Уже не казался Салтыкову прелестным Париж, куда он вернулся из Ниццы, не развлекали встречи с Флобером, Золя и другими французскими писателями, с которыми его свел Тургенев. Полнейшее равнодушие многих из них к тому, как Францию «распинают эти сукины дети в Национальном Собраньи», возмущало Михаила Евграфовича. «Золя порядочный — только уж очень беден и забит. Прочие — хлыщи», — безапелляционно резюмировал он свои впечатления от этих встреч. И хотя Тургенев, убежденный своим страстным собеседником, соглашался, что его французские друзья «уж очень сильно сочиняют» и от их книг «литературой воняет», но все-таки старался обелить «хлыщей» от столь яростных нападок.
— Ну, что ваши Золя и Флобер? Что они дали? — яростно допытывался Михаил Евграфович.
— Они дали форму.
— Форму, форму… а дальше что? — сердито хрипел Щедрин. — Помогли они людям разобраться в каком-нибудь трудном вопросе? Выяснили ли они нам что-нибудь?.. Нет, нет и нет.
— Но куда же нам-то, Михаил Евграфович, беллетристам, после этого деваться? — беспомощно развел руками Тургенев.
— Помилуйте, Иван Сергеевич, я не о вас говорю, вы в своих произведениях создали тип лишнего человека. А в нем ведь сама русская жизнь отразилась. Ведь он нас думать заставляет.
Это было сказано тоном выговора за попытку замутить ясный вопрос. И, не привыкший к похвалам своего собеседника, Тургенев покраснел от удовольствия.
Весть о болезни Некрасова застала Михаила Евграфовича снова в Баден-Бадене и еще усилила его тягу в Россию. В то же время чем ближе подходил срок отъезда, тем чаще и яснее представлялись ему все предстоящие мытарства; всплывали в памяти фальшиво-любезная мина Лазаревского и казавшееся мертвым лицо другого цензора, Петрова, — лиловое, с желтыми разводами.
— Каково-то с ними будет ладить без Некрасова? — волновался Михаил Евграфович. — Без него журналу — мат.
Дым отечества вблизи оказался не столь уж сладок.
Худой и страшный, встретил Салтыкова Некрасов.
Нездоровилось и самому Михаилу Евграфовичу. Никак не удавалось продать ставшее ему в тягость Витенево: «…точно заколдованное это место: никто даже не интересуется им, — жаловался он в письмах. — Кругом продаются усадьбы, а моя стоит себе да стоит».
А впереди предстояло тяжелое испытание.
Еще в 1875 году восстали Босния и Герцеговина, а теперь против Турции выступила Сербия. В России с живым сочувствием следили за освободительной борьбой славян.
«Не будь мы в заточении, — рассказывает Н. А. Морозов про отношение революционеров к восставшим, — не менее половины из нас оказалось бы в их рядах…» И действительно, С. М. Кравчинский, Д. А. Клеменц, М. П. Сажин и некоторые другие стали участниками этой героической борьбы. Однако заключенные революционеры были поражены, когда в поддержку восстания выступило само русское правительство.
— Что такое случилось? — недоумевали они. — Как могут заклятые враги гражданской свободы у себя дома защищать ее в других странах?
Это недоверие было совершенно понятно. Как ни старалась часть русской прессы выдать русское самодержавие за покровителя угнетенных славян, это плохо вязалось с внутренней политикой царизма хотя бы в отношении украинцев и белорусов. (Даже льстивое придворное искусство ненароком провиралось: во времена Крымской войны появилась картина, где Николай I простирал свой меч над славянами, припавшими к его ногам, — однако рисунок был так плох, что получалось, будто император тяжело давит мечом на одного из умоляющих его о помощи.)
При всей исторической прогрессивности поддержки, оказанной Россией славянским народам в их борьбе с турецким игом, нельзя забывать, что самодержавие преследовало при этом весьма определенные цели.
В войне царизму мерещился спасительный выход из всех трудностей.
Гром побед заглушил бы, по мысли мечтавших о войне, глухой ропот и стоны, слышавшиеся по всей стране после голодных лет, и отбил бы охоту внимать «россказням» пропагандистов. А окажись в руках самодержавия Константинополь и проливы, отечественная буржуазия охотно извинила бы все внутренние упущения правительства в предвидении открывающихся коммерческих выгод.
Царское правительство еще колебалось и лавировало, опасаясь встретить противодействие своим планам со стороны других великих держав, еще только под рукой помогало славянам в борьбе с Турцией, а печать всех оттенков уже звала к прямой поддержке противников Турции. Общему настроению поддался даже Елисеев. Находившийся вместе с ним в немецком курортном городке Эмсе Достоевский ядовито рассказывал, как «старый отрицатель» носился с мыслью отслужить молебен за успех черногорского оружия. Несколько статей Елисеева влились в согласный хор консервативных и либеральных публицистов.
Это было явным отступлением от заветов «Современника», которым следовал журнал. В своих спорах с рьяными славянофилами 60-х годов вроде В. Ламанского и И. Аксакова Н. Г. Чернышевский иронически замечал, что те «хлопочут об отыскании нам вотчинных прав на Севилью и Кордову, исконные славянские города». По его мнению, в случае победы над Турцией «заботы о сохранении нашей власти над Балканским полуостровом еще меньше прежнего оставят нам времени устраивать свои дела» и «мы обеднеем от нового завоевания». Иными словами, военное торжество царизма затормозит освободительное движение в самой России.
Таковы были «предания «Современника», и в первый же год существования «Отечественных записок» Щедрин в полном согласии с Чернышевским высказался в одной из рецензий по поводу деятельности Славянского благотворительного общества:
«…такое пламенное сочувствие к интересам и судьбе других наций не указывает ли… на полное внутреннее процветание нашего отечества, готового при первом востребовании поделиться своими избытками со всяким нуждающимся и обделенным на жизненном пире».
В 70-х годах даже в либеральном лагере находились люди, которые ощущали фальшь внезапного «освободительного» ража, обуявшего «образованное» общество. К. Д. Кавелин писал 13 июля 1876 года М. М. Стасюлевичу:
«Думаю и даже имею наглость быть убежденным, что прежде чем создавать счастие и благоденствие других народов, следует устроить счастие и благоденствие своих».
Щедрин не ограничился беспомощными сетованиями в келейных разговорах и переписке. Продолжая цикл «В среде умеренности и аккуратности», сатирик посвятил «славянолюбам» высшего общества очерк «День прошел — и слава богу!».
Уже в одном из писем к Некрасову, уехавшему лечиться в Ялту, Михаил Евграфович отметил, что «под шумок» воззваний к борьбе за свободу славян комитет министров еще больше усилил власть губернаторов, наделив их правом издавать обязательные постановления.
«…Серьезность минуты не мешает вести борьбу с нигилизмом, — многозначительно подчеркивал он и в письме к П. В. Анненкову. — Политические процессы следуют одни за другими, не возбуждая уже ничьего любопытства, и кончаются сплошь каторгою…»
«Отвлекающий» характер царской политики был совершенно ясен писателю, и картины турецких злодейств не могли укрыть от его глаз зрелище изуверской расправы самодержавия с цветом русской молодежи.
