Глава тринадцатая. «КРЫМСКАЯ БУТЫЛКА». (Продолжение)

1

Еще в первых числах октября на вилле «Бельведер» появился сын князя Белопольского — Николай. В нем трудно было узнать того вальяжного господина, который приезжал сюда в начале лета и потом, кажется совсем недавно, уговаривал отца переехать к себе. Николай Вадимович заметно сдал — похудел, обрюзг, кожа на скулах и под подбородком повисла. Он был издерган, нервен, утомлен. Поэтому и выхлопотал для себя (скорее, сам у себя) несколько дней отпуска и поехал, не считаясь с дорожными неудобствами и дискомфортом, которого не выносил. Он решил забрать отца — быть вместе в дни предстоящих тяжелых испытаний. А о том, что они предстоят, и скоро, Николай Вадимович знал точно.

Сын старого князя сдал не только физически. Он ехал на виллу с пустым сердцем и пустой головой, в которой уже не могли рождаться какие-либо достойные мысли. Прошедшие два месяца, надежды на нового правителя и широко провозглашенную им программу либерализации, обернувшуюся криками о «болярине Петре» и военной диктатурой, доконали его: сломили дух, сломили волю. Он теперь не знал, чего и хотел, чего мог требовать, что исповедовать. Никакая карьера его уже не волновала. В минуты слабости он уговаривал себя, что причиной всех перемен, происшедших в нем, явилось таинственное исчезновение, а может, и злонамеренное похищение дочери. Он старался обмануть себя, оправдать. Однако причины были глубже: человек крайне эгоцентричный, он совершенно не занимался детьми, они росли, шли определенным каждому путем под контролем сначала Арины и деда, потом воспитателей, и лишь внезапная болезнь Ксении как-то нарушила этот уклад. Но и здесь все определилось будто само собой: отец, решившись на добровольное изгнание, оставил Петербург, свой круг, однополчан и, забрав внучку, уехал в Крым...

А любил ли он, Николай, своих детей? Он просто не знал их, как обнаружилось это после войны, после революции и во время второй войны, междоусобной. Он не мог понять, например, почему тихий Андрей, бывший студент-горняк, никогда не отличавшийся дворянской спесью и даже водивший дружбу с сыном Арины Иваном, стал монархистом, сподвижником убийцы Слащева? Почему кадровый военный Виктор, прошедший фронт, окопы, бесчестье поражений, стал мягче, уступчивее, терпимее и утратил то, что заложили в него кадетский корпус, юнкерское училище, служба в привилегированном полку — офицерскую непримиримую кастовую спесь и презрение к идеям и людям. А какая у него росла дочь — добрая или злая, честная или лживая, человеколюбивая или нелюдимая? С ним Ксения была всегда немногословна, точно стеной отгораживала себя от него, и то немногое, что он узнавал о ней, были сведения деда. Он, Николай, поэтому и воспринимал их всегда с улыбкой.

Так он потерял детей. Но пока суть его существования составляли страсти государственные, борьба за идеи, претворение которых в жизнь должно было улучшить самую жизнь, усовершенствовать, сделать, с его точки зрения, благо для общества, — наличие или отсутствие детей тревожило его мало. Теперь, разуверившись в своей борьбе, покатившись вслед за своими кумирами и партийными лидерами вправо, он с удесятеренной силой почувствовал одиночество, духовную пустоту именно в сфере личных, своих отношений с детьми, которыми, кажется, тяготился с момента рождения первого сына. Видимо, тогда это был протест против действий жены, женщины волевой и энергичной, которая — теперь это можно признать без утайки — целиком подчинила его. Не исключено, что именно ранняя смерть ее вызвала бурный приток его активности во всех жизненных сферах, в том числе и в политике, ставший своеобразным протестом против его прежней бесхребетности и аполитичности. Внутренние силы буквально распирали, разрывали его. Он полюбил карты, стал постоянным посетителем аристократического яхт-клуба на Большой Морской, где собирались жуирующие мужчины, любители вкусно поесть и повеселиться.

В нем бурно заиграла плоть. Тогда-то он впервые вломился однажды в узенькую, со скошенным потолком, подчердачную комнатку Арины и грубо овладел ею. И потом, дождавшись, пока заснет дом, неизменно приходил к ней — чистой, пышнотелой, с бело-голубой бархатистой кожей, и, сорвав одеяло, валился ей на большую грудь, пахнущую молоком. Арина молча и покорно принимала его ласки, и эта покорность, как ни странно, лишь усиливала его постоянное желание. Иногда он оставался у нее, засыпал, усталый, с неясным чувством гадливости по отношению к самому себе. С рассветом Арина будила его одной и той же фразой: «Идите уж, барин. Утро. Светает уже, не спят».

Николай Вадимович действовал как опытный конспиратор. Он был уверен: о его отношениях с кормилицей никто не догадывается. И ошибался. Ксения и во второй раз стала свидетелем его позора. Однажды она проснулась, мучимая неясными ночными кошмарами, и, поднявшись наверх к Арине, чтобы та защитила ее от дурного сна, увидела в ее кровати отца и полные муки глаза кормилицы. Ей показалось, страшный ее сон продолжается. Захотелось закричать от ужаса, от чудовищной нереальности происходящего. Обливаясь слезами, Ксения вернулась в свою спальню и просидела до утра возле окна, шепча слова молитв, призывающих доброго боженьку спасти Арину и покарать отца. Ксения не подала виду, что ей известна позорная тайна, у нее оказался твердый характер матери. Но именно тогда и началось отчуждение, которое с годами переросло в плохо скрываемую неприязнь к отцу...


...Из Симферополя Белопольский выехал в прескверном настроении. Погода неблагоприятствовала: серое небо сидело на голове, вскоре полил дождь, задул холодный северо-восточный ветер. Шарабан, в которой отправился в путешествие Николай Вадимович, продувало насквозь. Белопольский нарочно не снарядил автомобиля: приметно, а на дороге, особо в районе Бахчисарая, бродят шайки самой разной ориентации, грабят, убивают. Он не считал себя робким или трусливым. Случалось — в той, прошлой молодой жизни — и на волков, и на медведя охотился. Раз, помнится, грудь о грудь сошелся с косолапым и не потерял присутствия духа. Да и в войну приходилось проверять себя не однажды. Бог миловал, но и сам он не плошал, труса не праздновал, никто не упрекнет. А нынче почему- то нервничал, сердился, что охраны не дали, дважды перекладывал из кармана бекеши за пазуху револьвер.

Да что там бандиты?! Он ведь и Слащева, во власти которого оказался, не испугался! Встречи с Врангелем, напротив, казались совершенно безопасными: барон был светский человек и оставался им на посту правителя Юга России. Николай Вадимович, выбранный в комиссию по земельному закону, поначалу был очарован новым главнокомандующим. Считал, с полной серьезностью разумеется, что у кормила власти встал наконец нужный «белому делу» человек, обладающий качествами, необходимыми для крупного политика. Врангель начал с того, что решительно отверг деникинскую стратегию во всем. Это импонировало левым кругам, группирующимся в Симферополе. Врангель, приезжал в Симферополь «на беседы» — сильный и волевой человек, рожденный вождем. Торопливо ловил мысли собеседников, с интересом, как думалось, встречал каждую новую идею, направленную на укрепление власти, соглашался на всевозможные комиссии, охотно отвечал на вопросы левой печати, клялся, что вся его деятельность будет направлена на укрепление законности и правопорядка в Крыму, а затем и в России (свою роль и место в этой будущей России он камуфлировал всеми способами).

Постепенно князь Белопольский стал приходить по отношению к Врангелю к иным выводам. Новый правитель «держал власть» без собственной программы, без глубоких мыслей, надеясь лишь на интуицию, которая помогала ему намечать ближайшую цель. А средства? Средства он избирал любые. Отношение Белопольского к Врангелю стало меняться. Этому способствовало и то обстоятельство, что Врангель вскоре был провозглашен диктатором (а при нем совет из пяти назначенных им начальников управлений), обещания восстановить земское самоуправление так и остались обещаниями, а комиссия по земельному закону, прозаседав и в Симферополе, и в Ялте, провозгласила было в Севастополе проект реформы, исполнение которой отодвинули, однако, на неопределенный срок. Врангель не годился, по твердому уже убеждению Белопольского, на роль вождя. Она оказалась ему явно не по силам. Врангель оставался лишь ротмистром кавалергардского его величества полка..

...Изрядно продрогнув, Белопольский приказал кучеру свернуть с Севастопольского шоссе на Бахчисарай. Он словно бросал вызов судьбе: в западной части предгорья, в пещерных средневековых городах — Чуфут-Калс, Эски-Кермен и Мангуп-Калс, на скалистом плато, отгороженном крутыми обрывами, и сосредоточивались всевозможные банды — русские, украинские, татарские.

Бахчисарай с трудом оправдывал свое название — «Дворец садов». Это был тихий, мирный и грязный городишко, расположенный в расщелине скал, которого, как могло показаться с первого взгляда, не коснулись ни война, ни частая смена властей. По дну извилистого ущелья с завидным упорством пробиралась речушка Чурук-су. И, словно повторяя ее изгибы, вились узкие кривые улочки, огороженные глухими заборами, за которыми скрывались низкие и жалкие домишки, обращенные окнами во дворы. Разбитая, вся в ямах, колдобинах и лужах главная улица пересекала Бахчисарай. Возле невзрачной кофейни, рядом с большой надписью по забору: «Дом пирдаются», Николай Вадимович остановил кучера. Тот, недовольный путевой задержкой, решительно отказался съесть или выпить даже чего-нибудь, заявив, что лошадь оставить не может: не ровен час, уведут басурманы, ищи потом ветра в поле, просил и их сиятельство не задерживаться: «Не успеешь на шаше выехать, темнеть начнет, а места Тут самые что ни на есть гнилые и гибельные». Белопольский обещал управиться со всей возможной скоростью и пошел перекусить и обогреться.

В кофейне, состоявшей из одной, впрочем довольно большой, комнаты, было полутемно, но тепло и малолюдно. Из кухни тянуло дымом, острым запахом маринованного мяса и пережаренным луком.

Подошел молодой и верткий татарчонок, осведомился, чего желает гость. Белопольский, поинтересовавшись местными ценами и придя в ужас оттого, что здесь они еще выше симферопольских, заказал порцию чебуреков и малый лафитничек водки. Когда глаза его освоились с полутьмой, стал он различать и предметы, и группу людей за дальним столиком. Сблизив головы, люди о чем-то разговаривали. Белопольскому они показались подозрительными, и он заторопился: не время и не место он выбрал для путевой трапезы. Однако водка «пошла легко», а огневые чебуреки были просто восхитительны и приятно жгли рот. Николай Вадимович несколько отвлекся и успокоился.

