... Есть в звукозаписи такая фишка — голос с чтением (который потом будет звучать под музыку) обрабатывают следующим жестким образом: срезают некоторые нижние частоты и убирают верхние. Чтобы голос не басил на низких нотах и не был слишком гибким в высоких. (Бывают такие голоса — их всегда слишком много.)
Потом его еще иногда пропускают через смягчающий «фильтр». И голос становится выправленным и ровным. Как из ниоткуда. Так называемый «белый».
С ним нельзя лечь, с ним нельзя спать, с ним нельзя жить — его можно только любить или ненавидеть. Или быть к нему равнодушным. На расстоянии.
Слишком грубая жизнь уходит из него, слишком высокая спесь — тоже.
Поэтому теперь — он не принадлежит даже тебе.
И этот очищенный голос — тоже вопрос техники.
Этот голос — я.
У меня больше ничего нет. И, по-моему, это здорово.
... И поэтому сейчас — когда кончается ветер и дом на секунду успокаивается (зависает между облаком и землей) — я сижу на кровати и смотрю на дуб, на разродившуюся и опавшую в животе занавеску и на противоположную пустую стену, такую же, как стена в альбоме.
Я вижу, что стена в моем доме тоже желтовато-серая, с какими-то выщербинами или следами от гвоздей — и знаю, что раньше она не была пустой: там была нарисована географическая карта. (Вермеер ее потом затер в подлиннике: карта — это слишком роскошная драгоценность, слишком неуместная деталь для простосердечной служанки, которая переливает молоко на кухне.)
Но я-то знаю, что было нарисовано на той МОЕЙ затертой карте.
И знаю, почему она затерта.
Ведь как только подумаешь, что все, что было у тебя в жизни, — это любовь, и эта любовь как река, то становится стыдно.
Стыдно говорить «любовь-река» (можно было бы и сказать позаковыристей и поспокойней). Стыдно понимать, что только она и была. И ослепительные белые пятна солнца на темной воде. Их так много, что мне уже ничего не видно. Река одна, а людей на отлогах и на берегах — много. И кто-то еще стоит — вот тут, рядом (на бликующем камне), а кто-то уже за минувшим поворотом, но их взгляды продолжают друг друга, и я продолжаюсь в них... А может, вас и не было никого, а это просто река блестит?
... Я целую наспех виски и губы — и руку, руку («Дима, вы совсем охуели, — у вас просто какая-то мания», — и руку прячут).
Нет ничего лучше теплой сухой хлебной, повернутой тыльной стороной, мужской руки.
Нет ничего лучше упрямой женской ладони.
И детского темечка.
Детское темечко пахнет хлебом.
Если где и есть центр мира, его ось — то он там, где сижу сейчас я.
Мой дом — падает.
. . . . . . . . . . . . . .
— Господи, — говорю я, обращаясь к кому-то на «ты» по привычке (хотя смысла нет обращаться на «ты», ибо там все совсем по-другому: я знаю — я видел).
— Господи, разломи меня, — и Ты увидишь: не мою трепещущую изнанку, не мои перламутровые почки, не мою горячую селезенку, не мое — темное — гулко стучащее сердце.
Ни мою жизнь, ни смерть, ни мою нежность, ни любовь, ни мое усилие, ни последнее «нет», ни мое равнодушное счастье... не увидишь
Ты увидишь мой голос.
Выпрямленный. И чистый.
А на моих разломах — пусть горят и сверкают ослепшие на солнце крошки.
Хлебные и сухие.
В нашей жизни эта техника называется «пуантильной».
— Я все жду, когда ты напишешь колыбельную. У тебя это должно получиться, — сказали мне однажды, может быть, не подумав.
— Ну что ж, — отвечает мой наглый алый живой неочищенный мякиш. — Вот я и пишу.