Для большинства привилегированного общества трагедия освободительной борьбы славянства была просто средством убить время, поупражняться в красноречии, симулировать «полезную» деятельность и… отвернуться от серьезной работы мысли. В очерке «День прошел — и слава богу!» есть любопытная деталь: когда рассказчик со своим другом Глумовым спешат в клуб, где только и разговору, что о «братьях славянах», Петербург живет своей обычной, суетливой жизнью — «только книжные лавки смотрели уныло, почти выморочно: очевидно, что публика, обрадованная, что славянский вопрос освобождает ее от обязанности читать что-либо, кроме газет, позабыла даже дорогу к ним…»
Это явление — падение подписки на журналы и спроса на книги и в то же время бурный рост популярности шовинистической газеты «Новое время» — отмечал Щедрин и в письмах. Оно встревожило его не только как писателя и редактора журнала, но и как общественного психолога. Не случайно и Елисеев вскоре раскаялся в своих воинственных статьях по славянскому вопросу и убедился, что «настроение, возбужденное в публике славянскою войною, вовсе не благоприятно тем идеям, которые наш журнал стремится насадить и утвердить…».
Если сначала генерал Черняев, который отправился командующим в Сербию, рисовался многим чуть ли не новым Гарибальди и Щедрин, приходивший в ярость от этого сопоставления, оказывался в одиночестве, то со временем авантюристические действия и интриги Черняева обнаружились во всей своей неприглядности. Его поведение в Сербии лишь в наиболее откровенной форме выказывало истинную сущность «освободительных» поползновений самодержавия. И Щедрин был прав, когда писал Анненкову: «…Черняев с своими добровольцами разъясняет перед лицом Европы, что такое господа ташкентцы…»
Интересно, что Лев Толстой, весьма далекий от «Отечественных записок» и от самого Щедрина, во многом сходился с ним в оценке экспедиции Черняева и отношения светского общества к славянскому вопросу вообще.
«Все то, что делает обыкновенно праздная толпа, убивая время, делалось теперь в пользу славян, — говорится в последней части «Анны Карениной». — Балы, концерты, обеды, спичи, дамские наряды, пиво, трактиры — все свидетельствовало о сочувствии к славянам».
Щедринский Глумов упрашивал своего словоохотливого приятеля: «Уж сделай ты для меня милость: придержи язык за зубами! Теперь ведь многие около славян-то прохаживаются! Скажешь слово не по шерсти — разорвут!» В свою очередь, и в «Анне Карениной» скептически настроенные Катавасов и старичок военный помалкивают, «по опыту (курсив мой. — А. Т.) зная, что при теперешнем настроении общества опасно высказывать мнение, противное общему, и в особенности осуждать добровольцев…»
Щедрин как тип добровольца выводит памятного читателям по «Губернским очеркам» Живновского, который рыскал повсюду в поисках злачного места. У Толстого же среди добровольцев фигурируют хвастливый, промотавшийся купец, отставной офицер, производивший «неприятное впечатление» — «как видно, человек, попробовавший всего», и пожилой недоучка-юнкер.
В черновом варианте романа, когда еще не было и слуху о черняевской экспедиции, а Вронский назывался Гагиным, его судьба после смерти Анны была намечена короткой фразой: «…Гагин в Ташкенте». В окончательном варианте Ташкент заменен Сербией, но эта замена ничего, в сущности, не меняет: не все ли равно, куда едет Вронский «развалиной», чтобы как-нибудь избыть ненужную, постылую жизнь? Он тоже своего рода авантюрист, хотя ищет не денег, а всего лишь смерти, — один из тех «потерявших общественное положение, бесшабашных людей, которые (по словам толстовского Левина. — А. Т.) всегда готовы — в шайку Пугачева, в Хиву, в Сербию…».
Заключительная часть «Анны Карениной» настолько шла против течения, что Катков отказался ее печатать в своем журнале (должно быть, при этой вести Лев Николаевич пожалел о том, что предпочел «Русский вестник» «Отечественным запискам», несмотря на предложение Некрасова!).
Однако Л. Толстой лишь постепенно пришел к отрицательному воззрению на «славянскую лихорадку». Щедрин же оставался неколебим с самого начала. «Ваш взгляд на дело, по моему мнению, совершенно правилен», — писал он еще 8 сентября 1876 года поэту А. М. Жемчужникову, который стоял в славянском вопросе примерно на одних с ним позициях.
Рисуя в очерке «День прошел — и слава богу!» тень Булгарина, который «явился порадоваться на потомков своих», сатирик недвусмысленно намекал на то, что спекуляция на патриотизме и славянском братстве преследует цель возбудить в читателях шовинистические и ретроградные настроения. Он не отступился от своей оценки и после того, как (24 апреля 1877 года) Россия объявила войну Турции и высказываться приходилось с удвоенной осторожностью.
Бездарные полководцы из царствующей семьи с щедростью игрока, кидающего чужие деньги, оросили кровью предместья Плевны и Шипкинский перевал.
И бойка ж у нас дорога!
Так увечных возят много,
Что за нами на бугре,
Как проносятся вагоны,
Человеческие стоны
Ясно слышны на заре, —
писал Некрасов в последнем опубликованном при его жизни стихотворении. Но ничто не могло помешать царю и в армии вести обычный, заведенный в Петербурге порядок жизни, с той лишь разницей, что теперь он ездил завтракать на позиции (наиболее часто посещавшийся им под Плевной редут так и прозвали «Закусочным»). Его брат, главнокомандующий, и другие великие князья действовали так же вяло, как на маневрах в Красном Селе. Описывая в своем дневнике одну из их проволочек, военный министр Д. А. Милютин иронически перечислял ее причины:
«Завтра — воскресенье, ergo[24] необходимо выстоять обедню; на другой день — понедельник, дурной день, да к тому же 1-е августа, а следовательно, надобно опять молиться и вывести гвардейскую роту в церковный парад! — И вот из-за каких пустых поводов отлагается день за днем столь необходимое подкрепление войск, на позиции, которая ежедневно может быть атакована несравненно превосходными силами противника».
Зато когда Плевна была, наконец, взята, постоянный посетитель Закусочного редута кокетливо спросил у приближенных, заслужил ли он золотое оружие; щедрые награды за свои «ратные труды» получили и все прочие воины из царствующей династии.
Золотую табакерку получил Суворин за слезливый рассказ о том, как царь плакал над раненым солдатом.
Щедрин иронически поздравил редактора «Нового времени» с тем, что он становится союзником Каткова.
— Что ж, и прекрасно! — хладнокровно отвечал Суворин.
Он чувствовал себя на гребне быстро подымающейся волны. Его разбитная и вместе с тем угодливая газета пользовалась все большим успехом у читателей.
Так ловко летает по залу процветающей ресторации расторопный половой, всюду успевая, перед всеми лебезя, рассыпая направо и налево:
— Сию минуточку-с!
— Чего изволите?
— Исполним в самолучшем виде-с!
И сыплются на проворного малого щедрые чаевые.
Как его не любить — ведь он такой же ловкач, как и его клиенты, разбогатевшие на выгодных подрядах и спекуляциях, на дешевом мужицком труде и на солдатской крови.
В цикле «В среде умеренности и аккуратности» Щедрин вывел Балалайкина, сбывающего «нашим доблестным войскам» тухлую кильку. А жизнь как бы соперничала с этой злой сатирой: в «Хронике новых изобретений» «Отечественные записки» сообщали о солдатских сухарях, поставлявшихся князем Урусовым и Перевощиковым; в эти сухари добавляли песок и глину, а стоили они почти вдвое дороже обыкновенных!