Внезапно дверь распахнулась и вместе с потоком холодного влажного воздуха, резко качнувшим пламя единственной керосиновой лампы, подвешенной к потолку, в комнату вошел высокий косоплечий человек в солдатской шинели без хлястика и кубанском красном башлыке. Задержавшись на пороге, он беспомощно топтался сослепу, озираясь по сторонам. Пришелец скинул башлык, лицо его, на миг осветившись, показалось Белопольскому знакомым. Настолько знакомым, похожим на другое мальчишеское курносое лицо, которое он никак не мог увидеть здесь, в Бахчисарае, что он непроизвольно встал и сделал шаг навстречу. Сомнений быть не могло: перед ним был сын Арины, тот, кого считали погибшим.

— Иван! — позвал его Белопольский. — Неужели ты?

— Как сказали — Иван? — спокойно отозвался тот. — Обознались, господин хороший, меня Дмитрий зовут, Дмитрий. Отродясь так.

— И Арина не мать тебе? — настаивал Николай Вадимович, краем глаза замечая, что люди, сидящие за столом, прислушиваются к их разговору. Доказать, что вошедший — Иван, представлялось ему почему-то совершенно необходимым. — Иван, Иван! — повторял он бестолково. — Я Николай Вадимович Белопольский. Белопольский, отец Андрея и Ксении. И Арина у нас работала в Петербурге. Неужели не помнишь? Мы думали, убит ты. И вот, встретились!

— Путать изволите, — спокойно, но уже чуть раздосадованно проговорил парень. — Дмитрий я, Уломов. И мать у меня не Арина, и в Петербурге я не жил. Все путаете, господин!

Четверо подошли от столика, встали рядом.

— Ты хто? Ты чэво к чэвэку пристаешь? — высунулся вертлявый и черномазый. — Он тэбе — Митя, ты — Иван! Совсэм баран, э! Глухой, слэпой, э! Ничего не понимаишь?!

Николай Вадимович не успел сообразить, что произошло, как чьи-то железные руки, намертво схватив его сзади за ворот бекеши и штаны, легко оторвали от пола и кинули куда-то в пустоту. Пролетев через дверь, князь Белопольский плюхнулся в лужу перед кофейней...

Никому, разумеется, он не рассказал о происшествии, случившемся с ним в Бахчисарае. И даже с Ариной не поделился своими сомнениями по поводу ее сына: если был тот косоплечий Иваном, он сам найдет мать, а если обознался князь, волновать Арину зазря нужды нет...

Каждый день на вилле начинался для Николая Вадимовича одинаково: поздно, бесцельно-лениво. В этой бесцельности его нынешнего существования и заключалась неизъяснимая прелесть. Ничего не надо было решать, делать, писать. Против всех предположений, отец согласился на отъезд, решительно объявив, что Ксения точно погибла и его здесь более ничто не держит, готов ехать во Францию, в Бразилию — куда угодно! Умирать ему все едино где. А раз в склеп князей Белопольских, в Лавру, его прах вряд ли кто доставит, — накрепко засели большевики в Петербурге, похоже, навсегда! — завещает он кремировать себя в каких угодно чужбинах, а затем развеять прах по ветру, кинуть в море или, случись такая возможность, из пушки выстрелить. Овладела стариком навязчивая идея...

После скудного завтрака, основу которого составляли заготовленные Ариной еще летом овощи, Николай Вадимович лежал, укрывшись пледом, в кабинете и глядел в потолок, слушая стук дождя по деревьям и крыше. Не было дождя — так же бесцельно бродил по саду, спускался к берегу или взбирался на скалу. Уже пора было начинать собираться, складывать самые необходимые и ценные вещи, договариваться о подводах, но Николай Вадимович все чего-то ждал, почему-то медлил. Он и сам не знал — почему. Впервые в жизни им овладела страшная апатия, полное безразличие ко всему. Даже к тому, что его неожиданно, но твердо отвергла Арина. В первую же ночь, когда он пробрался к ней, она сообщила ему свое решение, безжалостно добавив, что «времена нынче не для баловства, а она не для забав барских, поэтому пусть возвращается восвояси и дорожку в ее постель забудет окончательно и навечно...». Николай Вадимович и этим обстоятельством не огорчился, кажется.

Рано темнело. Томительные длинные вечера казались невыносимыми из-за их однообразия и молчаливой однотонности. В конце концов день отъезда был назначен. Начались сборы. Собственно, какие сборы? Арина складывала кофр и чемоданы, а старый князь, как человек военный, привычный к походам, выбрасывал из них более двух третей лишнего.

В последний вечер Николай Вадимович обнаружил, что свои вещи Арина не готовит к отъезду. Произошел неприятный разговор, достаточно неожиданный для Белопольского. Арина заявила, что уезжать не собирается: дождется конца войны — по всему видно, она не за горами, — а как замирятся, вернется она в родную деревеньку — сколько ж лет можно за барские спины прятаться и чужую волю исполнять! Захотелось и ей пожить хозяйкой, каким-никаким, а своим домом, своими радостями и заботами. Верой и правдой послужила она Белопольским, чиста у нее совесть: всем и во всем прислуживала, разве не так? И сын ее Иван живой оказался, недавно со знакомым человеком весточку ей прислал. Как он, где — ничего не знает. Но пишет Иван, чтоб никуда не двигалась она, на месте сидела, скоро приедет, увидятся. А потащится бог весть куда за господами, может, и не увидятся никогда, время такое, хмурое. Николай Вадимович тут же припомнил недавнюю встречу в Бахчисарае. Значит, он все-таки не ошибся, и то был Иван. Интересно, почему он не признался? Кем стал? Не иначе, в неприятной компании оказался. Вероятно, бандит.

Второй неприятный разговор возник в тот же предотъездный вечер с отцом — сам собой, из ничего и чуть не окончился серьезной ссорой.

Началось с мелочей, перешли на политику. Старый генерал винил во всем «масонов», «либералов», «революционеров». Эти понятия были для него тождественны, он их путал, безоговорочно присоединяя к тем и другим своего сына, который пажеский корпус окончил, был и статский советник, и камергер, кормился царскими милостями, как и все его предки, которые верой и правдой служили престолу и отечеству, за что не раз отмечались высокими наградами, поднявшими род князей Белопольских в истории государства Российского, а потом, будто под влиянием дурмана, стал делать все, чтобы уничтожить императора и само понятие самодержавия. Нацепил бант, пошел с чернью по петроградским улицам, заплеванным семечками, требуя свободы и равенства. Вот и получили, что требовали. Потеряли отчизну, которую рвут теперь на части все, кому не лень. Большевикам Россию не жаль: не они ее строили, не они собирали.

Сын доказывал, что императорский режим прогнил, ссылался на слова графа Витте: «Этот психически ненормальный режим есть переплетение трусости, слепоты, лукавства и глупости», приводил общеизвестные факты, связанные с Распутиным и его окружением, с военным министром Сухомлиновым и полковником Мясоедовым.

— А ты? А твои лидеры и друзья — эти пораженцы и трусы?! Эти Родзянки, Гучковы, Львовы?

— Гучков, как известно, не трус. Он не раз доказывал свою храбрость! И на стороне буров, и на стороне македонцев. И в войне с японцами! Будьте же справедливы, Вадим Николаевич!

— Проболтали государство. Они вели себя, как антипатриоты.

— О чем говорить? О каком патриотизме? — восклицал Николай Вадимович. — Русский император-патриот, получив телеграмму о разгроме его армии под Цусимой, сунул телеграмму в карман и продолжал партию в теннис. Пока немцы к войне готовились, он вел переписку с братцем Вильгельмом! «Дорогой Вилли!», «Дорогой Ники!» — какая нежность! Какая родственная верность! Жалкий, маленький, рыжий офицерик. Большевики правильно сделали, расстреляв его и всю эту компанию анемичных немочек. Я...

— Замолчи! — закричал вне себя отец и смешно затопотал ногами. — Молчи! Молчи! — Лицо его побагровело. Старик упал в кресло, тяжко и редко хватая разверстым ртом воздух, стараясь произнести какое-то слово, вместо которого вырывались лишь неясные звуки.

Такое случилось впервые. Николай Вадимович испугался не на шутку: дичь, даль, отсутствие какой бы то ни было врачебной помощи, предстоящий отъезд... Он заметался, крича Арину, суетясь в поисках домашней аптечки, боясь за старика, оставленного в одиночестве. Когда он вернулся, отец покойно полулежал в кресле с подушкой под головой, голые ступни его стояли в тазу, куда Арина поминутно подливала теплую воду из кувшина. Эти бело-синие, необычно тонкие, как палочки, ноги с непомерно большими ступнями в тазу и было то, что Николай Вадимович увидал, вбежав в комнату. И Аринину статную, туго обтянутую кофтой спину с ложбинкой посредине — Арина, согнувшись, держала одной рукой тяжелый фаянсовый кувшин и даже не обернулась.

— Ну, как вы, отец?

— Я все сделала, как покойный доктор Вовси научил, — отозвалась Арина. — Отпустило, вроде.

— А что, разве не первый раз такое?

— Не впервой, — как показалось ему, осуждающе ответила Арина. — Его сердить нельзя. Никак. И волновать.

— Я понимаю, — покорно и униженно согласился Белопольский.

— Ты ведь не царя, ты меня оскорбил, русского дворянина, Николай, — неожиданно спокойно, своим обычным голосом сказал князь. — Вся моя жизнь... — И крупная слеза, блеснув, покатилась по его щеке.

— Простите, отец. Вырвалось. Не хотел делать вам больно, поверьте. Хотел изложить свою позицию — не более. Без позиции теперь и винтовку не дадут.

— Оставь нас, иди, Аринушка, — старый князь выпрямился в кресле. — И не беспокойся. Спасибо тебе.

— Отдохнуть бы вам лучше, Вадим Николаевич.

— Иди, иди, — старик опять начинал сердиться. — На все божья воля. Кувшин вот погорячей принеси. Вода остыла.

— А что вы принимаете, отец? — спросил Николай, чтобы как-то заполнить томительную паузу.

— Микстуру... Дрянь! Ты вот... Расскажи мне о большевиках, насколько тебе известен сей предмет.

— О большевиках? — удивился сын. — Почему о большевиках?

— Хочу знать: почему они взяли власть? В чем их сила?

— Но отчего сейчас? У нас будет время наговориться и обсудить все в Симферополе, отец. — Увидев, что старик хмурится, Николай согласился: — Хорошо, я скажу. Странно, однако, почему это так необходимо?

— Если ты мне объяснишь и я пойму... Может так случиться, что я и останусь в России.

