распоряжение царя. Правда, администрация была сильно сконфужена, когда вскрылась полная вздорность обвинений и герценовский «Колокол» высмеял действия правительства. Но по устоявшейся привычке «виноватых» все-таки некоторое время подержали в ссылке. Вице-губернатора Иванова, думавшего отличиться обнаружением «волнений», не только не наказали, но перевели на ту же должность в Рязань. Больше того, «за усердие к службе» он получил тысячу рублей наградных.
Его место занял бывший рязанский «вице-Робеспьер».
«Устроились мы довольно сносно, хотя и не так привольно, как в Рязани», — писал Салтыков брату.
Вскоре после вступления в должность Салтыков стал свидетелем посещения Твери царем и его братьями в августе 1860 года. Во время царского пребывания в Твери разыгрался любопытный эпизод.
Царь изволил спросить у Михаила Евграфовича, откуда он родом и давно ли в Твери служит. Это послужило сигналом для того, чтобы и другие августейшие особы сочли своим долгом «обласкать» Салтыкова. Когда окончился обед в честь «высоких гостей», к Михаилу Евграфовичу подошел адъютант с объявлением, что великие князья желают, чтобы писатель им представился.
— Сейчас?
— Нет, через несколько времени, я тогда приду за вами.
Происшедшую дальше сцену Салтыков очень любил рассказывать знакомым:
— Ну, через полчаса действительно пришел и пригласил «проследовать»… Я проследовал, встал на указанном месте перед дверями. Он оглядел меня, как будто желая убедиться, все ли у меня в порядке… Через минуту двери растворились, и вошел Константин. Как только он увидел меня, остановился, взбросил в глаз монокль, кивнул мне головой. «А!» — говорит. Я представился ему, разумеется, по «форме» — как вице-губернатор. Он выбросил монокль из глаза, с необыкновенной ловкостью опять взбросил и снова «А!» сказал.
— Здешний дворянин?
— Здешний дворянин, ваше высочество.
— А! Читал ваши очерки, восхищался вашим остроумием.
«Ну, — думаю, — читал так читал, восхищался так восхищался…»
Опять монокль туда-сюда путешествует…
— Вы недавно здесь вице-губернатором?
— Недавно, ваше высочество.
— Все еще пишете?
— Все еще пишу…
— А! Очень рад. Пишите, пишите…
Кивнул головой, повернулся — и двери перед ним сами растворились: они к этикету приучены.
Уже от этого разговора Михаил Евграфович опешил: ведь его собеседник стяжал славу величайшего либерала и чуть ли не главного вдохновителя «эры реформ»!
Но тут подоспел великий князь Николай, и… произошел точь-в-точь такой же обмен вопросами и ответами.
За каких-нибудь полчаса перед Салтыковым продефилировали «первые люди» России во всей своей красе.
Чем дольше затягивалась борьба за формы и меру уступок, которые помещики по необходимости должны сделать, тем более накалялась атмосфера в деревне, тем охотней прислушивались крестьяне к слухам о близкой «свободе», тем напряженнее становились их отношения с «господами».
«Правда ли, что 30 сентября подписана свобода крестьян? — спрашивал один из священников Калязинского уезда Тверской губернии в частном письме. — У нас опять все заволновалось. Уж делали бы что-нибудь решительно; а то все волнения и смуты. Посмотрите, то там, то здесь да и щелкнут помещика».
Тем временем «господа» не дремали и спешили обеспечить себя на будущее.
Однажды, отправившись к жениным родичам, Салтыков с удивлением обнаружил вместо большой владимирской деревни… ржаное поле: оказывается, владелец, уездный предводитель дворянства, воспользовался своим «правом» сослать крестьян в Сибирь без суда и следствия, присвоив их имущество.
Во Владимире взволнованные очевидцы рассказывали, как понуро тянулись эти сотни мужиков, причитающих баб и ревущих ребятишек через весь город, над которым долго еще висела пыль, поднятая скорбной процессией.
Случившееся было Салтыкову не в диковинку; тверские помещики тоже усердствовали по этой части; более «гуманные» старались переселить крестьян «на песочек», захватывая возделанные многолетним трудом земли.
И хотя «землекрады» (как окрестил таких помещиков «Колокол») вскоре почувствовали, что у нового вице-губернатора несговорчивый нрав, Салтыкову было трудно противиться этому денному грабежу. Его записки и решения обжаловались, аннулировались, залеживались в Сенате и потом оставлялись без последствий «по истечении законного срока».
Салтыков все больше убеждался, что даже те дворяне, которые щеголяли своим человеколюбием и либерализмом, начинали действовать как откровенные крепостники, лишь только дело касалось их имущественных интересов.
«Еще Некрасов и Салтыков, — писал впоследствии В. И. Ленин, — учили русское общество различать под приглаженной и напомаженной внешностью образованности крепостника-помещика его хищные интересы, учили ненавидеть лицемерие и бездушие подобных типов…»[9].
Салтыков и раньше подозревал, что многие надрывают себе горло либеральными руладами лишь из желания усладить слух начальства, которому эти песни сейчас по вкусу.
«…Нынче, посмотрю я, — размышляет подьячий в «Губернских очерках» не без авторского сочувствия, — все разговором занимаются и всё больше насчет бескорыстия, а дела не видно и мужичок — не слыхать, чтоб поправлялся, а кряхтит да охает пуще прежнего».
