Эти страницы я посвящаю памяти своего покойного брата, И. И. Зингера, автора «Братьев Ашкенази». Для меня он был не только старшим братом, но духовным отцом и учителем и всегда служил образцом высокой морали и литературной порядочности. Хотя человеком он был современным, его отличали лучшие качества наших набожных предков.
Спустя пять лет после смерти второй жены реб Мешулам Мускат женился в третий раз на пятидесятилетней женщине из Галиции, вдове богатого пивовара из Брод, человека ученого. Незадолго до смерти пивовар разорился, и вдове достались лишь книжный шкаф с мудреными томами, жемчужное ожерелье, которое оказалось фальшивым, и дочь по имени Аделе; на самом деле звали ее Эйделе, но Роза-Фруметл, ее мать, назвала дочь на современный лад — Аделе. Познакомился Мешулам Мускат с вдовой в Карлсбаде, куда поехал на воды. Там он на ней и женился. В Варшаве о женитьбе не знал никто; находясь на водах, реб Мешулам ни с кем из членов семьи не переписывался, к тому же не в его обыкновении было отдавать отчет в своих действиях. Только в середине сентября его домоправительница в Варшаве получила от него телеграмму. В телеграмме реб Мешулам известил ее о своем прибытии и распорядился, чтобы Лейбл, кучер, встретил своего хозяина на Венском вокзале. Поезд пришел под вечер. Реб Мешулам спустился на перрон из вагона первого класса; за ним следовали жена и падчерица.
Когда Лейбл подошел к нему, реб Мешулам, прикрыв тяжелые веки, сказал:
— Вот твоя новая хозяйка.
В руках у реб Мешулама был лишь маленький, потертый кожаный портфель, обклеенный разноцветными таможенными этикетками; большой же, с железными скобами сундук ехал отдельно, в багажном вагоне. Зато женщины сгибались под тяжестью разнообразных саквояжей, пакетов и узлов. Места в экипаже было мало, и почти все вещи пришлось свалить на козлы, рядом с кучером.
Лейбл был не робкого десятка, но при виде сопровождавших хозяина женщин покраснел и он; покраснел и напрочь лишился дара речи. Новая госпожа Мускат была женщиной худой, среднего роста, с покатыми — от возраста — плечами и с усыпанным веснушками лицом. Нос у нее распух и покраснел от простуды, а глаза, как это бывает у женщин благородного происхождения и воспитания, были печальными и влажными. На голове у нее, под мягкой черной шалью, был небольшой парик из тех, что носят набожные замужние еврейки. В сумерках мерцали на длинных подвесках серьги. Из-под шелковой пелерины виднелось шерстяное платье, на ногах были туфли с острыми, на французский манер, носами. В одной руке она держала зонт с янтарной ручкой, другой прижимала к себе дочь, девушку лет двадцати, высокую и стройную, с неправильной формы носом, костистым лицом, острым подбородком и тонкими губами. Под глазами у девушки были темные круги — вид у нее был такой, будто она не спит уже много ночей. Ее выцветшие светлые волосы были собраны в пучок на затылке и усыпаны бесчисленными шпильками и булавками. В руках она несла букет завядших желтых цветов, пакет, обвязанный красной лентой, большую коробку и книгу, откуда торчал пучок веток, напомнивший Лейблу иву, с которой воспевают хвалу Всевышнему на Празднике Кущей. Пахло от девушки шоколадом, тминными духами и чем-то еще вызывающе иностранным. Лейбл скорчил гримасу.
«Фифа», — буркнул он себе под нос.
— Аделе, дитя мое, вот и Варшава, — обратилась к девушке Роза-Фруметл. — Большой город, правда?
— Откуда мне знать? Я его еще не видела, — отозвалась девушка с едва заметным галицийским акцентом.
Как всегда, когда реб Мешулам куда-то уезжал или откуда-то возвращался, он оказался в плотном кольце зевак. В Варшаве его знали все, и христиане, и евреи. Его имя не раз попадало в газеты, и однажды в одной из них появилась даже его фотография. Внешне реб Мешулам сильно отличался от варшавских евреев старого образца. Он был высок, худощав, с тонкими чертами лица, впалыми щеками и короткой, аккуратной белой бородкой клинышком — волосок к волоску. Из-под кустистых бровей на вас проницательным, непреклонным взглядом смотрела пара зеленых глаз. Нос у него был крючковатый, а над верхней губой росли редкие, точно у морского льва, усики. На нем были суконная кепка с высокой тульей и пальто со сборками на поясе и с регланом сзади, смотрелось оно как какое-то диковинное аристократическое одеяние. Издали его и впрямь можно было принять за польского шляхтича или даже за русского дворянина, однако, если присмотреться, в глаза бросались видневшиеся из-под кепки пейсы богобоязненного еврея.
Реб Мешулам торопился. Время от времени он толкал Лейбла в плечо, чтобы тот ехал быстрее. Но сначала долго укладывали багаж, а потом оказалось, что дорога с Велькой на Гжибов перегорожена пожарными машинами, и пришлось объезжать по Маршалковской и Крулевской. Уже зажглись уличные фонари, и вокруг круглых зеленовато-синих ламп роились мухи, они отбрасывали на тротуар причудливые тени. Время от времени мимо громыхал трамвай, и над ним по электрическим проводам пробегали, потрескивая, голубые искры. Реб Мешуламу все здесь было давно и хорошо знакомо: и высокие здания с большими воротами, и магазины с ярко освещенными витринами, и русский полицейский, стоявший на трамвайных путях, и Саксонский сад с густой листвой, выбивающейся из-за высокой ограды. Среди листьев мерцали и гасли крошечные огоньки. В легком ветерке, подувшем из парка, слышался, казалось, шепот любовных парочек. У входа в парк застыли два жандарма с шашками, они следили за тем, чтобы ни один еврей в длинном лапсердаке или его жена не проникли в парк вдохнуть аромат свежего воздуха. В конце улицы располагалась биржа, реб Мешулам был одним из старейших ее членов.
Экипаж свернул на Гжибовскую площадь, и внезапно все изменилось. Теперь по тротуарам сновали евреи в лапсердаках и камилавках и еврейки в накинутых на голову поверх париков шалях. Изменились даже запахи. В воздухе запахло рынком — гнилыми фруктами, лимонами, чем-то сладковатым и терпким, чем-то таким, что невозможно распознать и что ударяет в нос, лишь когда возвращаешься сюда после долгого отсутствия. Шум на улице стоял невообразимый. Уличные торговцы нараспев выкрикивали свой товар — пирожки с картошкой, горячий нут, яблоки, груши, венгерские сливы, черный и белый виноград, арбузы — целиком и кусками. Хотя вечер выдался теплый, купцы сидели в пальто, на поясе у них висели большие кожаные мешки с деньгами. Торговки восседали на коробках, скамейках и на порогах. Прилавки освещались фонарями или же мигающими в темноте, торчащими из корзин с товаром свечками. Покупатели вынимали фрукты, мяли пальцами или надкусывали, облизывая губы, чтобы ощутить их вкус. Продавцы взвешивали покупку на жестяных весах.
«Золото, золото, золото!» — выкрикивала завернутая в шаль женщина, стоявшая за корзиной с мятыми апельсинами.
«Сладенькие! Сладенькие!» — твердила нараспев толстая девица, обхватив обеими руками корзину с заплесневевшей сливой.
«Вино, вино, вино! — истошно кричал краснолицый, рыжеволосый коробейник, торговавший гнилым виноградом. — Хоть ешь, хоть пей! Кусай, покупай!»