— Бог с вами, отец! Генерал, внуки — врангелевские офицеры, сын — общественный деятель и эмигрант. Мы и в эмиграции не прекратим борьбу! Да вас же расстреляют при первой облаве! Или вы надеетесь вернуться в свой петербургский дом? В свое поместье? Все давно захвачено комиссарами, разграблено, сожжено!

— Не о том ты. Я — о родине... Тут умереть хочу. — Старик бессильно откинулся на спинку кресла и подушку. — Говори, я устал.

— Хорошо, хорошо, отец! — Николая Вадимовича уже тяготил этот разговор в столь неподходящий час с больным стариком, судя по всему потерявшим способность видеть жизнь и мыслить реалистически. «Как ехать с таким? — мелькнула ненароком мысль. — Не лучше ли оставить его с Ариной?» — и тут, устыдившись себя, Николай отогнал эту подлую мысль.

— Я не знаток большевистской доктрины, отец. И истории возникновения этой партии — тем более.

— Были ли среди их лидеров действительно немецкие шпионы, как говорят?

— Все мы чьи-нибудь шпионы. Хотя не думаю: очень самостоятельны они в своих действиях. Их лидер Ульянов-Ленин — человек, судя по всему, умный, ловкий и дальновидный. Да, очень ловкий. — Николай Вадимович бесконечно усталым, привычным жестом левой руки потер переносицу и помассировал мешки под глазами. — Их сила — в умении приспособиться к моменту, оценить его, принять решение. Как все подлинные политики, они беспринципны. Сначала, к примеру, требовали созыва Учредительного собрания, потом решительно разогнали его; призывали к миру с немцами и подписали его, как известно, в Бресте, потом собрали рабочие дружины, кинулись на немцев и прогнали их из-под Пскова. Жонглируют лозунгами: сегодня они за совдепы из рабочих, крестьян и солдат, завтра — против. Многие их лозунги взяты напрокат у других партий. Особо у эсеров, с которыми они поначалу блокировались весьма крепко. И у Плеханова, у социал-демократов. В экономике они опираются на учение Маркса. И тут у них эклектика!

— Почему же они побеждают? — насмешливо спросил старый генерал. — Ты не ответил. Каковы на этот счет твои соображения?

— По-моему, все достаточно просто. Прежде всего они купили мужика. Они дали ему землю — бери без всяких выкупов и ограничений, владей, распахивай! Во-вторых: мир, штыки в землю! Народу, три года просидевшему в окопах, это лучший подарок. Однако вскоре им пришлось проводить мобилизацию и собирать армию. Но тут уж иное дело: на нас, простите, нападают, мы — революционеры! — должны обороняться. И третий их краеугольный камень — свобода. Свобода, свобода во всем! Делай, что хочешь: работай, семечки лузгай, грабь бар-эксплуататоров, живи, как хочешь! А ведь в самом тишайшем мужике русском издавна сидит анархист и бунтарь. Ему свистни: «Сарынь — на кичку!», его только в ватагу сбей и атамана дай — пойдет гулять, хмелея от содеянного и слезы проливая, по стране. Вспомните Разина, Пугачева, Болотникова. Или сегодняшнего Махно! Все одно!.. Вот остановить мужика — дело трудное. В деревеньку вернуть, в стойло. На этот счет большевики свой ловкий ход придумали. Называется — диктатура пролетариата.

— Это как понять, Николай?

— Диктатура — это гегемония. Рабочий-де класс главное в государстве. Он владеет производством, управляет экономикой, он хозяин всему в стране. А мужичье — его союзник, вроде младшего брата. Несмышленыши. Рабочие за ними приглядывать должны, чтобы те, значит, чего-нибудь не так не сделали. Вот и выходит: Россия теперь — государство рабочих и крестьян.

— Ну а все иные? Военные там, инженеры, врачи, учителя. Они как же? Куда же?

— Им нет места в новой России, если несколько гиперболизировать, конечно. Интеллигенция — навоз. Рабочие и крестьяне считают, все могут сами, даже государством управлять.

— Но управляют же. Ты сам признаешь, и мы видим.

— Полагаете, в правительствах у них одни рабочие? Ни одного, насколько я информирован. Интеллигенты!

— Но почему ты так кричишь?

— Обидно за продажное это наше сословие. При помощи российской интеллигенции вписывались самые позорные страницы в историю.

— Но будто и некоторые наши генералы им служат?

— Есть, есть! И много! Генерального штаба генерал-лейтенант Николай Михайлович Потапов, генерального штаба генерал от кавалерии Клембовский, генерал-майор Самойло, генерал-майор Бонч-Бруевич! И несть им числа: это лишь те, о ком я знаю. Христопродавцы!

— Не суди и не судим будешь.

— Не сужу, ибо не понимаю. Запугали? Купили? Одного, двух. Но в их армии десятки генералов!

— И генералы ошибаются, не одни интеллигенты. И я ошибся горько, простить себе не могу.

— Где, если не секрет?

— Отмахнулся от доктора Вовси. Не помог, разрешил убить его.

— Но что вы могли сделать?!

— Оставь... Когда меня арестовали большевики, он пошел к их главному, добился моего освобождения. А я? Смиренно поговорил с каким-то штабс-капитаном и удовольствовался его сообщением. Нет, нет! Я предал человека, не ответил добром на его добро.

— Толстовские идеи поздно проявились у вас, отец, вы не находите? Да и не время.

— Да, не время. Я один. А ты? Ты — растерявшийся, полный лишь бессильной ненависти человек. Что с нами будет? С Андреем, Виктором? С осколками семьи Белопольских? Ты предлагаешь бегство за рубежи. Я боюсь подобного способа существования. Я подумаю... Иди, Николай. Ты же знаешь: решение еще не принято и уговаривать меня бесполезно.

— Мы накануне эвакуации, отец. Армия уйдет, а с нею внуки ваши. И сын ваш — я ни за что не останусь под большевиками. Значит, вы остаетесь один? Кто позаботится о вас, старый и больной человек?

2

В этот же день на севастопольской набережной, возле Графской пристани, встретились два генерала. Один — старый — сидел, тяжко развалясь на садовой скамейке, тупо и безнадежно смотрел на море. Другой — молодой — фланировал, уверенный в своей неотразимости и популярности, с интересом поглядывал на хорошеньких женщин, пытаясь приобрести перспективное знакомство на вечер. Он был среднего роста, широкоскулый, широкогрудый, плосконосый, с хулиганским, воспаленным темнокожим лицом, с серо-голубыми хитрыми глазами, на которые, закрывая лоб, падал волнистый белокурый чуб. Походка чуть враскоряку выдавала кавалериста. Сидевшему было за пятьдесят. Он казался развалиной. На мясистом лице выделялся острый подбородок. Русые усы, крупный нос, светло-голубые глаза. Короткая стрижка не скрывала большой лысины. Но главное, на что обращал внимание каждый, был огромный живот, похожий на грушу, и раскрытый томик Диккенса на коленях.

Молодой, дойдя до скамейки, остановился, изумленный. Он сел, и генералы, обнявшись, облобызались.

Это были Шкуро и Май-Маевский. Герой летнего наступления, доведший свои войска до Киева, Орла и Воронежа, пребывал в отставке и глухой безвестности, пил, продавал последнее. Шкуро, всегда кузнец своего счастья, есаул, заставивший не то Кубанскую раду, не то Деникина под нажимом какого-то великого князя произвести его в полковники и генералы, был, как всегда, на поверхности, в центре событий, нужный даже тем, кто считал его просто бандитом. Шкуро обожал въезжать в захваченные города на белом коне. Его всегда окружали офицеры собственного конвоя — «волчьей сотни», носившие на рукаве черный шеврон — разверстую волчью пасть со скрещенными костями, — волчьи хвосты, пришитые к папахам. Он был любимцем удачи и от этого всегда тщеславен и честолюбив. Недавно еще всерьез надеялся первым войти в Москву, хапнуть миллион рублей — премию, назначенную Российским торгово-промышленным комитетом. Поняв, что Москва отдалилась надолго, а скорее всего — навсегда, Шкуро принялся сам составлять капитал и, как утверждали знатоки, весьма преуспел на этом поприще при взятии городов и борьбе с местными большевиками, к которым при великой нужде относил всех, кого грабил. Невежественный терский казак, хвастун, рубака и плясун, ставший генералом и всерьез считавший себя полководцем, он любил славу и сам создавал ее, даже фамилию свою — Шкура — переиначив, облагородил.

В Екатеринодаре его жена «вела открытый дом», пользуясь наставлениями графини Воронцовой-Дашковой, ставшей кем-то вроде церемониймейстера при ней: мебель «ампир», блистательная сервировка, отличная кухня, вина на все вкусы, лакей в нитяных перчатках. Шкуро пренебрежительно звал наставницу жены «графинчиком». Впрочем, он не так уж часто бывал дома, предпочитая апартаменты в собственном поезде. Вокруг него всегда вились мелкие журналисты, поэтические «гении», песенники танцоры, «актрисы». Утверждали, Шкуро купил даже кинооператора, призванного запечатлеть все его подвиги для истории в назидание потомкам.

Именно с кинематографом, рассказывали, и произошел у Шкуро интересный казус. Как-то, окруженный свитой, после обильного ужина, направился он с женой посмотреть фильму «Шкуро на фронте», снятую ради очередной рекламы. Все шло хорошо, пока камера показывала героя в тяжелых боях, но как только на экране замелькали кадры, рисующие храброго генерала на отдыхе, разразился скандал: отношения Шкуро и какой-то миловидной сестры милосердия не вызвали у жены никаких сомнений в их подлинной сути. Забыв все хорошие манеры, преподанные ей графиней Воронцовой-Дашковой, мадам Шкуро орала, как простая торговка.

Взаимная приязнь, родившаяся не столь на фронте, сколь за пиршественным столом, объединяла Шкуро и Май-Маевского, во всем людей очень разных. И вот даже теперь Шкуро не погнушался сесть к опальному приятелю, покинутому всеми старику, и на виду у всего города заговорить с ним.

Поначалу Май-Маевский отвечал односложно, короткими фразами, с тяжелой одышкой: жизнь плоха, неинтересна, несправедлива к нему. Потом чуть оживился.