Многозначительно выглядела и компания «в новом вкусе», которую сметливый городничий собрал для приезжего ревизора:
«Партию для его высокородия он уже составил, и партию приличную: Михайло Трофимыч Сертуков, окружной начальник, молодой человек, образованный и с направлением; асессор палаты, Кшепшицюльский, тоже образованный и с направлением, и наконец той же палаты чиновник особых поручений Пшикшецюльский, не столько образованный, сколько с направлением. Все они согласны играть во что угодно и по скольку угодно».
Ноздреву «по обстоятельствам» приходится глядеть этаким Лафайетом, либеральничающий «Русский вестник» стал любимым чтением Чичикова… Да что говорить о лицах мифических! Профессор Баршев, который еще недавно с бесстрашием безнаказанности ополчался в Московском университете против всякого вольнодумства и воспевал кнут, ныне беззастенчиво объясняет, что при прежнем государе позволительно было выставлять только эту сторону вопроса, а теперь позволительно и о гуманности поговорить.
Золотые слова сказал профессор! Салтыков прямо как подслушал его и возвел в перл создания драгоценную обмолвку угодливого тупицы:
«Что заставило нас заменить наше прежнее необузданное молчание столь же необузданною болтовнею?..
Ближайшие исследования дают повод думать, что первою и главною побудительною причиною было то, что нам вышло позволение говорить, подобно тому, как выходят: отставка, определение, отсрочка, новые формы и т. д. Спрашивается: если вышла человеку отставка, может ли он продолжать служить?.. Подобно сему, если вышло человеку дозволение говорить, может ли он молчать? И самое нежелание с его стороны воспользоваться предоставленным правом не должно ли быть признано равносильно ослушанию воле начальства?»
Прочитав подобные строки, нельзя было не задуматься о поразительном несоответствии громко заявляемых новых целей старым средствам, пускавшимся в ход для их достижения. И читатель справедливо начинал подозревать, что эта правительственная практика — не случайная оплошность, что как от отдельных деятелей, столь же усердно служивших николаевским порядкам, так и от всего государственного аппарата, по-прежнему опирающегося на дворянство, трудно ожидать подлинной энергии в деле реформы.
Отвечая одному из рыцарей, которые встали на защиту дворянства, «обижаемого бюрократией», В. К. Ржевскому, Щедрин насмешливо заметил:
«Где взяли, откуда вывели эти господа русскую бюрократию, отдельную от русского дворянства, — это тайна, разгадку которой следует искать в трущобах сердец ноздревских».
Мнимая противоположность взглядов «бюрократии» и поместного дворянства, ретроградов и либералов, как туман, скрадывала истинную картину борьбы, где люди, казавшиеся своим противникам «стрррашными ррреволюционерами», на самом деле сердобольно помогали им обойти топкое место.
Щедрин, как и Чернышевский, считал, что убеждения этих противников расходятся всего на какой-то миллиметр:
«Чего хотят ретрограды, чего добиваются либералы — понять очень трудно. С одной стороны, ретрограды кажутся либералами, ибо составляют оппозицию, с другой стороны, либералы являются ретроградами, ибо говорят и действуют так, как бы состояли на жалованьи… Скажу одно: если гнаться за определениями, то первую партию всего приличнее было бы назвать ретроградной либералией, а вторую — либеральною ретроградией!»
Консерваторы желали как можно меньшим поступиться, либералы пуще всего остерегались поспешности.
«Русское общество, почувствовавшее свободу после долгого гнета, шаталось, как узник, из мрачной темницы внезапно выпущенный на свет божий! Его надобно было успокаивать, а не возбуждать, под опасением вызвать сильнейшую реакцию», — солидно объяснял самый консервативный из либералов, профессор Б. Н. Чичерин, причины своего выступления против «возбуждающих» статей «Колокола», а его братец с похвальной откровенностью добавлял, что «Россия просто просит палки».
И Чичерин еще негодовал на жаркие поцелуи, которые он вскорости начал получать за свой «Обвинительный акт» против Герцена! Обрадованные консерваторы искренне восхищались: он так складно выразил их заскорузлые мысли, что их и признать-то сразу было трудно в элегантном словесном одеянии.
«Сколько будет обмороков у людей от непривычки к свежему воздуху!» — печалился и другой историк, С. М. Соловьев, и размышлял о «зле свободы», когда, освобожденные от «зла опеки», крестьяне, наверное, станут меньше работать.
Приди ему в голову это высказать печатно в ту же пору, он сразу стал бы не менее известен, чем его ученый собрат. Ведь именно на тему о будущей гибели России, которую из-за крестьянской лени ожидают голод и мор, ораторствовали во всех дворянских комитетах и собраниях: разбегутся, дескать, алчные мужики по городам в поисках денег, зарастут поля лебедой и осотом!
Придравшись к появлению в английской газете статьи о недовольстве вест-индских плантаторов леностью негров, «Современник» язвительно раскрыл неприглядную подноготную этих мрачных пророчеств:
«…На деле оказывается, что эти негры готовы работать самым усердным образом там, где дают им плату, вознаграждающую труд, и не слишком охотно берутся за работу на сахарных плантациях только потому, что тут не дают им порядочной платы… Какой ужас! Человек не хочет жертвовать для вашей выгоды своим временем в убыток себе! Этот человек ужасен! Тут поневоле припомнишь изречение одного старинного путешественника об орангутанге: «Сие животное столь свирепо, что защищается, когда его хотят убить!..» — Сии люди столь ленивы, что хотят работать за хорошую плату».