Посреди улицы грузчики тянули тяжело груженные телеги. Большие, с низким крупом лошади били подкованными железом копытами по булыжной мостовой, высекая из нее искры. Носильщик в шапке с медной бляхой нес корзину с углем, привязанную к его плечу толстой веревкой. Дворник в клеенчатой кепке и в синем фартуке подметал мостовую длинной метлой. Из дверей еврейских школ высыпали мальчишки: из-под восьмиугольных шапочек выбивались локоны, залатанные штаны выглядывали из-под длинных сюртуков. Мальчишка в надвинутой на глаза кепке продавал новогодние календари, громким голосом расписывая свой товар. Какой-то юнец в лохмотьях, растрепанный, с испуганными глазами, стоял у коробки с молитвенными шалями, тфилинами, молитвенниками, ханукальными жестяными подсвечниками и амулетами для беременных женщин. Карлик с огромной головой бродил по рынку, помахивая связкой кожаных хлыстов и демонстрируя, как надо наказывать непослушных детей. На прилавке, освещенном карбидовой лампой, лежали связки еврейских газет на идише, дешевые романы и книги по хиромантии и френологии. Реб Мешулам выглянул из окна экипажа и заметил:
— Земля обетованная, а?
— Почему они ходят в таких лохмотьях? — с брезгливой гримасой спросила Аделе.
— Здесь так принято, — не без некоторого раздражения ответил реб Мешулам. В эту минуту он едва сдержался, чтобы не рассказать жене и падчерице, что ему памятно то время, когда строились эти высокие здания, что он и сам немало сделал для этих мест, что много лет назад по вечерам здесь было темно, как в Египте, а по улицам разгуливали овцы и куры. Но во-первых, времени на воспоминания не оставалось — они уже подъезжали к дому, а во-вторых, реб Мешулам был не из тех, кто возносит себе хвалу или вспоминает прошлое. Он понимал, что для сидящих с ним рядом женщин Варшава — город чужой, и на какую-то долю секунды вдруг пожалел, что поспешил с женитьбой. А виноват во всем Копл, подумал он про себя. Копл, его управляющий, взял над ним слишком большую власть.
Экипаж остановился у ворот дома реб Мешулама. Лейбл первым спрыгнул с козел, чтобы помочь выйти хозяину и женщинам. Вокруг тут же собралась толпа, все старались перекричать друг друга.
— Смотрите-ка, — крикнула какая-то женщина. — А к нам гости пожаловали.
— Кто это пугало? — крикнул мальчишка в рваных брюках и в бумажном колпаке вместо кепки.
— Что я вижу? — На этот раз женщина крикнула громче, чтобы все слышали. — Старый козел опять женился. Умереть мне на этом месте!
— Ой, мамочки, это уж слишком! — взвыла толстая девица, прижимая корзину со свежими булками к груди.
— Эй вы, дорогу! — во весь голос крикнул Лейбл. — Чего столпились? Сборище идиотов! Чума вас разрази!
И, расталкивая собравшихся, он понес три саквояжа к ступенькам, ведущим в квартиру реб Мешулама. Ему на помощь пришли дворник с женой. Босоногий мальчишка в спадавших штанах пулей выскочил из толпы, подбежал к лошади и выдернул у нее из хвоста несколько волосков. Лошадь вскинулась.
— Эй ты, ублюдок! — прикрикнула на него дочка булочника. — Руки бы тебе оторвать!
— А тебе — ноги, шлюха двухкопеечная! — не остался в долгу мальчишка.
Роза-Фруметл поспешила увести дочь с улицы, чтобы та не слышала всей этой грязной ругани. И вскоре все трое — сам реб Мешулам, его жена и падчерица — вошли в дом и поднялись по лестнице в квартиру Мускатов.
Домоправительница Наоми и ее помощница Маня готовились к приезду хозяина с того самого дня, как получили от него телеграмму. Сегодня они оделись во все самое лучшее и зажгли свет в гостиной, в библиотеке, в кабинете хозяина дома, а также в столовой и в спальне — реб Мешулам любил, чтобы в день его возвращения света в квартире было побольше. Квартира была большая, двенадцатикомнатная, но шесть комнат, с тех пор как умерла его вторая жена, стояли запертыми.
Новость о том, что хозяин женился вновь и приезжает с третьей женой и падчерицей, передал прислуге кучер Лейбл. Он сообщил новость Наоми на ухо, и та, схватившись за свою необъятную грудь, издала громкий крик. Вошедший с вещами дворник подтвердил сказанное, но обсудить происшедшее времени не оставалось: Мешулам, его жена и падчерица уже поднимались по лестнице. Наоми и Маня в безукоризненных белых фартуках почтительно ждали их в дверях, точно слуги какого-нибудь графа или маркиза, и, когда реб Мешулам открыл дверь и с ними поздоровался, они хором ответили:
— Добрый вечер, хозяин. С возвращением вас.
— Надо полагать, вы уже знаете, вам сказали… Это ваша новая хозяйка, а это ее дочь.
— В добрый час! В добрый час! Будьте счастливы!
Наоми быстрым взглядом окинула обеих женщин, и ее зоркие глаза чуть было не выскочили из орбит. Ее подмывало ущипнуть Маню за аппетитную округлую ляжку, но девушка стояла слишком далеко.
Наоми, толстуха в светлом парике, из-под которого выбивались ее собственные, аккуратно заправленные под парик волосы, сама уже похоронила двух мужей. Ей было под сорок, но выглядела она моложе. О том, как мудро, энергично и решительно ведет она дела семьи Мускат, известно было половине еврейской Варшавы. «Бой-баба», — называли ее соседи. Когда она тяжелой поступью передвигалась по дому, под ее ногами жалобно поскрипывали половицы. Когда она кричала на Маню, зычный ее голос слышен был во дворе. Во всем Гжибове не было человека, который бы не повторял ее язвительные замечания и находчивые реплики. Ей хорошо платили, гораздо лучше, чем полагалось прислуге, и поговаривали, что в банке реб Мешулама на ее счету лежит солидная сумма под приличный процент.
«Хитрая бестия, — говорил про нее кучер Лейбл. — Адвокат в поварском фартуке!»
Маня была лет на десять моложе Наоми. По сути дела, на службе она состояла не у реб Мешулама, а у Наоми. Реб Мешулам платил Наоми, а Наоми наняла себе служанку, чтобы та скребла полы и носила за ней корзину, когда Наоми отправлялась на рынок. Волосы у Мани были темные, лицо плоское, тяжелая челюсть, широкий нос и раскосые калмыцкие глаза. Волосы она заплетала в косички, из-под них выглядывали большие серьги, которые при ходьбе раскачивались и подпрыгивали. На шее Маня носила бусы из серебряных монет. Большей частью Наоми использовала ее не в качестве служанки, помогающей ей по дому, — основную работу она предпочитала делать сама, — а в качестве собеседницы. Когда реб Мешулам находился в отъезде, Наоми и Маня чувствовали себя в его доме полновластными хозяйками. Они пили мед, жевали нут и целыми днями играли в карты. Мане везло, как цыганке, и Наоми ей постоянно проигрывала.
«Вечно она меня обыгрывает, — жаловалась Наоми. — Не зря ж говорят: дуракам везет».
Прошествовав мимо служанок, которые, с трудом сдерживая смех, присели при его появлении, Мешулам ввел жену и падчерицу в квартиру. В столовой громоздился огромный раскладной стол, вокруг которого стояли тяжелые дубовые стулья с высокими спинками. Всю стену занимал шкаф со стеклянными дверцами, его полки были уставлены бокалами для вина, банками со специями и травами, самоварами, всевозможными графинами, подносами и вазами. За стеклом стояли фарфоровые блюда и серебряная посуда, помятая и потертая от постоянной чистки и полировки. С потолка свисала массивная масляная лампа, которая поднималась и опускалась с помощью бронзовых цепей и набитой дробью тыквы в качестве противовеса.