— Послушай хотя бы это! — Порывшись в карманах, он достал клочок мятой бумаги. Спросил с недоверием: — А известно тебе, как отблагодарил меня за службу Деникин? Нет? Точно?!. Я ему, можно сказать, каштаны из огня таскал, ковер к Москве выстилал, а он?! Не знаешь или притворяешься? Тогда, послушай вот... любезного Антона, послушай. — И он принялся читать: — «Дорогой Владимир Зенонович! Мне грустно писать это письмо, переживая памятью Вашу героическую борьбу по удержанию Донецкого бассейна и взятию городов: Екатеринослава, Полтавы, Харькова, Киева, Курска, Орла... Последние события показали: в этой войне играет главную роль конница. Поэтому я решил: части барона Врангеля перебросить на Ваш фронт, подчинив ему Добровольческую армию, Вас же отозвать в мое распоряжение. Я твердо уверен, от этого будет полный успех в дальнейшей нашей борьбе с красными. Родина требует этого, и я надеюсь, что Вы не пойдете против нее. С искренним уважением к Вам, Антон Деникин». Каково?! Только не помогла ему и моя отставка: барон Врангель его, как устрицу, проглотил. И не пискнул!

— Э, оставь! — махнул рукой Шкуро, принимая совершенно беззаботный вид. — Как давно это было, а ты все себя мучаешь. Где Деникин? И Деникина нет, уплыл, не вернется. О другом думать надо.

Май-Маевский, не встретив сочувствия, погрустнел и вновь понурился. И опять заговорил короткими фразами, с одышкой. Все люди — пресмыкающиеся, стоит ли воевать за счастье хоть одного процента из этого подлого племени? Водка и кабаки надоели: похмелье тяжко. Бабы его никогда не интересовали. Да и деньги вышли. Несколько дней назад его денщик Франчук удачно, кажется, сплавил спекулянту орден святых Михаила и Георгия, пожалованный господами союзниками от имени короля Георга V... Май-Маевский пошутил: нечем и торговать больше, разве звание лорда, что ему англичане дали, перепродать кому? Но кто его купит сейчас, здесь?

— Брось хандрить, отец! — воскликнул Шкуро, взяв под руку Май-Маевского. — Хочешь, пойдем обедать? Хочешь, в карты играть? Ну, не хандри, не хандри, отец! У меня сердце разрывается! Хочешь, поедем... Ну, в Италию! Все равно здесь никто не спасет положения. Надо бросать эту лавочку. Денежек у тебя нет? Я дам! У меня миллиончиков двадцать, поделимся по-братски. А, Владимир Зенонович?

Май-Маевский молчал хмуро.

— Ты что, отец? — Шкуро обеспокоенно придвинулся, заглянул в лицо. — Плохо тебе? Есть девочки — цимес, пальчики оближешь, а?

— Пойдем лучше водку пить, — ответил Май-Маевский. — Грудь вот болит. Простудился, наверное. Двадцать миллионов твоих и здесь вполне прожить можно. Не стоит и в Италию ездить. — Он облегченно вздохнул и захохотал. Живот его заколыхался: видимо, генерал почувствовал себя лучше. — Помню, помню тебя в красные дни! Лихой ты был казак, Андрей. Они тебя как героя встречают, с музыкой, цветами, хлебом-солью. И деньги на серебряных подносах. А тебе — не помню уж и где — сумма недостаточной показалась. Помнишь?

— Да нет, не помню.

— Ты еще конвойца вызвал. С подноса ему в полу и говоришь: «На, возьми мелочь. К блядям сходишь!»

— Зря сказал — и те деньги пригодились бы.

— Именно, именно! — кивнул Май-Маевский и повторил: — Хорошо сказал, лихо. — И он тяжело поднялся, засунул под мышку томик Диккенса.

— Я и сейчас не хуже! — Шкуро поднялся следом и, шагая, запел: «Со своей ватагой я разграблю сто городов!.. Лейся, белое вино, ты на радость нам дано». Ты же знаешь, отец, кубанцы и терцы не пограбят, так и воевать не будут.

— Может, в чайную имени барона Врангеля пожалуете, генерал? — шутливо спросил Май-Маевский.

— Пусть немец сам там чаи гоняет! — ответил его Ф приятель и замысловато выругался.

3

Среди городков Крыма Евпатория в ту пору была одним из самых жалких и малоприметных: высокая аристократия еще в начале века выбрала для себя южный берег, оставив западный с Саками и Евпаторией для людей малосостоятельных, считая сии места, несмотря на древнейшую их историю, прекрасные пляжи и целебные грязи, таврическим захолустьем. Так оно и было. Уездный и портовый город Таврической губернии, Евпатория стояла вся на виду, прижатая с запада и востока солеными озерами. С питьевой водой в городе было всегда плохо. Северо-восточные ветры распространяли неприятный запах сернистого газа. На въезде, словно игрушечные, возвышались, бессильно бросив крылья, обгоревшие и порушенные ветряные мельницы. На главной, Фонтанной улице, где тротуары мощены плоскими камнями разных размеров, шумели голые ветви акаций. Здесь, сбоку от главной войны, но совсем рядом и с Севастополем, и с Симферополем решил затеряться знаменитый и грозный недавно капитан Орлов с десятком верных своих людей.

Основной базой капитана Орлова служило немецкое поселение южнее Сак: белые кубики домов, крытых красной черепицей, яблоневые, сливовые и грушевые сады, аккуратные крылечки, конюшни, хлев и амбары под одной крышей с жильем, тяжелые ставни с неизменными сердечками. Все двери — во дворы, окна — на улицу. Свежевыбеленные массивные заборы. За заборами — цветники. За заборами ходят сытые свинки, гуси, куры, индюшки. Попыхивает паровая мельница. Поскрипывают причудливые резные флюгера. Слышатся спокойные голоса: «Халло, Ганс!», «Халло, Лизхен!» Тишина. Покой. Порядок. Точно и войны никакой нет...

Немцы-колонисты, занимавшиеся в Таврии земледелием и скотоводством, были богаты, независимы и неизменно показно лояльны к любой власти. Поэтому капитан Орлов и решил отсидеться у евпаторийских немцев, переждать трудное время, посмотреть, чем оно кончится, чтобы выплыть на поверхность политической борьбы в свой час.

Поначалу, правда. Орлов решил спрятаться у татар, на северо-восточной окраине Евпатории. У богатого и влиятельного Септара они сняли два дома, окруженные садами. Устраивало Орлова и то, что рядом находилась Мамайская каменоломня, где легко было укрыться в случае любой непредвиденной опасности и от простой облавы, от кого бы она ни исходила — от белых, красных, зеленых. Однако случайное столкновение с группой партизан из отряда «Красные каски», который скрывался в каменоломнях, заставило Орлова сменить базу и перебраться под Саки. Впрочем, орловцы от скуки группками и в одиночку частенько мотались в Евпаторию и по-прежнему наведывались с ночевкой к Септару...

После того как еще в марте Слащев настиг отряд Орлова у Джанкоя и жестоко разбил его орудийным огнем, захватив пленных и штаб, в котором были изъяты, как сообщалось, значительные суммы, Орлов сумел исчезнуть. Военно-полевой суд приговорил пленных офицеров к смерти. Все считали, Орлов отомстит, он не простит разгрома Слащеву. Но время шло, а никто не нападал на «генерала Яшу». Тогда стали говорить, что Орлов ушел к зеленым. Затем — переплыл Черное море и примкнул к Кемаль-паше. Он же спокойно отсиживался под Евпаторией. Его окружали наиболее преданные соратники. Денег и оружия у них было в достатке. Они отдыхали, развлекались сколько могли в своем добровольном заключении, просто жили — каждый в меру своих потребностей и воображения. Они ждали. Ждали неизвестно чего. Их осталось всего двенадцать (а не шестнадцать, как писал в своих приказах Слащев). Шестеро — офицеры. Самые верные — капитан Дубинин, чудом сбежавший из-под слащевского ареста, штабс-капитан Сысоев. Остальные — молодежь: поручики Дузик и Ржецкий, морской лейтенант Гетман, примкнувший к отряду еще ранней весной, когда с Орловым заигрывал герцог Лейхтенбсргский. Нижние чины состояли при офицерах денщиками. Компания собралась весьма пестрая — от ярых монархистов до анархистов. Впрочем, и те и другие были далеки от политики. Поэтому, вероятно, нечастые разговоры о мировоззрении кончались ссорами, а если все были пьяны — драками. Сысоев и Гетман дважды стрелялись с десяти шагов. И оба раза в воздух: каждому хотелось уцелеть, дождаться иной жизни, махнуть за границу.

Всю эту разношерстную публику цементировал лишь Орлов — бывший симферопольский гимназист, а затем и Георгиевский кавалер, обладающий фантастической физической силой и храбростью. Его боялись все. Сподвижники мятежного капитана знали: в Симферопольском казначействе Орлов «реквизировал на правое дело» десять миллионов. Каждый надеялся на свою долю, на шестую часть. А может, и на большее — ведь капитан Орлов и любой член группы были смертны: могли погибнуть от шальной пули, умереть от тифозной вши, попасть в плен к врангелевцам или красным партизанам. Да, ждать стоило. Ожидание и объединяло группу, укрывшуюся в окраинном доме молчаливого немецкого колониста Штюбе, который неплохо зарабатывал на своем молчании. И не какими-то ничего не стоящими деникинскими «колокольчиками», а денежными знаками довоенных еще, николаевских времен.

Так они жили. Сатанели в безделье. Отсыпались, отъедались, опивались парным молоком. Но наступал час, когда Орлов и его начштаба Дубинин, не сговариваясь, приходили к выводу, что группе нужна немедленная разрядка, иначе раздастся взрыв и все полетит к чертовой матери. Начинались лихорадочные сборы. Денщики кидались собирать коней. Запрягали — смотря по времени — две тачанки или два почтовых четырехместных экипажа, проверяли оружие и летели в Евпаторию, к милому Септару, в его тайные владения, неподалеку от Мамайских каменоломен, где каждому и всем им вместе было дозволено все. «Татарский хан», как орловцы звали Септара, никогда не знал заранее о времени их приезда и всегда был готов к нему. Словно по мановению волшебной палочки являл он и богатый стол, коньяки и вина, и не знающих устали музыкантов.

...Дом Септара был двухэтажный — огромный и загадочный, состоящий из двух больших и бесчисленного количества маленьких комнат, комнатенок, клетушек самого непонятного назначения. Дом опоясывал фруктовый сад. За глухим забором, на востоке, — потайные ворота, ведущие в степь, на дорогу к каменоломням. Септар принимал орловцев в самой большой комнате, выходящей окнами на деревянный балкон. Пол комнаты глиняный, на стенах цветные войлоки, вокруг — тахты, покрытые коврами, с широкими шерстяными тюфяками, одеялами и подушками. На сундуках — пирамидой — одеяла, подушки, тюфяки. На балках под потолком — праздничная одежда, платки, халаты, священные книги. Низкие столики, похожие на табуреты, придвинуты к тахтам. На них — вино, фрукты, орехи, остывшие шашлыки, повядшая зелень. Септар умел варить кофе. Он делал это всегда сам, не доверяя священной процедуры никому. Две девушки в малиновых бархатных расшитых кацавейках, с распушенными иссиня-черными волосами под золотыми шапочками, неслышно скользя, убирали лишнюю посуду. Орловцы были уже изрядно пьяны. Лейтенант Гетман безмятежно спал. Остальные полулежали в расстегнутых мундирах и френчах. Их лица казались багровыми. Музыканты удалились. Веселье шло на убыль. Все устали, обалдели от обильной выпивки и еды. И нужно было либо расходиться спать, либо изобретать нечто новое и еще не испытанное. Тоскливая бесперспективность висела в воздухе.