Под сенью патриотических фраз процветает совершеннейшее бесстыжество. «Горе той стране, — восклицает один из героев Щедрина, — в которой шайка шалопаев во все трубы трубит: государство, mon cher! — c'est sàcrrré![25] Наверное, в этой стране государство в скором времени превратится в расхожий пирог!» Крупный делец, позднее ставший министром финансов, И. А. Вышнеградский, даже по воспоминаниям консервативно настроенных современников, «склонен был смотреть на государство как на частное предприятие, как на компанию на акциях, лишь бы дивиденд выходил крупным».
Поддерживаемые круговой порукой «патриотического воровства», расхитители доходят до совершенной наглости. Так, Балалайкин убежден, что возмездие его минует: «Вот если бы я распространял превратные идеи — ну, тогда не спорю…»
Глумов справедливо полагает, что Балалайкина нелепо тащить в участок: оттуда его выпустят (чего, разумеется, не сделают с пропагандистом «превратных идей»). Поэтому он мастерит для пройдохи самодельную петлю, но Балалайкин выскальзывает из нее, так же как впоследствии увиливает и от уголовного наказания и пожинает плоды своих коммерческих затей. «Погодите! — предрекает он, — вот кончится война, и прибудут в Петербург настоящие негодяи… дельцы, хотел я сказать… Тогда — увидите!»
Сочувствие к народу, бескорыстно, ради освобождения братской страны, проливавшему свою кровь в то время, как другие наживают капитал, борется в душе сатирика с горьким упреком этому же народу и прогрессивной интеллигенции. Диалог между рассказчиком и Глумовым отражает эту работу мысли:
«— Вот и скажет историк: на основании таких-то и таких-то данных я имею полное право заключить, что сия эпоха была эпохой распутства — всеобщего! Все, значит, без исключения… Что ж! Коли хочешь, оно ведь и правильно!
— Почему же правильно?
— А потому: не хлопай глазами! Одно из двух: или ты человек, или вол подъяремный. Ежели ты человек, и за всем тем у тебя под носом Балалайкины историю народа российского созидают — стало быть, ты сам потатчик и попуститель…
— …Во-первых, тут совсем не «хлопают глазами», как ты говоришь, а совершенно серьезно истекают кровью, и никакой историк не увольняется от обязанности знать это. Во-вторых, дела о «претерпении» настолько сложны, что такими дилеммами… их ни под каким видом не разрешишь. Есть, любезный друг, еще третий субъект, коли ты хочешь, тоже подъяремный, но не вол, а человек, мечущийся из стороны в сторону под игом мысли, что его… немедленно жрать будут. Этот субъект не мычит, а песни о своих болях слагает; не потворствует и не потакает, а просто не знает».
И это «незнание», бессознательность упорно поддерживались самодержавием. Поэтому так жестоко преследовалась всякая попытка сближения передовой интеллигенции с народом и между ними старательно воздвигалась стена. Мало-помалу прогрессивная интеллигенция была решительно устранена от всякого воздействия на серьезные дела. Даже в «добрую минуту» правительство вело себя с ней так же, как изображенная Щедриным генеральша, возглавлявшая какой-то из славянских комитетов:
«Она с откровенностью, достойной лучшей участи, развивала перед нами свои планы, знакомила нас с ходом и с сущностью своих занятий, а иногда даже спрашивала нашего мнения, но так, что всякий чувствовал, что все уже у нее заранее решено и что нам ничего другого не остается, как с удовольствием согласиться».
Словом, это было похоже на то, как Александр II советовался с окружающими, заслуживает ли он награды.
Произведения Щедрина полны трагических «отголосков» (так называлась целая серия очерков) этого положения передовой интеллигенции. Подозреваемая, гонимая, слышавшая отовсюду: «не твое дело!», она ощущала себя запертой в четырех стенах, откуда никуда нельзя достучаться. На жестоком опыте ей приходилось убеждаться в парадоксальной истине, сформулированной в «Благонамеренных речах»: «…характеристическою чертою настоящего времени, — писал сатирик в очерке «Погоня за идеалами» (1876 год), — является не столько знание интересов и нужд государства и бескорыстное служение им, сколько самоуверенная и хлесткая болтовня, сопровождаемая знанием, где раки зимуют, и надеждою на повышение».
Тот, у кого не было за душой ничего, кроме пустозвоннейших фраз о царе-освободителе и неусыпном попечении правительства, стоял в официальном мнении несравненно выше человека, пытавшегося оценивать жизненные явления самостоятельно. Подозрительное отношение к «умникам» стремились развить и в народе, поощряя и подогревая наиболее темные инстинкты.
Когда 6 декабря 1876 года у Казанского собора состоялась первая политическая демонстрация, поднявшая знамя с надписью «Земля и воля», полиция организовала избиение участников, пустив слух, будто речь идет… о возвращении земли помещикам.
«…Говорят, что «представители деревни», т. е. извозчики, отличились, — сообщал Щедрин о происшедшем А. Н. Энгельгардту. — Одну женщину головой об тумбу били…»
Сурово и язвительно осуждая либеральных пенкоснимателей, сатирик принимал близко к сердцу всякое умаление роли передовой интеллигенции, все, что могло ей повредить в мнении народа, набросить на нее тень. Неудивительно, что, когда, вскоре после демонстрации у Казанского собора, в «Вестнике Европы» начал печататься роман Тургенева «Новь», не отличавшийся ясностью в оценке шедших в народ революционеров, Щедрин пришел в негодование.
Вероятно, он остро воспринял уже то, что вместо подлинного — но, увы, плохо знакомого автору — революционера Тургенев сделал главным героем Нежданова, неврастеника, который тяжело переживает свое незаконное происхождение и с первых же страниц явно тяготится предстоящей ему ролью пропагандиста. Его товарищ Маркелов тверд в своих убеждениях, стойко держится после ареста, но не чужд некоторой ограниченности. Потерпев неудачу как пропагандист, Маркелов раскаивается, что он не встал на путь насилия: «Надо было просто скомандовать, а если бы кто препятствовать стал или упираться — пулю ему в лоб! Тут разбирать нечего. Кто не с нами, тот права жить не имеет…» Можно представить себе, с каким негодованием читал эти строки Михаил Евграфович, опасавшийся, как бы человечество не переезжало на своем историческом пути из одного Ташкента в другой, переходя от насилия к насилию!
Опереточной выглядела сцена, в которой Нежданов отправляется «агитировать» и «бунтовать» мужиков. И все это было совершенно наивно скомпоновано с таким расчетом, чтобы в выигрыше оставался мудрый и неторопливый Соломин, чуждый революционных «излишеств». Недаром в своих письмах к Анненкову, где Салтыков с необычайной резкостью высказал свое впечатление от «Нови», он ехидно сравнил «архитектуру» романа со школьной игрой, участники которой заранее делятся на группы и потом ловят друг друга до сигнала о конце перемены.
Сатирик был рассержен поверхностностью, проявившейся в последнем романе Тургенева, еще и потому, что сам он касался фигур «новых людей» с крайней осторожностью совсем не только из цензурных опасений. По кругу своих знакомств он принадлежал отнюдь не к самой радикальной части русской интеллигенции и был в то время далек от участия в каких-либо революционных попытках. Однако фигура революционера, который вступает в неравную борьбу с всемогущим злом и проявляет в ней поразительную стойкость, привлекала его и как человека и как художника.