В кабинете реб Мешулама стояли металлический сейф и стенной шкаф, забитый старыми бухгалтерскими книгами. В комнате пахло пылью, чернилами и воском. В библиотеке по трем стенам висели полки с книгами. В углу, на полу, лежал громадный том в кожаном переплете и с золотым тиснением. Это был библейский справочник, составленный католическим священником. Его реб Мешулам предпочитал держать отдельно от священных книг.
Роза-Фруметл подошла к полкам, сняла книгу, открыла ее и сказала реб Мешуламу:
— Интересно, у вас есть книга моего покойного мужа?
— Что? Откуда мне знать? Всех книг я не читал.
— Книга, написанная моим покойным мужем, упокой Господи его душу. У меня до сих пор хранятся его рукописи. Много рукописей.
— Евреи, ничего не скажешь, народ писучий, — заметил, пожимая плечами, реб Мешулам.
Он провел их сначала в спальню с двумя дубовыми кроватями, а потом в гостиную, просторную комнату с четырьмя окнами и резным потолком со следами золотой краски. По стенам стояли мягкие кресла с обивкой из желтого атласа, софа, табуреты и шифоньеры. На покрытом льняной дорожкой пианино высились два позолоченных канделябра. С потолка свисала люстра с конусообразными стеклянными подвесками. На стене висела большая ханукия. На каминной полке красовался семисвечник — менора.
Роза-Фруметл издала легкий вздох:
— Да хранит Бог этот дом! Дворец!
— Ха! Он обошелся мне в целое состояние, — заметил реб Мешулам, — а сейчас не стоит и понюшки табаку.
И с этими словами он, безо всякого предупреждения, оставил мать и дочь в комнате одних и удалился к себе в кабинет прочесть вечерние молитвы. Аделе сняла пальто, под которым были белая блузка с кружевными рукавами и завязанный узлом шейный платок. Плечи у нее были узкие, руки худые, грудь плоская. В свете керосиновой лампы волосы приобрели какой-то медный оттенок. Роза-Фруметл присела на маленький диван и поставила ноги в туфлях с острыми носами на скамеечку.
— Ну, что скажешь, доченька? — спросила она заунывным голосом. — Рай, а?
Аделе бросила на нее сердитый взгляд.
— Какая мне-то разница, мама, — ответила она. — Я здесь жить не буду. Уеду.
Роза-Фруметл вздрогнула:
— Горе мне! Так скоро! Я же сделала это для тебя, чтобы ты перестала бродить по свету.
— Мне здесь не нравится. Совсем не нравится.
— Зачем ты меня мучаешь? Что здесь может не нравиться?
— Все. Старик, дом, прислуга, здешние евреи. Все, вместе взятое.
— Что ты против него имеешь? Выйдешь с Божьей помощью замуж. Он даст за тобой приданое. Мы с ним договорились.
— Мне совершенно неинтересно, о чем вы там договорились. И замуж я не собираюсь. В этом городе есть что-то азиатское.
Роза-Фруметл достала из сумочки батистовый платок и высморкалась. Глаза у нее покраснели.
— Куда ж ты поедешь?
— В Швейцарию. Буду опять учиться.
— Сколько можно учиться! Аделе, Аделе, что с тобой будет? Старая дева… — Роза-Фруметл прикрыла лицо своими веснушчатыми руками и замерла. Через некоторое время она встала и пошла на кухню. Надо ведь приготовить что-то поесть, выяснить, где будет спать ее дочь. Хороша прислуга — стакан чаю и тот не подали!
Кухня была большая, в глаза бросалась огромная, выложенная изразцами печь. По стенам на крюках висели медные горшки и кастрюли, по обеим сторонам от огромного камина стояли чайники. В кухне аппетитно пахло свежеиспеченными пирогами и корицей. За столом, раскладывая карты, сидела Маня в ярко-красной шали в цветах. Наоми сняла фартук и надела пальто — она собиралась на улицу.
— Простите, — робко сказала Роза-Фруметл, — не обвыклись мы еще здесь. Где наши комнаты?
— Чего-чего, а комнат в доме хватает, — с раздражением ответила Наоми.
— Пожалуйста, будьте так добры, покажите мне их.
Наоми с сомнением покосилась на Маню.
— Комнаты бывшей хозяйки закрыты, — буркнула она.
— А вы бы не могли их открыть?
— Они заперты уже много лет. Там беспорядок.
— В таком случае нужно будет привести их в порядок.
— Сейчас уже поздно.
— Во всяком случае, пойдемте со мной и зажгите лампу, — то ли попросила, то ли приказала Роза-Фруметл.
Наоми сделала Мане знак рукой, и та нехотя встала, вынула из ящика стола связку ключей и медленно направилась к выходу. Наоми выхватила у нее из рук ключи и, опередив ее, одной рукой зажгла лампу, а другой отперла дверь в спальню, полукруглую комнату с отстающими от стены, вытертыми обоями. Занавесок на окнах не было, гардины были порваны и спущены. Чего только в комнате не было: кресла-качалки, скамеечки для ног, пустые цветочные горшки. В углу стоял большой комод с высоким карнизом и с резными львиными головами на дверцах. На всем лежал густой слой пыли.
Роза-Фруметл сразу же закашлялась.
— Как можно спать в таком беспорядке? — с грустью сказала она.
— А никто и не рассчитывал, что сегодня здесь лягут спать, — возразила Наоми и поставила лампу на письменный стол под висевшее на стене зеркало.
Роза-Фруметл взглянула на себя в зеркало и поспешно отступила назад. В треснувшем синеватом стекле ее лицо показалось ей словно бы расщепленным надвое.
— Где же в таком случае будет спать моя дочь? — снова спросила она, не обращаясь ни к кому в отдельности.
— Есть у нас еще одна комната с постелью, но кавардак в ней еще больше.
— И мы не захватили с собой постельное белье.
— Все постельное белье, которое принадлежало хозяйке — упокой Господи ее душу, — убрано, — сказала Наоми. Ее голос отозвался эхом, так, словно чье-то невидимое присутствие подтверждало правоту ее слов.
Наоми вышла. Оставшись одна, Роза-Фруметл подошла к комоду и попыталась его открыть, однако комод был заперт. Тогда она толкнула дверь, ведущую в смежную комнату, но оказалась запертой и она. Пересохшее дерево скрипнуло, и Розе-Фруметл почему-то вспомнилось, как ее первый муж, реб Довид Ландау, лежал мертвым на полу под черным покрывалом, ногами к двери, а в головах у него горели две восковые свечи. С его похорон не прошло и трех лет, а она уже стала женой другого. Ее охватила дрожь.
«Я сделала это не ради себя. Не ради себя. Ради твоей дочери, — пробормотала она, как будто мертвец находился с ней рядом. — Чтобы она сумела найти достойного жениха…»
И не в силах более сдерживаться, она разрыдалась. Из гостиной донесся, точно далекий раскат грома, звук басовых нот — это Аделе подошла к пианино и пробежала пальцами по клавишам. Откуда-то из глубины квартиры послышался голос Мешулама Муската, распевавшего молитвы у себя в кабинете. Голос у восьмидесятилетнего старика был мощный и раскатистый.
С улицы грянули колокола: это звонили в Гжибовской церкви напротив квартиры Муската, кресты на двух ее высоких колокольнях чернели на фоне огненного вечернего неба.
Слух о том, что реб Мешулам Мускат женился в третий раз, быстро разнесся по улицам еврейского квартала Варшавы. Его сыновья и дочери от первой и второй жены не знали, что и думать. От старика можно было ожидать все что угодно, он был способен на многое, лишь бы им досадить, но то, что он женится вновь, не приходило в голову никому.
— Старый козел, иначе не скажешь, — таково было единодушное мнение.