— Сим свидетельствую, что в петербургской Симеоновской церкви... — подняв палец, торжественно читал какую-то бумагу поручик Дузик, стройный, курчавый блондин с бессмысленными голубыми глазами. — Церкви, — проговорил Дузик со значением. — В метрических книгах за нумером сто тридцать пять значится, что его сиятельства графа Ивана Петровича Хвостова сын Владимир родился и молитован тысяча восемьсот девяносто седьмого года августа двадцать пятого числа, а крещен сентября двенадцатого числа. При крещении восприемниками были: действительный тайный советник Дуляго и супруга генерал-лейтенанта Анна Ивановна Дузик.

— Ну что? Что? — повысил голос Дубинин. — Что с того?

— А то, что моя метрика!

— Ого! Так это ты граф? — лениво бросил Орлов. Раздался общий смех. — Графьев с фамилиями Дузик не бывает, — торжествуя, закончил он.

Раздался новый громовой взрыв смеха. Поручик Ржецкий, узкогрудый, с непомерно длинным носом и неулыбчивым ртом, подчеркнуто весело катался по тахте.

— Я не понимаю, господа... — бормотал потерянно Дузик. — Кажется, я не давал никому повода... Я прошу, господа... Наконец, я требую! Послушай, Ржецкий...

— Иди ты! Иди ты! — хохотал поручик, подтянув колени к подбородку, продолжая кататься по тахте. — Ну, насмешил!.. Насмешил!... Граф Дузик.

Споро подскочил, протрезвев будто, кривоногий Сысоев. Прошелся на руках перед Дузиком, пропел баритоном, сильным и неожиданно приятным:

Едет чижик в лодочке в очень важном чине.

Пойдем выпьем водочки по этой причине!

Дузик, грязно ругаясь, нашарил в глубине бокового кармана бриджей револьвер и, вскинув его быстрым автоматическим жестом, хотел было выстрелить, но Орлов железной рукой схватил его за кисть, сжал ее и, мгновенно вывернув, заставил выпустить револьвер. Придвинув его к себе ногой, он поднял его, брезгливо сунул под одеяло, сказал:

— Пить не умеете, господа. Фу!

— А что вы можете предложить нам? — с вызовом улыбнулся штабс-капитан.

— A-а!.. Придумайте, господин капитан, что-либо подходящее для этих горячих детских голов, одурманенных спиртом и бузой. Придумайте, прошу вас.

— Извольте, — спокойно сказал казавшийся увальнем бывший начальник орловского штаба. — «Бутылочку». Традиционная игра русского офицерства.

— Где? — живо поинтересовался Сысоев.

— Винный подвал Септара — пустая пещера.

— Я согласен, господа! — радостно хлопнул себя по бокам штабс-капитан, поспешно застегивая френч. — Кто со мной?

— Вам бы только кровь пускать, — сказал Ржецкий. — Берите и меня: чему быть, того не миновать. От судьбы и сумы не уйдешь, гс-да. — Он вытащил изящный бельгийский браунинг и посмотрел в дуло.

— А вы, граф? — спросил Сысоев.

— Я убью вас!... Там... В подвале! — воскликнул поручик Дузик. — Есть же бог!

— Кто четвертый? Вы, лейтенант?

— Я спать буду. — Гетман рухнул лицом в подушки и тут же захрапел.

В сопровождении пожилого слуги-татарина офицеры спустились стершимися каменными ступеньками в галерею. Винные подвалы Септара были невелики и, судя по всему, почти пусты. Пахло затхлой, душной сыростью, прокисшим вином и мокрым деревом. Татарин провел их в пустой, метров в сорок квадратных, подвал и, оставив плошку с чадящим фитильком, вышел.

— Господа, известны ли вам все условия игры? — деловито осведомился Орлов. — Я, как старший, считаю своим долгом... Прошу написать необходимые слова. Вот бумага... Карандаш, правда, один. — Он усмехнулся, начал писать первым, проговаривая текст вслух, чтобы дать образец: «В смерти моей никого не вините». И подпись. —

Орлов передал карандаш Дузику, сказал тихо: — Давайте-ка вы, граф...

— Вы... верите? — еще тише переспросил тот.

— Безусловно, — серьезно сказал Орлов. — Хотя это ничего не меняет в вашем положении. Все ли написали, господа? Записки прошу положить в ваши карманы, как того требует форма. — Он снова усмехнулся. — Хотя так делали до войны. Ныне же ничей труп не рождает подозрений. Расходитесь по углам. Кто водит — добровольно?

Вызвался Дузик. Остальные согласились: так правильно. Поручику, который не очень твердо держался на ногах, завязали глаза и дали «смит-вессон» с тремя патронами в барабане. Орлов вывел его на середину подвала, развернул несколько раз вокруг себя, предупредил строго:

— Стрелять по ногам. Попадешь выше — убьем.

Дузик пробормотал что-то нечленораздельное.

— Господа офицеры! — воодушевленно провозгласил Орлов. — Все готовы? Начали! Тишина! Все!

Холодный, сырой и темный подвал погрузился в настороженную тишину. Даже дыхания людей не слышалось. И вдруг чей-то настороженный голос отчетливо из угла: «Ку-ку!», а другой, озорной, где-то рядом откликнулся: «Ку-ку!» И сразу прогремело два выстрела. Подвал наполнился едким запахом пороховой гари.

— Мазло, — констатировал пренебрежительно Сысоев и, переместившись, крикнул: — Ку-ку, граф! Ку-ку!

Дузик снова выстрелил на голос и снова промазал.

— Стой, Дузик! — азартно сказал Сысоев. — Предлагаю иные правила. Играем вдвоем. У тебя выстрел и у меня. Твой — первый, согласен? А вы, господа? Чудно! Прошу выйти лишних.

Орлов зажег светильник, и они с поручиком Ржецким вышли за дверь.

— Задуйте свое коптило, — крикнул им вдогонку Сысоев. — Невозможно! Ку-ку, граф! Цельтесь верней: у вас один шанс не быть убитым.

— Он его хлопнет, — шепнул Орлову Ржецкий. — Пропал Дузик ни за понюх табаку.

— Пожалуй, — равнодушно согласился Орлов.

— Ку-ку! — послышалось из-за двери. — Ку-ку! Ку-ку! Ку-ку! — Похоже, Сысоев кричал сразу из всех углов.

Хлопнул третий выстрел Дузика. И раздался счастливый, торжествующий смех штабс-капитана.

— Ладно, — сказал Орлов. — Пора кончать! — Он зажег плошку и, перепрыгнув ступеньки, распахнул ногой дверь в подвал. Дверь жалобно скрипнула. Орлов увидел Дузика, сдирающего с глаз повязку, и ухмыляющегося Сысоева за его спиной — он, точно краб, твердо стоял на своих кривых коротких ногах, готовый к прыжку.

— Стоп, господа, — сказал Орлов.

Дузик повернулся на его голос, увидел Сысоева и, держа «смит-вессон» почему-то обеими руками, нажал на спусковой крючок. Непостижимым образом оказавшийся в барабане четвертый патрон сработал — пуля попала штабс-капитану в сердце. Сысоев упал, продолжая непонимающе улыбаться.

— Нечестно, граф, — сказал он, слабея. — Что же ты... — И умер.

«Смит-вессон» принадлежал убитому. В последнем патроне, оказавшемся в барабане, Дузик был невиновен: сам Сысоев и вытаскивал лишние.

Оставив убитого в подвале (хоронить штабс-капитана было делом рядовых или людей Септара), офицеры вернулись в дом хмурые, продрогшие, желающие поскорее напиться. Никто не задал им ни одного вопроса.

Поручик Ржецкий, отойдя в угол и отвернувшись, решительно достал портативный шприц, завернутый в носовой платок. Наполнив шприц жидкостью из маленького флакончика, он расчетливым и привычным жестом засучил рукав на левой руке и зубами оттянул кожу. Не глядя, правой рукой вонзил иглу... От морфина зрачки Ржецкого сузились. Поручик опустил рукав и вернулся к компании, спокойный и подтянутый. Никто, впрочем, не обратил на него внимания: к тому, что Ржецкий «колется», уже привыкли.

В комнату вошел новый молодой офицер с матовым миловидным, женственно узким лицом, обрамленным длинноватыми для военного человека пышными волосами. К поясу у него была привязана грифельная дощечка.

— О, Кэт! Красавица! — обрадовался Орлов. — И ты сюда? От Штюбе?

«Из Симферополя», — написала она грифелем.

— Ладно, Кэт. Отдыхай. Выпить хочешь? Эй, крикните-ка там Селтару! Кто-нибудь! — приказал Орлов.

«Септар уже распорядился», — девушка легко и плавно встала и, стремительно пройдя комнату по диагонали, села рядом с Дузиком. На ее лице просвечивали красные пятна. Горели от нестерпимой боли глаза. Это была Ксения Белопольская, внучка старого князя, пропавшая еще летом на южном берегу под Симеизом.

Кофе убрали. Снова на низких столиках появилось вино, спирт, татарская буза, вареное мясо, чебуреки. Разбудили Гетмана, и орловцы вновь вернулись к прерванной трапезе. А через четверть часа все словно забыли о происшедшем. Поручик Дузик, самовольно причислив себя к кирасирам, вдохновенно врал что-то о караулах в Зимнем; багрово-свекольный Ржецкий после укола морфина был счастливо возбужден и подвижен; Дубинин — хмуро молчалив и задумчив.

Орлов ел и пил много, но хмель не брал его совершенно. В нем росла злоба. Он наливался ею, как горшок, до краев. И обижался на всех. Он всегда обижался — дико, неутешно, до слез — и на несложившуюся свою судьбу, которая не вывела его в генералы наподобие Врангеля — его он боготворил — и Слащева, которого он люто ненавидел; и на сподвижников своих, живых и уже мертвых, что не наставили вовремя, не оберегли, не помогли твердой верой и полной отдачей сил победе и торжеству их дела; и на обстоятельства, всякий раз оказывавшиеся сильнее его воли и разума. Орлов был человек с гипертрофированным самолюбием. Таких выдвигает смутное время. Он мог стать кем угодно. Но прошло несколько лет, в которые укладывалась и мировая война, и гражданская, а он, увы, никем так и не стал. Группка жалких людишек, собравшихся за этим столом, — все, что осталось у него для будущего. Орлов железной рукой привычно гнул и мял серебряную ложку. Лейтенант Гетман сладко позевывал: этот ребенок-гигант с лицом викинга мог проспать двадцать четыре часа в сутки...