«Новая русская литература, — писал он еще в 1868 году, — не может существовать иначе, как под условием уяснения тех положительных типов русского человека, в отыскании которых потерпел такую громкую неудачу Гоголь. В этом предприятии ей значительно споспешествует… расширение арены правды, арены реализма…»
Если первая фраза могла бы прийтись по сердцу тем, кто сожалел, что книги Щедрина страдают «голым отрицанием», то вторая сразу устраняла все могущие возникнуть иллюзии об отказе писателя от сатиры или хотя бы об отведении ей второстепенной роли.
Расширить арену правды, арену реализма — значит допустить изображение в литературе таких жизненных ситуаций, где идет наиболее решительная, смелая, бескомпромиссная борьба со всем отжившим, тяготящим страну и народ. Чтобы вперед выступили те положительные типы, которые представляются Щедрину, нужно изобличить всех тех жалких актеров, которые полагают, что они-то и есть подлинные герои времени. Впрочем, сама возможность противопоставить их в живом действии людям, чьи желания и помыслы отвечают подлинным народным нуждам, позволила бы читателю сравнить и оценить обе борющиеся стороны.
Однако это было очень затруднительно не только потому, что всякая попытка такого рода неминуемо встречала бы цензурные препятствия, но и потому, что сами условия русской жизни не позволяли ни этим людям выступать совершенно открыто и так, как бы они хотели, ни писателям наблюдать их деятельность и тем более откровенно описывать ее. Говоря об обстановке, в которой приходится действовать «новым людям», Щедрин писал:
«Эта обстановка почти не существует, или, лучше сказать, она до такой степени стеснена, что представляет собой только раздражающую и преисполненную всяких опасностей приманку. Общество слишком неприязненно к новому типу, чтобы предоставить ему какое-нибудь деятельное участие в жизни… При таком настроении большинства новый человек делается невольным теоретиком, т. е. таким лицом, которое недостаток практической деятельности невольно возмещает теоретическими об ней рассуждениями».
Поэтому характерные черты нового типа не только не выступают рельефно в действии, но даже «до известной степени извращены отсутствием света и воздуха». Отсюда — неудачи художников, искренне жаждущих запечатлеть этот тип; отсюда же — злонамеренные искажения его, когда, помимо простой клеветы, используется горькая невозможность для «новых людей» показать себя на деле: вынужденная пассивность выдается за склонность к «критиканству» вместо «подлинного дела», второстепенные, а то и случайные, но зато различимые невооруженным глазом признаки объявляются наиболее характерными и т. д.
Щедрин очень часто выступал по поводу книг, в которых вольно или невольно набрасывалась тень на людей нового склада, даже когда авторами этих произведений являлись такие крупные художники, как Гончаров или Достоевский. Он проницательно подметил у последнего «нежелание… отделить сущность вещей от тех внешних и не всегда приятных для глаз потуг, которыми всегда сопровождается нарождение нового явления».
В этих статьях и рецензиях объективно отражалось, по-видимому, и сложное формирование собственного творческого замысла Щедрина, которым он в 1875 году поделился с П. В. Анненковым:
«…хочу написать рассказ «Паршивый». Чернышевский или Петрашевский, все равно. Сидит в мурье, среди снегов, а мимо него примиренные декабристы и петрашевцы проезжают на родину и насвистывают «Боже, царя храни…». И все ему говорят: стыдно, сударь! у нас царь такой добрый — а вы что! Вопрос: проклял ли жизнь этот человек, или остался он равнодушен ко всем надругательствам, и все в нем старая работа, еще давно, давно до ссылки начатая, продолжается? Я склоняюсь к последнему мнению. Ужасно только то, что вся эта работа в заколдованной клетке заперта. И этот человек, недоступный никакому трагизму (до всех трагизмов он умом дошел), делается бессильным против этого трагизма. Но в чем выражается это бессилие? Я думаю, что не в самоубийстве, но в простом окаменении. Нет ничего, кроме той прежней работы — и только. С нею он может жить, каждый день он эту работу думает, каждый день ее пишет, и каждый день становой пристав по приказанию начальства отнимает эту работу. Но он и этим не считает себя вправе обижаться: он знает, что так должно быть».
Может быть, здесь слышатся какие-то отзвуки вестей, доходивших из сибирской ссылки, о Чернышевском или недавних бесед Салтыкова о вожаке старого «Современника» с Елисеевым во время их совместной жизни в Бадене и Париже. Сквозит в этом подробном и страстном наброске и горькая мысль о сходстве судеб настоящего узника и «вольного» русского литератора, у которого проделанную им работу сплошь и рядом «отбирает» если не становой пристав, то бдительный цензор: ибо рукопись, не ставшая книгой или журнальной статьей, тоже «отнята» у писателя и читателей.
И все же в этом письме речь идет не о той или иной биографии, но скорее о типе человека, остающегося верным своим прежним идеалам, даже если они еще страшно далеки от претворения в жизнь.
В одной из статей 1869 года, посвященной выходу биографии Т. Н. Грановского, Щедрин уже размышлял о мысли, разобщенной со средой, в которой она могла бы действовать. Однако тогда он делал упор на печальные последствия этого разрыва для мысли, не могущей поверять себя на практике.
Замысел, высказанный в письме к Анненкову и — в более кратком виде — к Некрасову, хотя и не исключает такой же возможности, но явно подразумевает в первую очередь изображение моральной силы узника. Впоследствии Щедрин уже совершенно определенно скажет о своей мечте воспроизвести именно «изумительный тип глубоко верующего человека».
По его словам, он даже не раз пытался осуществить этот замысел:
«Но задача оказалась непосильною. Нужно иметь и громадную подготовку и почти сверхъестественное художественное чутье, чтоб отыскать неисчерпаемое богатство содержания в этом внешнем однообразии веры. Часто представлял я себе человека забытого, затерянного и все-таки обращающего глаза к востоку. Он ясно видит, как горит и пламенеет этот восток, и совсем не замечает, что на самом деле и восток и запад, и север и юг — все кругом охвачено непроглядною тьмой. Но ведь это картина — и только; картина, характеризующая лишь момент известного душевного настроения. Повторите этот момент хоть бесчисленное множество раз, вы не выйдете из пределов однообразия, не получите ничего, кроме утомительных перифраз. Чтобы выйти из этого однообразия, необходимо прежде всего понять, что тут главным действующим лицом является «вера» и что представление о «вере» объемлет собой не только всего человека, но весь мир, всю область знания. И вот тот, кто сумеет раскрыть всю беспредельность этого содержания, кто найдет в себе мощь воспроизвести все разнообразие идеалов, которое составляет естественный вывод этого содержания, — тот, несомненно, напишет картину, бесконечное разнообразие и яркость которой зажжет все сердца… Но спрашиваю по совести: где тот художник, которому были бы под силу такие глубины?»
Если учесть естественную разницу в выражении между письмом к Анненкову, не подлежавшим (за границей) царской цензуре, и приведенным отрывком из очерка, рассчитанного на публикацию в России, то становится ясно, что в обоих случаях речь идет об одном и том же замысле. За шесть лет он серьезно изменился, но все в том же, прежде намеченном направлении: герой ненаписанного рассказа все больше вырастает в глазах Щедрина. Оставаясь при своем убеждении, что вере героя в грядущую зарю отнюдь не дано осуществиться в исторически обозримые сроки, писатель отдает должное его духовному богатству, напряженнейшей внутренней жизни, передать которую ему кажется очень трудным делом.