Новость обсуждалась по многу раз, и все приходили к одному и тому же выводу: это работа Копла, не иначе. Копл, управляющий делами реб Мешулама и его главный советчик, женил своего хозяина, чтобы лишить детей Муската того, что им причитается по закону. В хасидских молельных домах в Гжибове, на Твардой и Гнойной про женитьбу узнали, когда еще не закончились вечерние молитвы. Новость обсуждалась так громко и оживленно, что цадик с трудом довел службу до конца. Он несколько раз стучал кулаком по биме, требуя тишины, однако молившиеся не обращали на него никакого внимания. На истовые молитвы плакальщиков никто не реагировал, даже «аминь» никто не бормотал. По дороге домой почти все пришедшие на вечернюю молитву прошли мимо дома реб Мешулама в надежде, что в квартире собрались его негодующие сыновья и дочери и скандал будет слышен с улицы. Однако за восемью освещенными окнами не раздавалось ни звука.
Чего только не рассказывали про Мешулама за полвека, прошедшего с тех пор, как он начал богатеть. Иногда казалось, будто он все заранее тщательно взвешивал и прикидывал, чтобы сбить с толку варшавских купцов и их одурачить. Он задумывал операции, которые, по единодушному мнению, были обречены, — а они между тем приносили ему баснословные барыши. Он приобретал недвижимость на пустынных городских окраинах — но вскоре начинался строительный бум, и он продавал эту землю за цену в десять раз больше той, какую за нее заплатил. Он покупал ценные бумаги компаний, которые находились на грани банкротства, — но акции по какой-то причине вырастали в цене и начинали приносить немалые дивиденды. Он всегда делал что-то необъяснимое. В Варшаве большинство состоятельных еврейских коммерсантов считали себя последователями гурского ребе, который пользовался у польских хасидов хорошей репутацией. Реб же Мешулам отправлялся в паломничество в Бялодревну, чей ребе имел лишь небольшое число последователей. Совет Варшавской еврейской общины хотел сделать его, человека богатого и уважаемого, старейшиной, однако принимать участие в общественных делах реб Мешулам отказывался наотрез. Стоило ему вмешаться, как он ухитрялся всех обидеть — насмехался над богатыми, образованными и раввинами, называя их мужичьем, простаками, безмозглыми дурнями. Он был одним из немногих коммерсантов-евреев, знавших русский и польский, и поговаривали, что он пользуется расположением у самого генерал-губернатора. По этой причине несколько раз делались попытки просить его «устраивать дела», однако реб Мешулам неизменно говорил «нет» и за свое равнодушие не раз подвергался нападкам и упрекам. Он все делал по-своему. На завтрак, к примеру, вместо булки с маслом и кофе (большей частью цикория), он, в отличие от других, грыз холодного цыпленка с черным хлебом. Мускаты обедали не в два часа дня, как было принято в Варшаве, а в пять. Поначалу все предсказывали ему крах — многие из тех, кто быстро разбогател и возомнил о себе невесть что, плохо кончали. Но шли годы, а Мешулам так ни разу и не оступился. Он был так несметно богат, что его врагов охватывало нечто вроде священного ужаса. К тому же он обычно не ограничивался одним видом коммерции и пускался в предприятия самые разные, а потому никто толком не знал, на чем он делает деньги.
Чем он только не занимался! Скупал лоты и строил дома; приобретал трущобы, перестраивал их или, наоборот, сносил и продавал частями. Ходили слухи, что он перекупил кирпичный завод, или приобрел акции стекольного производства, или купил лес у какого-то польского помещика в Литве и переправляет этот лес в Англию для строительства железных дорог, или что он является представителем какого-то иностранного кожевенного завода. Одно время по Варшаве ходили разговоры, будто он начал промышлять ветошью; перекупил складские помещения на Праге, на другом берегу Вислы, и тряпичники несут ему свое тряпье. Покупал он и кости; они использовались для очистки сахара. В последние годы интересы Мешулама сделались скромнее; богатство его было столь велико, что росло само по себе. Ему принадлежали дома на Твардой, Паньской, Шлиской, в Гжибове, на Простой и Сенной; здания были старые, полуразвалившиеся, но отбою в съемщиках не было. Ходили слухи, что в санкт-петербургском банке «Империал» у него лежит круглая сумма в миллион рублей. Всякий раз, когда заходил разговор о богатстве реб Мешулама, кто-нибудь обязательно говорил: «Он и сам не знает, сколько у него денег».
А вот с детьми ему не везло. По сути дела, все они находились у него на содержании, он нанимал их управляющими и платил им мизерное жалованье в размере двадцати пяти рублей в неделю. Утверждали, что обе его покойные жены были с ним несчастливы. Про него говорили разное; одни уверяли, что он не даст ни копейки, другие — что он расточителен и человеколюбив. Порой казалось, что хочет он только одного — дать повод злым языкам на свой счет посудачить. Когда кто-то, набравшись смелости, говорил ему, что его проклинает вся Варшава, он отвечал: «Чем больше проклинают, тем лучше».
Контора находилась у него на квартире, управление же делами осуществлялось из здания на Гжибовской, где на большом дворе Мешулам выстроил кладовые и складские помещения. Комнаты он сдавал только своим бывшим или нынешним служащим. Двор был обнесен высоким забором, а также, с трех сторон, — старинными, низкими зданиями с длинными деревянными балконами и внешней лестницей. На крыши слетались голуби, много голубей. При доме находилась конюшня, где Мешулам держал лошадей для выезда. Во дворе один из его работников, поляк, держал корову. На немощеном дворе обычно стояли лужи. У человека несведущего могло возникнуть впечатление, что он попал в деревушку: за воротами громко кудахтали куры, по лужам, гнусавя, плавали гуси. В последнее время здесь трудилось лишь несколько человек, основная же часть жильцов подвизалась теперь в других местах и за постой не платила: многие — по привычке, а еще потому, что желающих занять эти полуразвалившиеся квартиры все равно не нашлось бы. Сейчас на реб Мешулама трудились лишь кучер Лейбл, а также дворник, полуслепой старик бухгалтер Ехил Штейн и плотник Шмуэл по кличке Золотые Руки. Кроме них жили здесь несколько гоев; люди уже немолодые, они когда-то работали у реб Мешулама и получали теперь от него в качестве пенсии несколько рублей в неделю. Услугами кассира Мешулам не пользовался. Он брал собранные деньги, рассовывал их по карманам, а из карманов перекладывал в металлический сейф у себя в кабинете. Когда сейф наполнялся, он, в сопровождении Копла, относил деньги в банк. Несколько раз реб Мешулама обвиняли в том, что бухгалтерский учет ведется у него плохо, и налоговые службы обязали его привести бухгалтерские книги в порядок. Но все эти обвинения ни к чему не приводили. Видевшие расчеты Ехила Штейна говорили, что пишет он таким мелким почерком, что без увеличительного стекла не в состоянии разобрать, что сам же написал. Каждый раз, когда реб Мешулам заходил в комнату, где работал бухгалтер, он своим низким, грудным голосом говорил: «Пиши, пиши, реб Ехил! Лучше тебя все равно никто не напишет».
Единственным человеком, который находился в курсе всех дел Мешулама, был Копл. Все его так и называли — «правая рука». Он и в самом деле был больше чем управляющий; Копл был советчиком старика, его доверенным лицом и телохранителем. Поговаривали даже, что Копл, работая на реб Мешулама, разбогател и сам и теперь, по существу, стал партнером старика. Копла окружала тайна. У него были жена и дети, но никто из семьи Мускат никогда их не видел. Жил он на Праге, на противоположном берегу Вислы. Было ему лет пятьдесят, никак не меньше, однако внешне он ничем от тридцатипятилетнего не отличался. Копл был среднего роста, сухощав, у него было смуглое, загорелое лицо, курчавые волосы и широко расставленные блестящие глаза. И зимой и летом носил он надвинутый на лоб котелок, сапоги и высокие гетры. В галстук была заправлена жемчужная булавка. С губы свисала неизменная папироса, за левым ухом торчал карандаш. Он был чисто выбрит, на лице у него играла робкая и вместе с тем презрительная улыбочка. Мешулам обращался с ним, как с посыльным. Когда они шли по улице, Копл держался чуть сзади, чтобы никто не подумал, что он считает себя старику ровней. Когда они ехали в экипаже Мешулама, Копл всегда садился на козлы, рядом с кучером. Если Мешулам обращался к нему в присутствии других, Копл почтительно наклонял голову. Он вынимал папиросу изо рта и, слегка поклонившись, сдвигал по-военному пятки. В свое время Копл служил солдатом в царской армии, и говорили, что дослужился он до генеральского денщика.