Ксения Белопольская — Кэт, как звали ее орловцы, — высоко полулежала в подушках. Матовое лицо ее пылало. Тонкие горячие пальцы поднимали тяжелый серебряный кубок. Глаза счастливо вспыхивали. Кэт казалась совершенно счастливой. Она привычно дышала смрадным воздухом попойки; без смущения слушала кавалерийские остроты собутыльников, еще не остывших от случайного убийства, только что свершившегося на их глазах; с удовольствием и даже с лихой жадностью накачивала себя шампанским. До возвращения она успела нюхнуть кокаину и теперь блаженствовала: от одной лишь понюшки весь мир становился розовым и голубым, вспыхивал ярким золотом, наполнялся стойким и сильным ароматом роз. Кэт хотелось петь, смеяться, молиться. А эти офицеры, низкие и подлые люди — багроволицые, в распахнутых френчах, несвежем белье, пропитанные запахами свалявшейся кошмы, собственного пота и конской мочи, перемешанными с запахами табака, горелого мяса и свежевыпеченных лепешек, — казались ей людьми, ближе которых у нее никого не было в жизни.

— Кэт, Кэт, — говорил девушке Орлов. — Вы чудесная, вы прекрасная. Мне жаль вас. Что мы торчим тут, у татар? В богом проклятой дыре? Давайте поедем вдвоем в Севастополь — закатимся в тихий ресторан, тряхнем недельку стариной, ей-богу, без особого смысла, в свое удовольствие, ля фуршет. А?

«Вас повесят в Севастополе, Орлов, — писала она. — В Севастополь нельзя».

— Ну, в Феодосию, в Керчь — тихие города. А? Никто нас не знает. Ей-богу, дело. Погибнем тут, в мышеловке. Тифозная вошь сожрет или свои хлопнут. Ехать надо, Кэт, ехать, пока можно. Не захочешь, силой увезу, Кэт!

«Фантазии у вас мало, Орлов. Жаль...»

...Тихо в гостиной у Септара. Все спят. Одна Ксения Белопольская лежит без сна, с открытыми глазами. Думает, вспоминает.

Это случилось вскоре после того памятного дня на дороге, когда все пассажиры ее предали, отвернулись от нее, не протянули руку помощи, а молодой человек с рачьими глазами, что ехал в том же экипаже, оказался белым контрразведчиком и арестовал ее, как большевистскую шпионку...

Карета, миновав кордон, продолжала медленно тащиться по нижней разбитой гравийной дороге. Казалось, ничто не изменилось. И только в душе Ксении бушевал пожар. Она ощущала свою полную беззащитность и полную зависимость от франта с рачьими глазами, хотя он оставался совершенно безучастным к ней. Не посмотрел ни разу, слова не сказал. И ему никто ничего не сказал, не спорил, не потребовал объяснений. И это еще больше пугало Ксению. Она находилась в полном оцепенении, в прострации, не в силах не только попытаться бежать, но и рта раскрыть, чтобы попросить снисхождения и пощады, объяснить, кто она и откуда.

Так они ехали, пока новая пробка на дороге не остановила экипаж. Шоссе здесь уходило от моря и поднималось по склонам яйлы почти к дороге Симферополь — Ялта. На пути этом лежало довольно крупное и ухоженное в прошлом поместье.

Перед усадьбой в глухом молчании стояла толпа. Нет, толпа — это ей показалось. Тесно сбитая в кучу, стояла группа людей, окруженных солдатами с примкнутыми штыками.

Все вышли, чтобы размять ноги, посмотреть на происходящее там, впереди. И Ксения вышла. Молодой франт с усиками и рачьими глазами тотчас, словно клещами, сжал ее руку и приказал, чтобы она во всем ему подчинялась, следовала рядом и глупостей никаких не предпринимала. Ксения кивнула. Глаза ее наполнились слезами.

Карета, в которой ехала Ксения, осталась ночевать в усадьбе — так приказал контрразведчик. Он пришел с разгоряченным от вина лицом и красными ушами и сказал, что все должны ночевать здесь в целях собственной безопасности: в округе снова появились зеленые. Он все чаще бросал недвусмысленные взгляды на Ксению и все пытался уговорить ее на прогулку перед сном, но она инстинктивно жалась к попутчикам, будто они могли защитить се. Но они не только не могли — не хотели: они видели в ней «большевичку» и всячески демонстрировали свое пренебрежение — так им было удобнее перед собой и друг перед другом. Каждый ведь считал себя порядочным человеком. Ксения поняла, что обречена, что сама жизнь ее под угрозой.

Поздним вечером, в проливной дождь, молодой человек с рачьими глазами, под предлогом допроса, увел Ксению в карсту и, после недолгой борьбы, заломив ей руки, изнасиловал ее.

Случившееся потрясло девушку. Но лишь на миг. Уже в следующее мгновение пропал страх, ощущение надвигающейся опасности, ужас перед безжалостными и бесстыдными рачьими глазами. Глядя на суетливо приводящего себя в порядок маленького подлеца, ничтожную скотину, комок грязи, Ксения решила, что обязана убить его — достать револьвер и разрядить барабан в сальную, омерзительную физиономию. Выросшая в потомственной военной семье, Ксения, слава богу, отлично бы смогла это выполнить. И револьвер оказался под ногами. Он выпал, вероятно, из его кармана.

Воспользовавшись моментом, когда контрразведчик отвернулся, она, опустив руку с сиденья, подняла револьвер и приставила к голове своего мучителя. Тот, смекнув, сказал поспешно:

— Не стреляйте: разбудите солдат.

— Я дочь князя Белопольского, — боясь разрыдаться, чуть не выкрикнула Ксения. — У меня дед генерал и братья офицеры. Они накажут вас за меня. Вы ответите! За все!

— Простите, — униженно сказал он. — Вы мне очень понравились. Я не мог сдержаться... Я ошибся...

— Молчите! Ненавижу! Боже! Вы!..

В этот момент за усадьбой послышалась стрельба. Раздались возгласы: «Зеленые! Зеленые! Спасайся!»

Рядом с каретой пробежал коренастый пожилой подпоручик, стреляя в воздух и крича: «В ружье! Ко мне! Сюда! В цепь!» Контрразведчик, ощерившись и пригнувшись, будто готовясь к прыжку, повернулся. Ксения дважды выстрелила в него не целясь и выскочила из карсты, чувствуя, что он вываливается за ней следом.

Мимо бежали какие-то люди, солдаты, побросавшие винтовки. Ксения побежала было со всеми к нижней дороге, а потом остановилась и, опустившись на садовую скамейку, разрыдалась.

Промокнув и промерзнув до костей, Ксения поднялась и побрела к дровяному сараю, инстинктивно забилась в щель между поленницами. Она не чувствовала своего тела: руки и ноги, шея, спина были словно чужие, непослушные, неподвластные ей. Их точно и не существовало вовсе, и только голова лихорадочно работала, и билась в ней, как осенняя пчела в оконное стекло, одна-единственная мысль: «Забыть, забыть, все забыть...»

В следующее мгновение острая боль пронзила все ее тело. Боль рождалась где-то в ногах и, вонзившись в низ живота, поднималась все выше и выше и разливалась повсюду, сжимала грудь, выкручивала, казалось, каждый сустав, ввинчивалась в мозг — превращаясь в одну общую жгучую и мучительную боль, от которой Ксения на какой-то миг потеряла сознание... А рядом, в усадьбе, горел теплый свет, слышались веселые голоса и граммофонная музыка. Там были люди. Они могли прийти ей на помощь: дать тепло, накормить, утешить. В окнах мелькали тени, и та, другая жизнь среди людей представлялась ей заманчивой, притягательно-прекрасной. И опасной — потому, что она не знала тех людей, потому, что теперь она боялась всех, боялась, что снова станут мучить ее, пытать, издеваться над ее душой и телом. В те минуты сама смерть не пугала ее так, как то, что уже сделала с ней жизнь за одни сутки.

Мимо сарая скользнула быстрая серая тень. Похоже, женщина. Женщина — это не так страшно. Женщина должна понять се, не станет мучить, поможет, спасет. Ксения придвинулась к выходу из сарая, позвала: «Милая... Помогите... Помоги...» — но голос ее пресекся.

Собрав силы и презрев опасность, Ксения хотела позвать женщину громче... Но только невнятные звуки вырывались из ее горла. Потом Ксения закричала дико...

Она пришла в себя от необычного покоя и безопасности. Чьи-то крепкие и нежные мужские руки бережно несли ее. «Витя... Андрюша... дедуля», — подумала она точно во сне и прижала пылающее лицо к чьей-то теплой, широкой груди. Ксения крепко зажмурила веки. Тяжелые предчувствия снова охватили ее. Но — странное дело! — страха перед будущим у нее уже не было. Пережитое, все, что, схватив за горло, лишило ее голоса, было настолько страшным и безвыходным, что совсем заглушило ужас Ксении перед настоящим, каким бы тяжелым оно ни оказалось. Она, кажется, прожила все и могла не бояться уже ничего.

Ксения открыла глаза. Тот, кто держал ее на руках, внес ее в громадную гостиную, разделенную нелепыми, белыми колоннами. За большим круглым столом ужинало полтора десятка мужчин — по большей части молодых, одетых и в военные, и полувоенные костюмы. Стол был заставлен бутылками. Граммофон с помятой, покореженной трубой пел голосом Надежды Плевицкой: «Помню, я еще молодушкой была...» Мембрана прыгала и скрипела. Музыка внезапно оборвалась, и все лица повернулись к вошедшему и его ноше.

— Господа, смотрите, какой цветочек я нашел на помойке, — прозвучал мягкий баритон у Ксении над ухом.

— Она, по-видимому, немая, господа. Может, даже глухонемая.

— Или притворяется, — добавил кто-то справа.

— Ты слышишь меня, детка? — вышел из-за стола капитан.

Ксения кивнула.

— Да отпустите ее, поручик! Не видите, она почти голая и дрожит?!

— Посадите ее за стол! Дать выпить для согрева! Не убежит! Никто у тебя ее не отнимет, поручик! — послышались голоса.

Ксению усадили. Сосед справа подвинулся. Кто-то накинул на нее френч. Подали фужер с мутноватой жидкостью, похожей на разбавленное молоко. Ксения подняла глаза и впервые увидела своего «спасителя». У поручика было мальчишеское самоуверенное и самовлюбленное лицо и васильковые чистые глаза. На мундире — солдатский «Георгий».