Эта эволюция замысла, видимо, произошла под влиянием героического порыва революционной молодежи 70-х годов, стремившейся принести свои знания в народ, а впоследствии вынужденной обстоятельствами в одиночку вступить в героическую схватку с царизмом.
Вряд ли для сатирика осталось тайной, что в начале 70-х годов пылкая молодежь причисляла его, как и всех передовых писателей легально действовавшей литературы, к «либералам», под которыми, по свидетельству Морозова, «понимались все говорящие о свободе и других высоких предметах, но неспособные пожертвовать собою за свои убеждения». В том, что на Щедрина сложился такой взгляд, сыграли свою роль статьи Писарева и вторивших ему Н. В. Шелгунова и П. Н. Ткачева.
Чернышевский же оставался и для нового поколения живым примером человека, принесшего свою свободу в жертву своей «вере».
И если некоторые писатели, как, например, Гончаров, почувствовав, что «перестали понимать» многое вокруг, не стали «штудировать», изучать новые, неизвестные им типы, почитая их еще не сложившимися, неустойчивыми, то Щедрин пытливо присматривался, в частности, к молодежи. И образ «Паршивого» приобрел новое звучание едва ли не потому, что сатирик взглянул на своего героя глазами тех юношей и девушек, которые видели в таких людях образец для своей собственной деятельности и до известной степени поколебали исторический скепсис сатирика.
Появление «Нови» как раз и совпало с периодом этих напряженных размышлений и, возможно, делавшихся, хотя и не дошедших до нас, попыток их воплощения. Этим и объясняется неслыханно резкая реакция Щедрина на роман Тургенева, который был им воспринят как досадная компрометация важнейшей темы, легкомысленная попытка с негодными средствами.
В рассказе «Чужую беду — руками разведу» сатирик прозрачно высказал свое отношение к затронутым Тургеневым проблемам.
«Я смотрю на факты самоотвержения и боюсь применить к ним какую-нибудь оценку, — признается рассказчик. — Мне сдается, что я не понимаю их, и что, во всяком случае, если я начну говорить об них, то буду говорить совсем не об том. Выйдет не самоотвержение, а нелепый водевиль с переодеванием… Никто не прельстится моими изображениями, воспроизведениями и описаниями, но всякий, даже снисходительный человек скажет: вот старый бесстыдник, у которого седой волос из всех щелей лезет, а он и за всем тем не чувствует потребности обуздать себя!..»
«Факты самоотвержения» — это, конечно, революционные попытки. «Водевиль с переодеванием» — прямая цитата из «Нови», где этими словами оценивает свою деятельность «в народе» Нежданов. Оценка «снисходительного» человека почти дословно совпадает с возмущенным отзывом Щедрина в письме к Анненкову (15 марта 1877 года) о том, как автор «Нови» описывает «новых людей». В переписке с Анненковым сатирик при всем своем раздражении против романа не раз подчеркивал, что его волнует не столько сама оценка книги, сколько более общий вопрос: «Вы, пожалуйста, не думайте, что я хотел критику на «Новь» писать. Нет, я просто хотел изобразить, какое должно возбуждать чувство в человеке сороковых годов, воспитанном на лоне эстетики и крепостного права, но по-своему честном, зрелище людей, идущих в народ».
Сатирик писал о «современных семейных драмах», о которых читатель узнает из «стенографических отчетов газет» (о судебных процессах); одна из таких драм, причем далеко не самая трагическая, происходит в семье Молчалиных («Чужую беду — руками разведу»). Столкнувшись с нею, рассказчик и ощущает свою беспомощность и неумелость. В разговоре с молодым человеком он не сумел вступить с ним хоть в какой-нибудь контакт и свернул на банальные упреки «неосторожности» молодого поколения. Узнав, как опростоволосился рассказчик, Глумов сурово резюмирует:
«Говорено было тебе, что нашему брату не с проповедью выходить пристойно, а сидеть в углу и молчать! Да тебя, впрочем, не убедишь! Вот и теперь, чай, придешь домой, сядешь за стол и скажешь себе: а ну-тка, благословясь, я этюд о «новых людях» настрочу! Не хорошо, не моги!»
Жизнь поставляла Щедрину все новые доказательства его правоты в споре с Тургеневым. С 21 февраля по 14 марта 1877 года происходил знаменитый «процесс 50-ти». В числе обвиняемых революционеров находился рабочий Петр Алексеев, который произнес речь, где прозвучало грозное пророчество о будущей революции. «По-видимому, дело идет совсем не о водевиле с переодеваниями, как полагает Ив[ан] Серг[еевич]», — писал Михаил Евграфович Анненкову.
Однако цензура воспротивилась даже тем приглушенным «отголоскам» этих жизненных драм, которые были в рассказе Щедрина, и вырезала его из февральской книжки «Отечественных записок». Только в ноябре 1877 года удалось писателю провести часть своих мыслей в очерке «Дворянские мелодии», где уже и помину не было о «семейной драме» Молчалиных.
Вероятно, П. В. Анненков передал Тургеневу о щедринском отношении к «Нови». Во всяком случае, находясь в Петербурге в мае 1877 года, Иван Сергеевич не побывал у Михаила Евграфовича. Но под влиянием многочисленных критических откликов он вскоре и сам признался, что «не сумел сделать… так, как бы следовало: верно и живо».
При всей обидности щедринской критики «Нови» она была порождена глубоко принципиальными соображениями, страстной заботой, чтобы литература не уронила в глазах читателя ни «новых людей», ищущих выхода из тягостного положения страны, ни своего собственного авторитета.
Горше несогласия с Тургеневым была все приближавшаяся и приближавшаяся утрата. Когда в ноябре 1876 года вернулся из Крыма Некрасов, стало ясно, что о возвращении его к своим редакторским обязанностям и речи быть не может.
«Сегодня… воротился из Крыма Некрасов — совсем мертвый человек, — сокрушенно сообщал Щедрин Анненкову. — Вы бы не узнали его, если бы теперь увидели. Я был хорош, а он теперь — две капли воды большой осенний комар, едва передвигающий ноги».
На Салтыкова налегло бремя новых хлопот по журналу, необходимость взять на себя тяжкую обязанность общения с цензорами, которую прежде по преимуществу нес Некрасов.
Еще до возвращения больного из Ялты Михаилу Евграфовичу пришлось побывать у начальника Главного управления по делам печати Григорьева.
С отвращением отправился Салтыков к этому человеку, «прославившемуся» пасквильной статьей о Грановском; но прием, который ему был оказан, превзошел самые худшие ожидания. Два часа просидел Михаил Евграфович, дожидаясь, пока Григорьев освободится. Само же свидание напоминало дурной сон. Начальник управления встретил Щедрина, не встав из-за стола, не предложил сесть и небрежно осведомился, в каком журнале он участвует, будто перед ним был не знаменитый писатель и один из редакторов популярнейшего журнала. На просьбу же прочесть статью, чтобы решить, можно ли ее опубликовать, Григорьев ответил:
— Это не мое дело-с, на это есть цензора.