В действительности же все обстояло иначе. Мешулам — и это знали все — ничего не предпринимал, предварительно не посоветовавшись со своей «правой рукой». Они с Коплом подолгу и часто беседовали. Управляющие домов, принадлежавших реб Мешуламу, в том числе и его собственные сыновья, должны были отчитываться перед Коплом. Просители знали, что в конечном счете их судьба зависит от Копла, и только от него. Многие годы сыновья и дочери реб Мешулама вели с ним войну, однако Копл неизменно брал верх. Он умел тихо, незаметно вмешиваться во все, будь то женитьба внуков, приданое, благотворительные акции, дела еврейской общины и даже споры между хасидами. Однажды, когда Копл заболел, реб Мешулам ходил точно в полусне. Он пропускал мимо ушей все, что ему говорилось, всех ругал, топал ногами и на все вопросы отвечал так: «Сегодня моего управляющего нет. Приходите завтра».
Когда реб Мешулам отправлялся летом на горячие источники, Копл ехал вместе с ним, жил с хозяином в одной гостинице и пил минеральные воды, прописанные старику. Утверждали даже, что, когда доктора рекомендовали грязевые ванны реб Мешуламу, Копл погружался в грязь вместе со своим хозяином. В Карлсбаде они вместе прогуливались по променаду (здесь Копл уже не отставал от реб Мешулама, а шел с ним рядом) и беседовали о делах, о прожигателях жизни, что спускают в Монте-Карло все, что имеют, и о галицийских раввинах, приезжавших в Карлсбад со своими разодетыми дочерьми и невестками. Ходили даже разговоры, будто реб Мешулам отписал Коплу часть своего состояния и назвал его в завещании своим душеприказчиком. Сам же Копл относился к младшим Мускатам с совершенным почтением, и всякий раз, когда они приходили к нему за помощью или советом, изображал кротость и говорил: «Кто я такой, чтобы решать?»
В то лето, когда старик познакомился с галицийской вдовой и на ней женился, Копл был в Карлсбаде вместе с ним. Реб Мешулам встретился с Розой-Фруметл на источниках и завел с ней разговор — сначала кое-как по-немецки, а затем на привычном идише. Ему льстило, что Роза-Фруметл имеет обыкновение, разговаривая, вставлять слова на иврите, что она носит, согласно ритуалу, вдовий парик (хотя элегантность этого парика несколько его смущала), что ее покойный муж реб Довид Ландау был богатым пивоваром из Брод и что ее дочь Аделе закончила курс во Львове, училась в Кракове, Вене и Швейцарии. У Розы-Фруметл было какое-то заболевание печени. Остановилась она не в гостинице, а в меблированных комнатах в бедном районе города. Нисколько не смущаясь, она призналась, что денег у нее очень мало, что, впрочем, не мешало ей менять наряды каждый день, как подобает даме со средствами. На шее у нее красовалось жемчужное ожерелье, в ушах — серьги, а на пальце — кольцо с драгоценным камнем. Она пригласила реб Мешулама к себе и угостила его шерри-бренди и пирожками с анисовым семенем. От нее приятно пахло лавандой. Когда реб Мешулам поднял бокал, чтобы выпить за ее здоровье, она сказала:
— Здоровья и счастья вам, реб Мешулам. Да пошлет вам Господь всяческие блага!
— Благ мне хватило в жизни, — резко, как ему было свойственно, ответил ей реб Мешулам. — И теперь я жду от Господа только одного.
— Упаси Бог! Что вы такое говорите?! — с легким укором возразила ему Роза-Фруметл. — Да вы проживете сто двадцать лет, а может, еще дольше.
Когда реб Мешуламу взбрело в голову жениться на Розе-Фруметл и увезти ее с дочерью в Варшаву, он вначале испугался, что Копл станет его отговаривать. Но «правая рука» не отговаривал его и не уговаривал. Мешулам попросил Копла узнать о вдове как можно больше, и тот дал ему подробнейший отчет. Когда же, после долгих колебаний, реб Мешулам все же на брак решился, Копл взялся за дело, не упуская из виду ни одной мелочи. Чтобы Розе-Фруметл разрешили пересечь российско-австрийскую границу, пришлось соблюсти тысячи формальностей. Необходимо было купить обручальное кольцо, снять временное жилье для жениха и невесты, а также договориться с раввином насчет брачной церемонии. Копл был так занят, словно он был не управляющим, а отцом жениха. Роза-Фруметл хотела, чтобы реб Мешулам положил на ее счет определенную сумму и пообещал, что даст за ее дочерью приданое. И Мешулам согласие дал, причем в письменном виде. Аделе на неделю уехала в соседний Франценсбад, и свадьбу сыграли в ее отсутствие.
«Этот человек безумец, — заявляли городские сплетники. — Старый греховодник!»
Реб Мешулам рассчитывал на тихую свадьбу, но народу собралось много. Вместе с раввинами пришли их жены, сыновья, дочери, мужья и жены дочерей и сыновей, их родня — Роза-Фруметл легко сходилась с людьми. В числе приглашенных был и галицийский «бадхен», профессиональный свадебный заводила, который, стоило ему войти, начал сочинять похабные стишки на смеси идиша, немецкого и иврита. Стол был завален подарками, из тех, что продавались в карлсбадских сувенирных лавках. Чего только не дарили молодоженам: и резные шкатулки для драгоценностей, и скатерти и салфетки, и домашние туфли с золотым шитьем, и авторучки с увеличительными стеклами на конце, через которые можно было любоваться многоцветными видами Альп. Просторная гостиная завалена была соболями, шелковыми накидками с меховой оторочкой, широкополыми шляпами и модными шляпками. За свадебной церемонией последовал банкет, продолжавшийся до глубокой ночи, и женщины злобно сплетничали о том, что невеста, мол, еще накануне была без гроша за душой.
«Кто знает, кому повезет в следующий раз! — рассуждали они, растягивая, как принято в Галиции, слова. — Такие чудеса встречаются раз в сто лет».
«Быстро же она прибрала его к рукам!»
«А он тоже хорош — строит из себя святого».
Однако отрезвление наступило уже наутро после свадьбы. Желание, проснувшееся было в нем во время ухаживания, вскоре угасло. Когда они оказались в спальне одни, выяснилось, что невеста свой век отжила. Под шелковым париком волосы у нее были седые и коротко стриженные, точно овечья шерсть. На поясе она носила бандаж от грыжи. В постели она то и дело вздыхала и, не замолкая ни на минуту, говорила о своем покойном муже, о том, каким он был начитанным, как беззаветно любил дочь, о его рукописях, которые ей так хотелось издать в Варшаве. Рассуждала она и о дочерях раввинов, которые, презрев раввинскую премудрость, с каждым днем ведут себя все более распущенно и которые здесь, в Карлсбаде, открыто ходят с австрийскими офицерами. Она чихала, сморкалась, принимала валерьянку. Наконец реб Мешуламу это надоело, и он встал с кровати.
— Хватит болтать, — осадил он ее громким голосом. — Будет этому конец?!