Ксения по-прежнему находилась в сильном душевном напряжении. Люди и предметы в гостиной воспринимались ею целиком, как некая неизвестная, но привычная картина, как неодушевленное целое. Тем более что собравшиеся в гостиной действовали как бы сообща: они пили и пели хором. Ксению все более удивляло это общество любителей пения, и все большее любопытство к чужой жизни просыпалось в ней. Она не понимала, что все они мертвецки пьяны. Ей казалось, никто не обращает на нее внимания. Жидкость в фужере пахла тошнотворно. Внезапно Ксения перехватила васильковый взгляд поручика с «Георгием» и поняла, что обречена и что уже принадлежит ему. Она опрокинула в рот полфужера и задохнулась. Ею овладел не испытанный никогда приступ лихости и отчаяния, вызванный опьянением...

Растрепанная, иссиня-белая, Ксения очнулась на плече у поручика. Глаза у него были мутные, безжалостные. На розовой и безволосой груди алел свежий шрам. Ксения, пошатываясь, с трудом встала, добралась до кувшина с водой и долго пила, чтобы залить огонь, бушевавший у нее внутри.

— Как тебя зовут? — спросил очнувшийся поручик и подал ей альбомчик, где писал трагические любовные стихи. — Кто ты?

«Кэт», — написала Ксения первое, что пришло в голову.

Попав к орловцам, Ксения стала Кэт. Она сама придумала это имя, чтобы раз и навсегда отрезать себя от прошлого. Поначалу Ксения просто не хотела жить и много раз хотела умереть, рисковала понапрасну, но ни пуля, ни сабля не брали ее. Поручика с васильковыми глазами все звали Костиком. Он по-своему даже привязался к Ксении, подарил ей изящный браунинге отделанной перламутром рукояткой, привез (где и достал только?) специальную грифельную дощечку и тоненький карандашик. С их помощью Ксения и объяснялась с окружающими. Это было не очень и сложно: ее теперешний лексикон обычно ограничивался десятком слов.

Постепенно Ксения действительно становилась Кэт. Она свыкалась с новой своей жизнью, с новым положением, точно влезала в новую шкуру. Ей казалось, эта вторая — немая — жизнь Кэт не имеет никакого отношения ни к той, прежней жизни, ни к чистой девушке, которую звали Ксения. Ей даже нравилась ее новая жизнь — вольная, бездумная, беззаботная. Она окрепла и огрубела. Походка и жесты ее стали точными и стремительными. Породистые длинные ноги в кавалерийских бриджах и тонких, мягких черкесских сапогах легко несли ее по степям и горам, управляли конем, могли без устали танцевать лезгинку. Лицо Кэт загорело ровно и матово. Глаза потемнели. Пышные белокурые волосы она остригла очень коротко и стала похожа на юного корнета. Вряд ли теперь кто-нибудь из ее прежних знакомых узнал бы в ней кисейную барышню из семьи князей Белопольских. Кэт жила на скаку, и ни разу она не разрешила себе остановиться, оглядеться, посмотреть спокойно и трезво на тех, кто скачет с ней стремя в стремя.

Единственное, что отличало Кэт, — то, что она не воевала. Она ни разу не выстрелила, не пустила в ход оружие. Ни при встречах со слащевцами, ни в коротких боях с красной и зеленой конницей. И даже недавно, когда после яростной сшибки их обратили в постыдное бегство и огромный казачина с бородой веником, догнав Костика, выбил, словно играючи, из его рук кавалерийскую сабельку и занес свою тяжелую казачью шашку для последнего удара, а Костик закричал чужим, ломким и визгливым голосом: «Стреляй, Кэт, стреляй!», — она не выстрелила. Она даже не потянулась к кобуре. И только посмотрела презрительно через плечо и оскалилась, и чуть придержала коня, чтобы увидеть, как казак страшной силы ударом разваливает ее Костика до седла, а тот, кто горячо обнимал ее еще вчера, принуждая к доскам, валится на холку лошади и падает, проваливается куда-то, исчезает из жизни. Навсегда...

Группа, оставшаяся от некогда большого отряда Орлова, моталась по горному Крыму, обходя города и крупные поселки, лавируя между белыми, красными и зелеными. Иногда, случалось, нежданные встречи кончались перестрелкой и поспешным бегством. Похоже, Орлов все присматривался, все прикидывал, к кому примкнуть, чтобы повыгоднее продать свое имя «бунтовщика» и «борца за правду». Орлов ждал пика борьбы белых и красных. Он знал, конечно, чем она закончится; он ждал лишь когда, чтобы, воспользовавшись растерянностью первых же часов эвакуации, улизнуть за границу.

...Кэт лежала на тахте в комнате верного татарина Септара и думала. Орловцы спали. Ксении не спалось: впервые за время бегства из дома возникло у нее желание прокрутить свою жизнь назад, чтобы разобраться в себе как-то и внимательно остановиться в тех местах, мимо которых она проскакала, не задерживаясь.

Ксения вспомнила, как месяц назад, вечером, нарвавшись в бахчисарайской кофейне на Базарной улице на группу слащевских офицеров, узнавших Орлова, они бежали от них в сторону пещерного города Качи-Кале.

У слащевцев были свежие кони, но они плохо знали дорогу и плохо, видно, ориентировались в темноте. Кричали похабщину, стреляли вслед не целясь и отстали в конце концов.

...В отряде, преследовавшем орловцев, был и князь Андрей Белопольский. Он пошел на свободный поиск от скуки, от безделья, из-за долгого неучастия в боях, оттого, что стал уже забывать рождающее холодок и бодрость чувство риска, которое и в той, германской, и в этой войне всегда помогало ему ощущать себя настоящим человеком, полезным и нужным правой борьбе.

Андрей, как старший по званию, самый опытный из офицеров, и подал команду прекратить погоню: черт знает этих бандитов — вполне могут навести на засаду и перестрелять всех, как рябчиков.

Орловцы же скакали, не сдерживая разгоряченных, загнанных коней, по долине, мимо садов, пожухлых и не всюду убранных виноградников, табачных плантаций, пришедших в запустение.

Милый и интеллигентный (но буйный подонок во хмелю) голубоглазый поручик Дузик, в далеком прошлом москвич, студент-востоковед, начал рассказывать Ксении об этих местах. Дузик скакал рядом. Топот копыт заглушал слова, ветер относил фразы. Лицо его с широко раскрытым ртом казалось смешным. Он был влюблен в Кэт, и ей доставляло удовольствие мучить поручика.

Ах, Дузик, бедный Дузик! В ту ночь он лежал на свежем сене рядом с Кэт под одной буркой и мучился, ворочался, не спал, боясь дотронуться до нее. И она поначалу не спала, ждала, готовая разрешить ему все, как уже разрешала это другим — без всякого чувства, но с острой радостью вседозволенности и нестыдным любопытством. Но Дузик не осмелился, и дрема захватила ее, сморила, тихо опустила куда-то, в мир без звуков.

Утром все двусмысленно улыбались. Дузик хмурился, а она не смогла удержать легкой обиды и даже презрения.

После завтрака Дузик повел Кэт на прогулку — посмотреть знаменитый целебный источник святой Анастасии, он находился в нише под отвесной скалой, обложенный круглыми камнями. Вода в источнике иссякла. И дорогих икон, которые висели здесь когда-то, конечно, не было. Только крест, высеченный на камне, остался. Дузик почтительно взял Кэт за руку. Его лицо показалось Ксении печальным, даже страдальческим. Преодолев себя, он заговорил — вначале смущенно, но потом все более твердо и безжалостно к себе:

— Вы не любите меня, Кэт... Ну, я безразличен вам. А давеча... Я заметил... Когда вечером мы оказались рядом... Вы презираете меня, да? Презираете?

«Что же хотели вы?» — написала она и, подумав, добавила: «Венчаться?..»

— Я прошу у вас минуту, — сказал он глухо. — Я должен сказать, а вы — выслушать. Это очень важно. Будьте только серьезны. Минуту, одну минуту.

«Орлов ищет, учтите».

— Вы боитесь? — Эта мысль впервые пришла ему в голову. — Вам совершенно нечего бояться меня, клянусь! — И он перекрестился. — Я люблю вас, Кэт. С того дня, когда вы появились. Я не знаю, кто вы и откуда, как вас зовут в действительности, — меня это не касается. Я принял и полюбил вас такой, какая вы есть. И величайшим счастьем всей моей жизни было бы назвать вас своей женой, если бы вы согласились или дали мне надежду, — я готов и к ожиданию этого мгновенья год, пять, десять лет! Но я не могу обманывать вас, Кэт! У меня отнята надежда. Я болен дурной болезнью, я обречен. Поэтому я не посмел коснуться вас. Вы понимаете?

«Спасибо вам, — она улыбнулась ему с искренней теплотой. — Вас вылечат».

Размышляя о своей и чужой жизни, Ксения, конечно, не понимала, что происходит вокруг нее. Людей, которые находились по ту сторону фронта, она не видела, не знала, как они выглядят и чего хотят, за что борются. Они представлялись ей бородатыми, обезьяноподобными мужиками, комиссарами в кожаных тужурках, с руками, по локти обагренными кровью, что глядели на нее с многочисленных плакатов «ОСВАГа» при Деникине и с карикатур на газетных полосах. Эти люди, собравшиеся в армию, хотят поломать старую, привычную всем жизнь и установить какую-то иную, свою жизнь, со своими порядками, своей властью, где, как говорят и пишут, не будет места ни ей, ни ее деду-генералу, ни всем тем, кто ее окружает последние полгода... Нет, и тех, кто окружал ее теперь, Ксения совсем не идеализировала. В своей девичьей жизни в Петербурге и Крыму она не встречала таких среди людей своего круга — ожесточенных, безжалостных, свободных от понятия чести, морали, не верящих никому и ничему, даже своему слову. Но такими их сделала долгая война — сначала с немцами, потом со своими. Все сподвижники Орлова сливались в воображении Ксении в придуманный ею образ некоего белого рыцаря без страха и упрека, который был бы достоин Кэт и которого она желала бы видеть рядом с собой. В голове у нее была полная каша. Она сама не знала, чего хочет. Самым угрожающим и обременительным казалось ей теперь родившееся неизвестно из чего особое отношение к ней самого Орлова и те права вожака, которые он предъявлял на нее, — о них знал весь отряд. Кэт чувствовала, что должна немедля разорвать эти отношения, но не знала, как это сделать, и не могла ничего придумать. Она и задремала с этой мыслью. Но спать ей не пришлось, верный Септар поднял Орлова и его группу: неподалеку появился карательный отряд, началась облава — ищут партизан и начальника их, красного крымского командира Алексея Васильевича Мокроусова...