«Одним словом, — писал Михаил Евграфович Некрасову, — свидание вряд ли продолжалось и минуту, но, несмотря на это, мне показалось, что на меня целый час плевали».
Правда, зарвавшийся сановник вскоре понял, что хватил через край. Весть о его разговоре с Салтыковым облетела весь город, и возмущенные коллеги по университету, где он читал ориенталистику, потребовали у него объяснений. Григорьеву пришлось сделать вид, что он принял Михаила Евграфовича за кого-то другого. Воспользовавшись этим конфузом, удалось провести в печать злополучную статью, из-за которой Салтыков ездил к Григорьеву. Удовлетворенный этим результатом, Михаил Евграфович решил пойти навстречу стараниям Григорьева замять случившееся.
«Теперь он уверяет, что меня в глаза никогда не видал, — сообщает он Некрасову, — и вчера присылает ко мне Ратынского с просьбой приехать в пятницу и удостовериться лично, что он не видал меня. Хотя все это не особенно лестно, тем не менее, я решился ехать и в случае нужды даже подтвердить, что мы в первый раз видимся».
Некоторое время после этого инцидента цензура как бы совестилась трогать журнал. Но вскоре после возвращения Некрасова она вырезала из ноябрьской книжки новую часть его поэмы «Кому на Руси жить хорошо» — «Пир на весь мир». «Можете сами представить себе, какое впечатление должен был произвести этот храбрый поступок на умирающего человека, — негодовал Щедрин. — К сожалению, и хлопотать почти бесполезно: все так исполнено ненависти и угрозы, что трудно даже издали подступиться».
Все начало 1877 года прошло в бесконечных цензурных придирках, заставлявших задумываться о том, суждено ли журналу уцелеть после смерти Некрасова. Казалось, он на глазах умирает вместе со своим редактором. «Искалеченным и оскопленным» оказался первый номер, 15 февраля вышел переполох с рассказом «Чужую беду — руками разведу», задержала цензура и мартовскую книжку, добившись исключения двух статей.
Как ни пытался Михаил Евграфович щадить больного, Некрасов чутко угадывал истинное положение вещей, и это удваивало его муки. В письме к Анненкову Салтыков как-то обмолвился: «допеваю, кажется, последние песни. Да и все допевают (курсив мой. — А. Т.)». Употребил ли он это выражение и при Некрасове, или просто они думали об одном, только поэт так и назвал свой новый сборник. Весной 1877 года он показал Салтыкову стихи:
Черный день! Как нищий просит хлеба,
Смерти, смерти я прошу у неба,
Я прошу ее у докторов,
У друзей, врагов и цензоров…
Страшно было слышать его временами не смолкающие стоны, горько видеть, как мучается он, лежа под портретами Белинского, Добролюбова, Чернышевского, мыслями о том, что «бывало, когда грозил неумолимый рок, неверный звук у лиры исторгала» его рука. Человек, проводивший сквозь всевозможные рифы журнальный корабль, поэт, своими стихами утверждавший тысячи людей в желании отдать свои силы народу, он все казнился своими мнимыми и действительными винами.
Что касается Салтыкова, то его мнение о Некрасове было твердо:
«Замечательна жизнь этого человека, но я всегда был и буду склонен думать, что в ней было более хорошего, чем дурного. Ненужного коварства не было».
Чувствуя, что Некрасова терзают воспоминания о прошлом, о людях, с которыми сводила его жизнь и чьи портреты теперь, кажется, «укоризненно смотрят со стен», Михаил Евграфович старался отогнать от больного эти мрачные мысли. «Мне кажется, — упрашивал он А. Н. Пыпина, — что Вы хорошо сделаете, посетивши его. Вы в особенности, как человек “Современника”».
Уставясь на собеседника тоскующими глазами, Некрасов вспоминал то презрительный взгляд Муравьева-Вешателя при подношении ему поздравительных стихов, то злые нападки Антоновича и Жуковского и сбивчиво пытался объяснить свое тогдашнее душевное состояние. Естественную неловкость, которую испытывали слушатели, он принимал за осуждение, потерянно замолкал, а потом снова возвращался к мучительным воспоминаниям.
— Представьте себе: даже перед Стасюлевичем исповедуется, — оскорблялся Михаил Евграфович за великого поэта, в предсмертной тоске искавшего сочувствия то у редактора либерального «Вестника Европы», то даже у Суворина.
Новый, 1878 год «Отечественные записки» встретили уже без Некрасова. 27 декабря он умер. Огромная толпа народа провожала его к могиле. Салтыков то хмуро молчал, то взрывался по мелочам. Досталось даже покойнику, который всю жизнь говорил, что желает лежать на Волковом кладбище, рядом с другими литераторами, но перед смертью распорядился, чтобы его похоронили в Новодевичьем монастыре.
А в памяти вставали потухшие глаза Добролюбова, поразившие Михаила Евграфовича при их последнем свидании, и чей-то рассказ о том, как после похорон Шевченко Некрасов понуро влезал в карету, забыв отряхнуться от крупных хлопьев снега…
— Много еще похорон вы увидите, — мрачно сказал Салтыков Михайловскому на прощанье.
В. Буренин притворно сетовал на страницах «Нового времени», что со смертью Некрасова из «Отечественных записок» будто бы ушла «душа жива».
Нет ничего слаще для ренегатов, какими были Буренин и Суворин, чем видеть поражение или упадок того дела, которое они предали. В этом они находят оправдание своей измене.
Но их ликование было преждевременно: «Отечественные записки» не доставили им этой радости.
Правда, Салтыков, ставший главным редактором журнала, по свойственной ему мнительности вначале и сам опасался, что без тонкой дипломатии Некрасова журнал захиреет.
Далеко не все нравилось ему в своих компаньонах.
Самый молодой из них, Николай Константинович Михайловский, проявлял некоторую наклонность к догматическому окостенению. Уже в 1878 году он печатно подчеркивал неизменность своих воззрений, не особенно скромно оттеняя это на примере Белинского, а в небольшой полемике с Антоновичем крайне болезненно воспринимал слова последнего о падении русской мысли со времен «Добролюбова и его друзей» (прямо назвать Чернышевского было невозможно). Он полагал даже, что его статья о «Капитале» побудила Маркса изменить свою концепцию.
Когда-то Григорий Захарович Елисеев казался Чернышевскому самым юным по духу в редакции «Современника». С тех пор много воды утекло.
В 1875 году в переписке с Салтыковым у него вырвалось знаменательное признание: «Так все опротивело, что сказать нельзя, — и никакого просвета впереди. Чувствуешь себя в положении монаха, потерявшего веру во всякую святыню и, однако же, пребывающего на страже святых мощей. Если бы малейшая материальная возможность, удрал бы и забился в такую трущобу, где люди не только ничего либерального не говорят и не читают, но где вовсе пока и грамоты не знают и где пока нет даже запаха Антошки — homo novus[26]».
Правда, эти слова были высказаны Елисеевым под влиянием каких-то недоразумений с Некрасовым, но в них звучит и явная растерянность перед нашествием «нового человека» буржуазной складки, вроде Антошки Стрелова, выведенного в щедринских «Благонамеренных речах», и разочарование в прежних идеалах. Как часто бывает, Елисеев пытался спасти исчезающую веру, старательно открещиваясь от фактов, заставлявших подвергать ее критическому пересмотру. Любопытно, что, когда молодой публицист Н. С. Русанов, находившийся тогда под влиянием марксистских идей, предложил редакции «Отечественных записок» статью, в которой оспаривались надежды народников на некапиталистический путь развития России, мнения редакторов разделились следующим образом: «Щедрин высказался за, Михайловский колебался, решительно восстал против нее… Елисеев», — вспоминал Русанов.