В первый момент ему пришло в голову, что лучше всего было бы развестись с ней прямо в Карлсбаде, дать ей несколько тысяч отступного — и покончить со всей этой историей. Но ему было стыдно; к тому же он боялся, что развод повлечет за собой встречные обвинения и судебные иски, которые растянутся на годы. Копл вызывал у него слепую ярость, хотя в глубине души старик понимал, что тот ни в чем не виноват. За шестьдесят с лишним лет, что реб Мешулам жил своим умом, он еще ни разу не совершал подобной глупости. Разве он не продумывал каждый свой шаг? Он всегда устраивал свои дела таким образом, что дураком оказывался не он, а кто-то другой. Пусть горячие головы торопятся, бьются головой в стену, доводят себя до нищеты, болезней, позора и даже смерти. Но ведь теперь он сам, Мешулам Мускат, совершил непростительную ошибку! Какую пользу мог принести ему этот брак? Над ним будут смеяться его собственные дети. Не говоря уж о том, что он связал себя финансовыми обязательствами; не может ведь он нарушить слово, которое дал! Нет, он не из тех людей, которые не выполняют обещанного. В этом его не могут обвинить даже самые злейшие враги.
И, по здравому размышлению, он решил следовать давнему правилу мудрецов: лучший способ сделать дело — не делать ничего. В конце концов, что с того, что у него в доме копошится жена? Что же до ее части наследства, то он завещает ей какое-нибудь полуразвалившееся здание, одно из многих, и проследит, чтобы ее доля в завещании была не слишком большой. Однако больше всего выводила его из себя падчерица. Верно, она была образованна, говорила по-немецки, по-польски, по-французски, и в то же время ощущалась в ней какая-то независимость, даже высокомерие. Казалось, она смотрит мимо людей, говорит с вами, а думает о чем-то своем. Нет, с его семьей, с его делами она сочетается плохо. Кроме того, он был убежден: в Бога она не верит. И реб Мешулам решил: вернусь в Варшаву и выдам ее замуж с небольшим приданым — никак не больше двух тысяч рублей.
«Погоди, вот приедешь в Варшаву, — успокаивал он себя, — спеси-то у тебя поубавится».
Вот с какими мыслями вернулся в Варшаву реб Мешулам. Нет, он не из тех, кто витает в небесах, что-что, а учиться на собственных ошибках он умеет. Мудрый Мешулам Мускат способен взять верх не только над своими врагами, но и над собственными слабостями.
Спустя несколько недель после возвращения Мешулама Муската в Варшаву еще один пассажир сошел с поезда в северной части города. Ехал он в вагоне третьего класса и вез с собой продолговатую, обшитую жестью корзину с двойным замком. Это был молодой человек лет девятнадцати по имени Аса-Гешл Баннет. Внук малотереспольского раввина реб Дана Каценелленбогена по материнской линии, он вез рекомендательное письмо к высокоученому доктору Шмарье Якоби, секретарю Большой Варшавской синагоги. В кармане у него лежал потрепанный том «Этики» Спинозы в переводе на иврит.
Молодой человек был высок и худ, с удлиненным бледным лицом, выдающимся вперед, покрытым преждевременными морщинами подбородком и с жидкой бородкой. Его светлые, почти бесцветные пейсы зачесаны были за уши. На нем были лапсердак и бархатная кипа, шея была обмотана шарфом.
«Варшава, — произнес он вслух и сам удивился своему голосу. — Наконец-то!»
На вокзале толпились люди. Носильщик в красной шапке попытался было отобрать у него корзину, но молодой человек отдавать корзину не собирался. Хотя был октябрь, погода стояла еще теплая. По небу, смешиваясь с клубами паровозного дыма, бежали свинцовые тучи. На западе, красное и большое, стояло солнце. На востоке проступали бледные очертания луны.
Молодой человек вышел из здания вокзала и зашагал вдоль стены, отделяющей железнодорожные пути от города. По широкой, мощенной булыжником улице громыхали экипажи, лошади, казалось, вот-вот собьют идущих сплошным потоком прохожих. Позванивая, проносились красные трамваи. Во влажном воздухе пахло углем, дымом и землей. В тусклом свете, хлопая крыльями, носились птицы. Здания вдали словно бы наваливались одно на другое, в окнах тусклым серебром светился день, золотой дорожкой пробегало заходящее солнце. Из труб змеился голубоватый дымок. Что-то давно забытое, но знакомое витало, казалось, над неровными крышами, голубятнями, чердачными окнами, балконами, телеграфными столбами и соединяющими их проводами. Асе-Гешлу казалось, что когда-то — то ли во сне, то ли в другой жизни — он уже все это видел.
Он сделал еще несколько шагов, а затем остановился, облокотившись на уличный фонарь, словно защищаясь от влекущей его толпы. От долгих часов сидения у него свело ноги. Ему казалось, что земля продолжает под ним дрожать, а двери и окна домов куда-то отступают, как будто он по-прежнему смотрит на них из несущегося поезда. Не спал он уже очень давно, и мозг его был погружен в дремоту.
«И это здесь я буду постигать божественные истины? — смутно подумалось ему. — В этом столпотворении?»
Мимо, торопясь, пиная ногами его корзину, пробегали прохожие. Что-то буркнул ему кучер в синем кафтане и клеенчатой шляпе, с хлыстом в руке, но в шуме улицы Аса-Гешл не расслышал, о чем его спрашивали, и даже не разобрал, говорит кучер на идише или на польском. Коренастый мужчина в рваном пиджаке остановился, посмотрел на него и спросил:
— Нездешний, что ли? Куда тебе?
— На Францисканскую. В пансион.
— Вон туда.
Мимо на маленьком деревянном помосте проехал, протягивая к Асе-Гешлу руку, безногий.
— Помоги калеке, — захныкал он. — Да принесет тебе наступающий месяц целое состояние!
Бледное лицо Асы-Гешла побледнело еще больше. Он достал из кармана монетку.
«А Спиноза считает, что я не должен испытывать к нему жалость, — подумал он. — Почему он сказал, что меня ожидает счастливый месяц? Разве уже начало месяца?»
Тут он вдруг вспомнил, что не молился со вчерашнего дня. И не надел тфилин.
«Вот до чего я докатился!» — пробормотал он.
И с этими словами Аса-Гешл поднял корзину и быстро зашагал дальше. Опять зима. А времени остается все меньше и меньше.
Народу на улице с каждой минутой прибывало. Он шел теперь по Налевки, вдоль которой протянулись четырех- и пятиэтажные здания с большими подъездами и вывесками на русском, польском и идише. Чем здесь только не торговали! Сорочками и тростями, ситцем и пуговицами, зонтиками и шелком, шоколадом и плюшем, шляпами и нитками, драгоценностями и талисами. Деревянные настилы были завалены товаром. Ломовые извозчики разгружали повозки и что-то выкрикивали хриплыми голосами. Люди толпами входили и выходили из зданий. Вертящаяся дверь магазина глотала и изрыгала людей, которые, казалось, танцевали какой-то безумный танец.
В пансион, сам по себе чуть ли не целый город, пришлось пробираться дворами. Всего дворов было три. Торговцы выкрикивали свой товар, ремесленники чинили сломанные стулья, диваны, кушетки. Евреи в линялых сюртуках и тяжелых сапогах суетились вокруг своих телег, обвешанных деревянными ведрами и фонарями. Грустного вида клячи с тонкими, вытянутыми губами и длинными хвостами тыкались мордами в овес и солому.
Посреди третьего двора выступали жонглеры. На земле, на утыканной гвоздями доске, лежал полураздетый мужчина с длинными волосами и, задрав к небу ноги, пятками жонглировал бочонком. Коротко стриженная женщина в красных панталонах ходила на руках, ноги у нее болтались в воздухе. Во двор зашел старьевщик с грязно-белой бородой и мешком за плечами, вознес глаза к верхним этажам и, прочистив горло, хриплым, надтреснутым голосом покричал: «Что продадите? Что продадите? Я все куплю. Горшки и кастрюли, старые башмаки, старые штаны, старые шляпы. Старье! Старье!»