4

Поздний осенний вечер темен — ни зги не видно. Двое верхом, хорошо знающие дорогу, двигались быстро. Первый, помоложе и повыше, в длинной кавалерийской шинели, скакал на полкорпуса коня впереди, словно проводник или человек, отвечающий за жизнь своего спутника. Тот, другой, был в бурке и полковничьей папахе, держался в седле привычно, чуть набок, полые кони спотыкались, из-под копыт летели мелкие камни, галька.

— Сейчас Байдары, — сказал молодой. Одно плечо у него было заметно выше другого.

Дорога сделала петлю, и они услышали море. Оно сильно шумело впереди. Из-за стены разрушенного здания — когда-то здесь была почтовая станция — выдвинулась размытая фигура, послышался хриплый голос:

— Стой! Кто идет? — Раздался лязг затвора.

— Полковник Скандин с адъютантом! — спокойно ответил молодой.

— Пропуск!

— «Керчь!»

— Проезжайте! — Тень исчезла в развалинах.

Проехав еще две версты, всадники повернули направо, на тропу, спускающуюся к морю.

— Имение «Форос», — сказал младший. — Бывшее.

— Знаю, — небрежно отозвался полковник. — Образцовое имение, на весь Крым: триста десятин, богатый дом — картин замечательных уйма, скульптуры. Да... Между прочим, имелась и электрическая станция — качала воду в искусственные пруды и фонтаны.

— Ни черта не осталось! — весело отозвался адъютант. — Немцы, самостийники, татары — кого тут не бывало! Все по кирпичику, по гвоздику. И владельцев не сыщешь.

Некоторое время они спускались молча.

— Хорошо, дождя нет, — снова завел разговор молодой.

— Все хорошо, — отозвался полковник. — И ветра нет, и шторма нет. И то, что Форос — у мыса Сарыч[13] самая южная точка. И мы вроде бы не опаздываем, без приключений. Только курнос ты — зело заметно.

— Сейчас Сарычский маяк помигает.

— А он работает? — В голосе полковника впервые прозвучало беспокойство.

— Как когда.

— Лучше бы не работал Золототканый.

— И это мы можем, и это в нашей власти.

— Без приказа ничего, Иван!

— Слушаюсь, господин полковник!

Всадники спешились и, держа коней в поводу, продолжали тихо спускаться к морю. Оно ощущалось рядом, за последними рядами деревьев — шорохом ленивой волны, волочащей гальку, запахами йода, водорослей и каплями морской воды, которую разносил окрест теплый южный ветер. У границы пляжа полковник сказал:

— Видишь?.. Прибыли вроде.

— Точно. Будто сереет, — согласился молодой. — С парусом, кажется.

— Верно кажется, — подтвердил Скандии. — Обождешь здесь! Давай фонарь.

— Может, здесь запалим? — молодой с готовностью встряхнул спичками.

— «Запалим», — передразнил полковник. — Вы что, в конюшне росли, ротмистр? — Полковник вздохнул и, тяжело ступая, зашагал по пляжу. Мелкая галька и песок дико взвизгивали у него под ногами.

Приблизившись к кромке воды, он постоял, напряженно всматриваясь в тихую прибрежную темень. Сзади, из парка, наплывало холодное туманное облако, расползалось по воде, уходило в темноту. Полковник под буркой зажег свечу, вставил ее в фонарь, осторожно задвинул в окошке красное стеклышко. И посигналил фонарем в море, прикрывая фонарь полой бурки.

Тотчас мигнул неподалеку ответный красный глазок — он словно висел над водой. Вспыхнул два раза и погас. Послышались всплески: кто-то осторожно работал веслами. Из туманного, сырого облака выдвинулся нос лодки, заскрипел по отмели. Проворно выскочил человек в зюйдвестке, брезентовом костюме рыбака и высоких негнущихся резиновых сапогах. Вместе с полковником он легко вытащил лодку на отмель, настороженно спросил, разгибаясь и держа руку в кармане широких штанов:

— Как там «Брат»?

— Выписан.

— Я так и не понял, куда он был ранен?

— В левую. Все в порядке. Привезли что-нибудь?

— Инструкции для «Баязета».

— Как? — воскликнул Скандии. — Это же нарушение!.. Это невозможно!

— Нет времени. Обстановка крайне напряженная. Сегодня завтра начнется штурм Крыма. Центр распорядился: вам, не мешкая, выходить прямо на «Баязета». Другого случая у нас не будет. Если завтра вы, как обычно, не встретите «Брата» — послезавтра в Севастополе. Десять утра. Гостиница Киста, номер тридцать семь. Стучите четыре раза. Входите, извиняетесь, спрашиваете: «Не здесь ли проживает генерал Каровский?» Ответ: «А чем знаменит Каровский?» Говорите: «Он мой брат». Ответ: «Я прекрасно знаком с ним».

— Послезавтра в десять утра. Гостиница Киста, тридцать семь. Стучать четыре раза, — заучивая, повторил полковник. — Генерал Каровский. А дальше?

— Хозяин номера должен быть один. Передадите пакет. Там новые шифры, инструкции.

— А если он будет не один?

— Дождетесь, пока освободится, — недовольно сморщился приезжий. — Это не ваша забота. Ну, попросите, чтоб он проводил вас. Придумайте там что-нибудь.

— Ясно. Есть ли что передать на словах?

— «Баязсту» приказано эвакуироваться на первых кораблях, пока не началась паника. В Константинополе ему номер в отеле «Пера Палас». Там его найдут. Пароль прежний. Если понадобится срочная встреча — «Жокей-клуб», спросить Мориса Пера, коммерсанта.

— «Жокей-клуб», Морис Пера, коммерсант, — повторил полковник.

— Найдете «Брата», передайте ему тоже эвакуироваться в Константинополь.

— Больше ничего?

— Больше ничего. Я ухожу.

— Счастливо.

— На днях и вы получите инструкции. Ну, привет товарищам, Мокроусову. Успехов вам всем.

— Спасибо, — сказал Скандии, помогая сдвинуть лодку.

Чиркнув по отмели, как по наждаку, лодочка скользнула в воду, и туманная мгла поглотила ее.

5

— Здесь у аппарата Врангель.

— У аппарата генерал Витковский. Здравствуйте, господин главнокомандующий.

— Слушаю вас.

— Сегодня с утра я подвергся яростным атакам Шестой армии противника. Особо сильный удар был нанесен на участке Натальино — Черная Долина. Ввел в бой сто тридцать третий и сто тридцать четвертый резервные полки, которые фактически уничтожены. Вынужден отступать по Перекопскому тракту, имея на плечах конницу красных. Существует реальная угроза прорыва противника в Крым. Прошу указаний.

— Не жался лошадей, сдерживая противника арьергардными боями, отходите форсированным маршем в Крым.

— В случае придания подкреплений я постараюсь задержать красных у города Перекоп. Прошу поддержки артиллерией с Турецкого вала.

— Вы стали разговаривать, как Родзянко, генерал. Подкреплений не будет. Обороняйтесь силами собственного корпуса. Чаще контратакуйте.

— Я опасаюсь окружающих действий Первой Конной армии, господин главнокомандующий. Боюсь быть отрезанным от Крыма.

— Вы суеверны, как василеостровский мещанин, генерал Витковский. Приказ вам ясен? Разговор окончен.

Врангель отошел от аппарата и испытующе посмотрел на Шатилова. Начштабглав успокаивающе кивнул: знаю. И, взяв под руку, повел Врангеля в соседнюю комнату, к оперативной карте. Вооружившись указкой, начал показывать места дислокации красных частей — 1-й, .2-й Конных армий, 4-й, 6-й и 13-й общевойсковых. Сказал бесстрастно:

— Общая численность — более ста тридцати тысяч человек. У нас сорок.

— Но у нас артиллерия, — сказал Врангель. — Перекоп и Юшуньские укрепления.

— Да, — согласился Шатилов. — Пока их тяжелая артиллерия не вся еще подошла. Но наше уязвимое место — Литовский полуостров.

— Воды Сиваша достаточно прикрывают его.

— А западные ветры? Вспомним историю государства Российского, походы Миниха.

— Такое случается не чаще, чем раз в сто лет.

— Фрунзе по указанию Ленина отдал директиву об общем наступлении: ворваться в Крым любой ценой, зимней кампании не допускать. Надо оставлять Мелитополь: его нам не удержать.

— Так. — Врангель склонился над картой. — Будем отводить войска двумя группами. Через Чонгарский перешеек и Арабатскую стрелку. Подготовь приказ. Чем больше сил мы укроем в Крыму, тем дольше сможем удержать его. Попробуем отсидеться на укрепленных позициях. Они, кажется, неплохи.

— Пожалуй. Но Литовский полуостров остается нашей ахиллесовой пятой. Есть еще сообщение. Генерал Климович через фон Перлофа доносит, что Махно будет сражаться на стороне большевиков.

— А они?

— Приняли предложение, чтобы обезопасить свой тыл. Махно они, видимо, решили уничтожить потом.

— Нелегко.

— Пожалуй, труднее, чем когда мы начинали. Следует принять надлежащие меры, дабы не повторился Новороссийск.

— Даже так?.. Что ж... Как только «крымская бутылка» закупорится, будем готовить приказ об эвакуации. Возлагаю это на тебя, друг мой. В грозный для России час у меня нет человека более надежного и верного.

— Благодарю за доверие, Петр Николаевич, — дрогнувшим голосом проговорил генерал Шатилов, почтительно вытянувшись перед главнокомандующим.

— Я немедля еду в район Перекопа инспектировать укрепления, — глядя куда-то вдаль, поверх его головы, сказал Врангель. — Вернусь завтра. Я хотел бы...

— Наметки плана эвакуации будут готовы, Петр Николаевич, — начальник штаба своими ответами как всегда предвосхищал вопросы главнокомандующего.

— И прошу, — заметил Врангель: — Строгая тайна, полная секретность.

— Естественно, Петр Николаевич. Желаю успешной поездки на фронт.

— Благодарю. До встречи. — Врангель милостиво кивнул и вышел. Его окружили верховые конвойцы. Подъехал автомобиль с дежурным генералом. Врангель, приняв привычную величественную позу, занял переднее место, откозырял охране. Автомобиль двинулся.

Врангель еще надеялся на что-то, на свою звезду, на чудо в конце концов, черт возьми! Зрела мысль: в чужих землях лучше появиться командующим, нежели неизвестным генералом несуществующего войска или штатским господином, хозяином несуществующих земель. Как азартный и опытный игрок, Врангель хотел верить, что сможет еще отыграться, но как человек военный и достаточно опытный понимал: это начало конца, пройдет сколько-то дней, и большевики сбросят его в море...

Загрузка...