Чем больше заволакивалась для Елисеева туманом историческая даль, тем настойчивее вкрадывалась в его сердце потребность отыскать какой-либо резон для оправдания своей деятельности в настоящем. В таком настроении он становился податлив на любые иллюзии, лишь бы они сулили ему реальное, пусть даже небольшое, дело и осязаемые результаты. Сужение задач, выдвигавшихся перед обществом в его публицистике, вызывало подчас весьма резкий протест Салтыкова. «Прочтите «Внутр[еннее] обозр[ение]» в июньской книжке, — возмущенно писал он Михайловскому 27 июня 1880 года. — Елисеев доказывает, как нужно устроить духовенство согласно с истинным духом православия. Я, впрочем, получил обещание, что дальнейшего развития этому вопросу, а равно и вопросу о том, как повелевает св. церковь насчет постов, — не будет. А ежели будет, то легко может случиться, что я совсем выйду из журнала».
В середине 70-х годов между Елисеевым и Михайловским произошло столкновение личного свойства, после которого прежние близкие отношения между ними порвались.
Салтыков же, все больше и больше отдалявшийся от среды, к которой принадлежал по рождению и чинам, в то же время так никогда и не сделался полностью «своим» в демократической среде, казалось бы, более ему близкой.
Взрывчатый и раздражительный характер Михаила Евграфовича многих отпугивал: Скабичевский с Плещеевым прямо-таки смертельно боялись сатирика. Сложившийся в семье Салтыкова быт оставался чуждым демократическим вкусам значительной части сотрудников; они редко ходили к редактору по делу, а не то что в гости!
Тургенев удивлялся, почему Салтыков не устраивает у себя приемов, на которых он мог бы ближе сойтись с молодыми литераторами. Салтыков даже руками замахал:
— Куда мне! Я ведь человек дикий, не общественный: разгорячусь — только перессорюсь со всеми. А тут еще жена знакомых — гвардейцев всякого оружия — наведет. Это что же такое будет?!
К захватившему молодежь революционному движению, к его новым вождям и пророкам Салтыков относился довольно скептически. Частью поэтому, частью из опасения погубить журнал он заметно уклонялся от встреч и общения с наиболее видными революционерами.
Правда, он печатал — разумеется, анонимно — статьи некоторых из них и пускал подчас в ход свои старые связи для облегчения участи кого-либо из арестованных «за политику». Но ведь подобные услуги оказывали революционному движению и откровенные либералы!
Понятно, что к восхищению Щедриным как писателем у молодежи примешивалась и нотка разочарования. С юношеским максимализмом она осуждала Салтыкова за осторожность и нежелание открыто примкнуть к революционерам. И Михайловский с другим сотрудником «Отечественных записок», С. Н. Кривенко, принимавшие участие в нелегальных народнических изданиях, а временами даже в конспиративной работе, делали это втайне от Салтыкова.
И все же «Отечественные записки» оставались популярнейшим журналом в демократической среде. Это было не коммерческое предприятие, а скорее какая-то литературная партия, которая при всех существовавших внутри нее разногласиях честно искала ответа на важнейшие вопросы народной жизни.
В одном из своих обзоров В. Буренин ехидничал, что Щедрин вертится в «беличьем колесе почти одних и тех же сатирических мотивов». Действительно, многие мотивы переходят из одной книги Щедрина этих лет в другую. Однако замечание Буренина меньше всего продиктовано эстетической требовательностью: в нем скорее выразился страх определенных кругов перед последовательностью сатирика, который с величайшим постоянством рисовал истинное, «ненасурмленное» лицо русской действительности.
«Убежище Монрепо», «Круглый год», «За рубежом» и начатая в те же годы «Современная идиллия» отразили удивительную по своей напряженности работу мысли Щедрина, всю глубину его анализа, опирающегося на огромное богатство наблюдений.
Работа над этими произведениями шла у Щедрина вперемежку, появлялись они в «Отечественных записках» отдельными главами, содержали отклики на самые злободневные события и воспринимались современниками как почти непрерывные комментарии к происходящему, беседа сатирика с читателями о жизни.
Продажа помещичьего имения Монрепо разбогатевшему неведомо какими путями Разуваеву вырастает в символ: «Все боятся Разуваева, никто не любит его, и в то же время все сознают, что Разуваева им не миновать», — это уже сказано не только о жителях самого Монрепо, но обо всей России. Щедрин не верит в творческую силу разуваевых: недаром же из окон разуваевского дома «никакого другого вида не было, кроме громадного пространства, сплошь усеянного пнями». По его мнению, они не несут с собой ничего нового, кроме перенятой у помещиков циничной уверенности в том, что мужицкий труд неистощим. «Ах, вашескородие! йен доста-анит!» — с великолепной беспечностью отмахивается Разуваев от рассказчика, когда тот интересуется, откуда возьмутся барыши при стремительном обнищании народа.
«Идет чумазый!» — свидетельствует писатель и в отличие от многих народников, полагавших, что это произошло случайно, исключительно «по оплошности» общества, поясняет:
«Явления приходят на арену истории как бы крадучись и почти не обнаруживая своей внутренней подготовки… Но подготовка эта несомненно существовала, только мы, ошеломленные исконной репутацией несменяемости, которой пользовались явления предшествующие, проглядели ее».
При всем своем презрении к «кабатчикам, менялам, подрядчикам, железнодорожникам[27] и прочих мирских дел мастерам», воплощающим для Щедрина капитализм, сатирик предвидит, что их могущество отнюдь не эфемерно, что «мироедский период, очевидно, еще не исчерпал всего своего содержания».
Пафосом творчества Щедрина всегда было свободное исследование окружающего. Он остается ему верен и как редактор.
«Самым для нас необходимым писателем» называет он Глеба Успенского в письме к Михайловскому.
Месяц спустя после того, как профессор А. Н. Энгельгардт в январе 1876 года был выслан в свое имение Батищево, в глухой угол Смоленской губернии, Салтыков прислал ему письмо с предложением «изобразить современное положение помещичьих и крестьянских хозяйств сравнительно с таковым же до 1861 года». «Это могло бы доставить Вам материал для целого ряда статей, — развивал он свою мысль, — которые могли бы иметь тем большую занимательность, что Вы приступили бы к составлению со всеми необходимыми знаниями». Так родился замысел книги, которая, будучи во многом несогласной с воззрениями самого Щедрина, тем не менее била не в бровь, а в глаз людям, которые, «живя совершенно другою жизнью, не зная вовсе народной жизни, народного положения… составили себе какое-то, если можно так выразиться, висячее в воздухе представление об этой жизни».
Беллетристическая часть журнала полностью держалась на Салтыкове. «Наиболее талантливые люди шли в «Отеч. зап.» как в свой дом, несмотря на мою нелюдимость и отсутствие обворожительных манер», — с гордостью писал Михаил Евграфович впоследствии.