Асе-Гешлу подумалось, что старьевщик не так прост. «Старье — это все, что остается от наших порывов и устремлений» — вот что хотел он сказать.
«А рабби Хаия учил: „Один человек говорит, ты должен мне сто гульденов, а другой отвечает, я тебе ничего не должен“». Эти слова доносились — как водится, речитативом — из дома учения по другую сторону двора. В пыльном окне Аса-Гешл разобрал чье-то смуглое лицо и растрепанные пейсы. На какую-то долю секунды в этом голосе потонул многоголосый шум двора.
Ведущие в пансион ступени были залиты помоями и завалены отбросами. Слева, на кухне, какая-то женщина склонилась над корытом с бельем, от которого поднимался густой пар. Справа, в комнате с четырьмя окнами и влажными, словно вспотевшими, стенами, за большим столом сидели несколько мужчин и женщин. Светловолосый мужчина с жадностью обгладывал цыплячью ногу, старый еврей с криво растущей бородой и с желтым, точно старинный пергамент, усыпанным веснушками лбом что-то бормотал над раскрытой книгой. Полнотелый молодой человек в пропотевшей жилетке поднес палку с сургучом к свече и капнул растопленным сургучом на конверт. Женщины сидели по другую сторону стола, как-то сами по себе, те, что постарше, были не только в париках, но и в косынках. Мужчина в стеганом пиджаке, из-под которого видны были нити талиса, зашивал мешок, орудуя огромной иглой с вдетой в нее толстой, точно веревка, ниткой. Мерцала и похрапывала газовая лампа. Навстречу Асе-Гешлу вышел хозяин пансиона, еще довольно молодой человек в золотых очках и типичном, похожем на бечевку, тоненьком хасидском галстучке.
— Новый постоялец? Чем могу служить?
— Можно у вас остановиться?
— Всегда пожалуйста. Но сначала я должен посмотреть ваши документы. Паспорт или свидетельство о рождении.
— У меня есть паспорт.
— Хорошо. Отлично. Как зовут?
— Аса-Гешл Баннет.
— Баннет. Вы случайно не родственник реб Мордехая Баннета?
— Я его правнук.
— Отпрыск знатного рода, а? Из каких мест будешь?
— Из Малого Тересполя.
— А в Варшаву что приехал? К врачу небось?
— Нет.
— В ешиву поступать?
— Еще не решил.
— Кто ж за тебя решит? И сколько времени ты собираешься здесь пробыть? Сутки или дольше?
— Пока сутки.
— Придется тебе спать в одной постели с кем-то еще. Зато дешевле обойдется.
Аса-Гешл поморщился и начал было что-то говорить, но, одумавшись, сжал губы и замолчал.
— А что тут такого? Полпостели тебе мало? Это тебе не Малый Тересполь, это Варшава. Тут не выбирают. У меня не отель «Бристоль». Когда мест нет, самые богатые купцы по двое спят.
— Я хотел снять отдельную комнату.
— Только не у меня.
За столом воцарилось молчание. Мужчина, тот, что штопал мешок, поднял иглу над головой и с недоумением уставился на Асу-Гешла. Женщина с треугольным лицом залилась, обнажив целый рот золотых зубов, визгливым смехом.
— Нет, поглядите на него! Хотел он! — воскликнула она с сильным литовским акцентом. — Тоже мне, граф Потоцкий!
Остальные женщины захихикали. Казалось, очки на носу хозяина пансиона победоносно поблескивали.
— Откуда, говорите, вы к нам прибыли, ваше высочество? — поинтересовался хозяин пансиона. Он подошел к Асе-Гешлу вплотную и проговорил эти слова прямо ему в ухо, как будто вновь прибывший плохо слышал. — Покажи-ка свой паспорт.
Он долго и внимательно разглядывал паспорт в черной обертке, а потом, наморщив лоб, сказал:
— Ага! Вон ты откуда! Из деревни, где и одна-то лошадь — редкость. Ладно, — добавил он уже громче, — ставь свою корзину. Варшава научит тебя жизни.
Предки Асы-Гешла и с отцовской и с материнской стороны принадлежали к знатному роду. У его деда по матери, реб Дана Каценелленбогена, имелось собственное ветвистое генеалогическое древо, начертанное золотыми чернилами на пергаменте. Стволом этого древа был царь Давид, а ветви носили имена других прославленных предков. У самого реб Дана на лбу красовался шрам, говорили, что это знак принадлежности к царскому роду; когда придет Мессия, люди со шрамом на лбу будут вправе надеть царскую корону.
Тамар, бабка Асы-Гешла по отцовской линии, носила, как будто была мужчиной, талис и на Новый год отправлялась в паломничество к белзскому ребе. Его дед по отцовской линии, муж Тамар, реб Рахмиэл Баннет, слыл человеком пылкой и неумеренной набожности, он никогда не притрагивался к пище до захода солнца, умерщвлял плоть холодными ваннами, а зимой обтирался снегом. Домашние заботы и деньги нисколько его не занимали, целыми днями он сидел, запершись на чердаке, и изучал Кабалу. Бывало, он отсутствовал по многу дней, и говорили, что в своих скитаниях он встречался в каком-то укромном месте с тридцатью шестью святыми, на целомудрии и смирении которых держится мир. Поскольку реб Рахмиэл заниматься общинными делами не желал, в жизни еврейской общины принимала вместо него участие Тамар. Спустив очки в медной оправе на нос, она заседала вместе с почтенными людьми местечка. Она нюхала табак из роговой табакерки, грызла лакрицу и говорила со значением. Ходили слухи, что сам белзский раввин, когда она входила, вставал ей навстречу и подвигал стул.
Родила она в общей сложности восемь детей, но дожил до двадцати лет только один. Одни появлялись на свет мертворожденными, другие умирали еще в колыбели. Умерших детей она уносить не давала и сама обряжала их для похорон. Последнему ребенку, чтобы его хранил Бог, дали сразу пять имен: Алтер, Хаим, Бенцион, Кадиш и Ионатан, — и, дабы обмануть Ангела Смерти, его нарядили, точно в саван, в штаны из белого полотна и в белую шапочку. На шею младенцу надели мешочек с амулетом и волчий зуб, чтобы отвести дурной глаз. В двенадцать лет его сосватали за Финкл, дочь малотереспольского раввина. В четырнадцать они поженились. Девять месяцев спустя молодая жена родила дочь Дину, а еще через два года — сына, которого в честь одного из прадедов назвали Аса-Гешл. На церемонии обрезания обе бабки, подхватив юбки, плясали так, будто пришли на свадьбу.
Но мира в доме молодых не было. Каждые две недели Ионатан (за ним сохранилось последнее из данных ему при рождении имен) садился в экипаж и уезжал к матери в Янов, где Тамар угощала его блинчиками, взбитыми яйцами с сахаром, жареным цыпленком, лапшой и вареньем. Весной она давала ему таблетки от глистов, как будто он еще ходил в школу. Избалованный Ионатан не переносил ни своего тестя, который вечно со всеми ссорился, ни тещу, которая запирала чулан со съестным от невесток, ни своих шуринов Цадока и Леви, которые, хоть людьми были и образованными, только и делали, что играли в шахматы или обменивались шуточками. Когда отец умер (произошло это в богадельне, далеко от дома, во время одного из его странствий), Ионатан поехал к матери и у нее остался, послав Финкл, которой тогда было всего-то девятнадцать лет, уведомление о разводе с посыльным.