В традициях «Современника» и «Отечественных записок» не было мелочной опеки над сотрудниками, стеснения их индивидуальности, и новый главный редактор оставался верен этим преданиям.
«Михаил Евграфович, — вспоминал Елисеев, — в общем держался в ведении журнала той же системы, что и Некрасов… он, так же как Некрасов, не принадлежал к числу тех плохих кучеров, которые бестолковым дерганием лошадей мешают только свободной, спокойной и ровной езде. Но Михаил Евграфович был кучер не только умелый и ловкий, но и кучер-щеголь, который заботился не только чтобы езда была хороша и спокойна, но чтобы при выезде не было никакой неряшливости ни в сбруе, ни в экипаже, чтобы все в выездном ансамбле если не блистало, то было в порядке и чисто… Михаил Евграфович не только не возлагал ни одной строки своей работы на других, но имел терпенье пересматривать работу всех своих постоянных сотрудников…»
Это была поистине египетская, каторжная работа, как временами называл ее сам Салтыков. Но она же приносила ему самые счастливые дни.
Пронесло!
Очередная книжка «Отечественных записок» благополучно вернулась из Петербургского цензурного комитета.
— Как пророк Иона из чрева китова! — острит довольный Салтыков.
В контору редакции нередко забегают студенты, которым не терпится получить еще не разосланный номер.
Михаил Евграфович еще раз придирчиво проверяет, не обидели ли кого-нибудь при расчете. Сейчас он особенно похож на наседку, как уже успели его окрестить за отношение к молодым беллетристам.
Растеряха Плещеев опять задевал куда-то нужную рукопись. В обычное время ему бы несдобровать. Он выскочил бы из редакторского кабинета красный как рак, провожаемый словечками не совсем цензурного свойства. Сегодня же ему просто велено все перерыть, но рукопись найти.
Влетел курносый франт с румянцем во всю щеку — Петр Дмитриевич Боборыкин, любезно поздоровался со всеми, опасливо — с Салтыковым. Отчеканивая каждый слог, как актер французского театра, осчастливил всех сообщением, что кончает новый роман.
Михаил Евграфович и это стерпел. Только когда за гостем уже дверь закрылась, проворчал:
— Опять роман набоборыкал!.. Вот учитесь, а то все рассказиками пробавляетесь!
Застенчивый человек, опирающийся на костыль, услыхав эти слова, обращенные к нему, мучительно покраснел и с виноватой улыбкой пробормотал:
— Я, конечно, очень, очень рад был бы, если бы мог… Только я… видите ли… пишу мало… Все у меня не выходит…
Дружный хохот покрывает эти слова.
— У Гаршина не выходит — у Боборыкина выходит! Гаршин Боборыкину завидует! — ухмыляется Салтыков. — Каков, с божьей помощью, оборот! А Белоголовому деньги отослали? — вдруг перебивает он себя.
Очень немногие в редакции знают, что статьи, которые довольно регулярно присылает доктор Н. А. Белоголовый, на самом деле пишутся бежавшим за границу П. Л. Лавровым.
Николай Николаевич Златовратский, завладев общим вниманием, рассказывает, какой он для журнала очерк напишет. Михаил Евграфович слушает — и мрачнеет. Весь смысл задуманного очерка в том, чтобы оспаривать только что напечатанную статью Глеба Успенского.
Златовратский до того влюблен в народ, что, как всякий влюбленный, не желает видеть в предмете своей страсти никаких недостатков. Трезвый и грустный взгляд Успенского ближе Щедрину. Но дело не в этом: в последнее время стоит только появиться в «Отечественных записках» Успенскому, как в следующей книжке Златовратский твердит свое. Это уже становится похожим не на серьезный спор, а на пустое препирательство.
И вот, в первый раз за этот день, в голосе Салтыкова звучит откровенный сарказм:
— Что это вы, Николай Николаевич, от Успенского, как от печки, танцуете? Или своего сказать нечего?
А Успенский вот он — легок на помине. Входит смущенный, долго мнется и, наконец, просит у Михаила Евграфовича… аванс, хотя всего несколько часов назад получил деньги за вышедшую статью.
— Да что же вы с утренними-то деньгами сделали? — поразился Салтыков. — Пророскошествовали?
— Помилуйте, Михаил Евграфович, покупки самые необходимые…
— Какие такие покупки? Ну, сказывайте, что вы купили?
— Прежде всего сапоги. Отличные сапоги… Я уже давно хотел именно такие купить…
— Охотно верю… А еще что?
— А что же еще?
— Я спрашиваю: что еще купили?
— Ах, да… Еще фунт сыру… Превосходный сыр… Я уже давно хотел жену побаловать…
— Вижу, вижу, что побаловали… А еще что?
— А еще извозчик… Хотел поскорее домой… А потом… — бормочет Успенский и замолкает.
— А потом, — насмешливо заключает Салтыков, — вот что я вам скажу, Глеб Иванович: всем вашим покупкам и с извозчиком и со всей вашей теперешней словесностью красная цена — четвертной, а вы утром отсюда триста рублей унесли…
«Успенский начинает чувствовать себя лучше, — вспоминал потом свидетель этого разговора. — Все-таки старик разговаривает, а мог бы прямо сказать: некогда, корректуру правлю… И уже с облегченной наполовину душой Глеб Иванович чрезвычайно убедительно произносит:
— А сапоги-то!..
— Все не триста!
— А сыр-то!
— Далеко до счета!
— А про извозчика-то забыли, Михаил Евграфович? — уже почти укоризненно говорит все более и более смелеющий Успенский.
— Ну, сколько вам стоил извозчик? — спрашивает, наоборот, все более и более смягчающийся Салтыков.
— Да ведь если бы один извозчик был, а то сыр…
— Ну, а сыр сколько?
— Но ведь еще сапоги…
— Тьфу ты пропасть! С вами, Глеб Иванович, натощак не сговоришься! Ну что вы, как малое дитя, в трех соснах блуждаете: сыр-сыр, сапоги-сапоги, извозчик-извозчик… Вот вам ордер пока на двести рублей, а там на будущей неделе посмотрим…»
Только спустя некоторое время выясняется, что сердобольный Глеб Иванович отдал чуть ли не все полученное утром знакомому извозчику, тужившему, что не может собственной лошадью обзавестись.
Салтыков с комическим ужасом хватается за голову: что за сотрудников ему бог послал! Плещеев неизвестно куда — скорее всего на лимонад — потратил состояние. Успенский — сами изволите видеть — прямо-таки министр финансов! Кривенко от прибавки к гонорару отказывается, недаром его Михайловский величает иконой, сорвавшейся со стены!
Чуть усмехнувшись, Михайловский говорит, что никак не может вспомнить фамилию одного чудака: стал редактором журнала и первым делом отказался от лишней тысячи рублей, которую получал его предшественник. Может быть, Михаил Евграфович помнит этот случай?
Михаил Евграфович не помнит. Михаилу Евграфовичу эти воспоминания совершенно ни к чему. И вообще, по правде сказать, лучше пойти к Унковскому в карты играть, чем якшаться с такими добродетельными людьми.
Уличенный редактор исчезает.
Он и у Унковских всех нынче поражает своей мягкостью. Не ругает жену, не тиранит смирнейшего хозяина, не кричит проштрафившемуся партнеру: «Я этот ремиз вам на лысине запишу!».
Пронесло!
Книжки журнала беспрепятственно рассылаются читателям.