Чем только в детстве не болел Аса-Гешл; Гимпл, цирюльник, он же хирург, из Малого Тересполя, несколько раз отчаивался его спасти. У него были корь и коклюш, дифтерит и дизентерия, скарлатина и отит. Он рыдал всю ночь напролет, захлебывался от кашля и синел, как будто умирает. Финкл приходилось всю ночь носить его на руках. С раннего детства все у мальчика вызывало панический страх; он мог испугаться бараньих рогов, зеркала, трубочиста, курицы. Ему снились цыгане, которые засовывают детей в мешок и уносят Бог весть куда, покойники, гуляющие по кладбищу, привидения, которые пускаются в пляс во время ритуального омовения. Он вечно ко всем приставал с вопросами. А небо высокое? А земля глубокая? Что находится на другом конце света? Кто выдумал Бога? Его бабка зажимала руками уши. «Он сведет меня с ума, — причитала она. — Нет, это злой дух, а не ребенок!»
В хедере Аса-Гешл проводил всего полдня. Он быстро завоевал репутацию вундеркинда. В пять лет он уже изучал Талмуд, в шесть взялся за толкователей Талмуда, в восемь учить его было решительно нечему. В возрасте девяти лет он выступил в синагоге с лекцией, а в двенадцать писал философские письма раввинам из других городов, на что раввины отвечали ему длинными посланиями, величая его «остроглазым», «орлиным оком», а также «покорителем гор». Сваты осаждали семью всевозможными матримониальными предложениями; в местечке предсказывали, что Аса-Гешл наверняка со временем пойдет по пути своего деда и унаследует раввинское место — ведь Цадок и Леви, эти болтуны и бездельники, в подметки ему не годятся. Но тут сей многообещающий юноша вдруг, совершенно неожиданно сходит с праведного пути и вступает в ряды «современных евреев». Ведет в синагогах бесконечные споры и критикует раввинов. Молится, не надев чартс, молитвенный пояс, пишет на полях священных книг, высмеивает набожность и благочестие. Вместо того чтобы изучать труды комментаторов Талмуда, погружается в «Путеводитель растерянных» Маймонида и в «Кузари» Иегуды Галеви. Где-то раздобыл и читает писания безбожника Соломона Маймона. Ходит в незастегнутом лапсердаке, пейсы у него растрепались, шляпа сдвинута набок, глаза устремлены куда-то вдаль, за крыши домов. «Не думай столько, — ворчал его дядя Леви, — небеса от этого на землю не упадут». В городе бытовало мнение, что свел юношу с пути истинного часовщик Иекусиэл, последователь еретика Якова Рейфмана. Когда-то часовщик Иекусиэл был учеником реб Дана Каценелленбогена, однако впоследствии увлекся мирскими знаниями. Жил он в небольшом доме в конце улицы, от набожных евреев старался держаться подальше и общался главным образом с городскими музыкантами. У него были жидкая бородка, широкий, выпуклый лоб и большие черные глаза. Целыми днями Иекусиэл сидел в своей крошечной мастерской с ювелирным стеклышком в глазу. По вечерам он читал, а иногда, чтобы убить время, играл на цитре. Жена его умерла во время эпидемии, детей забрала к себе ее мать. Аса-Гешл стал в мастерской Иекусиэла своим человеком. В библиотеке часовщика хранились старые экземпляры новомодного журнала на иврите «Амеасеф» и «Пятикнижие» в немецком переводе Моисея Мендельсона, сборник стихов Клопштока, Гете, Шиллера, Гейне, а также старые учебники алгебры, геометрии, физики и географии, произведения Спинозы, Лейбница, Канта и Гегеля. Иекусиэл дал Асе-Гешлу ключ от дома, и юноша проводил у него целые дни, читая и занимаясь. Немецкий, впрочем, давался ему с трудом. Он корпел над математическими задачами и мелом на доске чертил геометрические фигуры. Когда его дед узнал, что юноша увлекается мирскими книгами, он от него отрекся. Глаза его матери опухли от слез. Но Аса-Гешл продолжал идти своим путем. Часто он оставался у Иекусиэла ужинать. Пока часовщик готовил еду, они вели философские беседы.
— Хорошо, давай представим, что Земля отделилась от Солнца… — нараспев, как говорят в молельном доме, начинал разговор Иекусиэл. — И что это меняет? Все равно должна же быть Первопричина.
Аса-Гешл не читал, а глотал книги. С помощью словаря он, хоть и не без труда, овладел русским и польским, латынь же изучил по Вульгате, которую Иекусиэл позаимствовал у священника. «Эмансипированные» евреи, жившие неподалеку, в Замосце, услышали про него и стали слать ему книги из своих библиотек. Иекусиэл даже составил ему список произведений, с помощью которых он мог бы получить высшее образование, не учась в университете. Однако шли годы, а все эти разнообразные старания ни к чему не приводили. Аса-Гешл начинал изучать какой-нибудь предмет, но затем бросал его. Читал он бессистемно — не успеет открыть одну книгу, как берется за другую. Ему не давали покоя вечные вопросы. Есть ли Бог, или же мир и все, что его населяет, — механично и слепо? Человек наделен ответственностью или же высшей власти не подотчетен? Душа бессмертна или со временем все будет предано забвению? Долгие летние дни, взяв из дому кусок хлеба, карандаш и бумагу, Аса-Гешл просиживал в лесу или забирался на чердак в доме своего деда, садился на перевернутую бочку и предавался мечтам. Каждый день он принимал решение покинуть местечко — и никуда не уезжал. У него не было денег, к тому же он понятия не имел, как заработать себе на жизнь в этом бескрайнем мире. С тех пор как он сошел с пути истинного, его мать начала болеть. Она сняла с головы парик и ходила, накрывшись шалью, как будто кого-то оплакивает. Целыми днями она лежала в постели и читала молитвенник. Сестра Дина жаловалась, что из-за него не может выйти замуж. Враги реб Дана Каценелленбогена поговаривали, что надо бы пригласить в местечко нового раввина.
Его бабки Тамар уже не было на свете. Отец исчез. Одни говорили, что он где-то в Галиции и женился снова; другие — что он умер. Всякий раз как Аса-Гешл заговаривал о том, что хочет уехать, его мать начинала бить дрожь, на щеках у нее появлялись красные пятна.
— И ты тоже меня бросишь, — рыдала она. — Господи, сжалься надо мной.
Как раз в это время реб Палтиэл, один из синагогальных старейшин, похоронил жену и после положенного тридцатидневного траура послал свата к Финкл. Бабка Асы-Гешла воспряла духом, да и его дядья принялись уговаривать сестру не отказываться. Реб Палтиэл обещал отписать Финкл принадлежавший ему дом и дать за Диной приданое. Но при одном условии: Аса-Гешл должен был немедленно покинуть город.
— Он для меня слишком умен, — заявил реб Палтиэл. — Мне его фокусы не по душе.
Вот что взял с собой Аса-Гешл: проклятия своего деда, твердившего, что ничего из него не выйдет; молитву матери, чтобы пророк Илия, друг всех, у кого нет друзей, вмешался и спас ее беспутного сына в предстоящих ему испытаниях; часы в никелированном корпусе, подаренные ему Иекусиэлом. Тодрос-Лемл, глава новомодной еврейской школы в Замосце, дал ему с собой рекомендательное письмо к высокоученому доктору Шмарье Якоби, секретарю варшавской синагоги, написанное на иврите цветистым, возвышенным языком.
В письме говорилось:
«Моему достославному учителю и наставнику, всемирно почитаемому знатоку Закона и Просвещения, реб Шмарье Якоби, да будет славно долгие годы имя его!
Наидостойнейший реб Шмарья, вне всяких сомнений, давно забыл про мою скромную особу. С 1892 по 1896 годы имел я особую честь быть Вашим учеником в семинарии. Ныне живу я в городе Замосць, возглавляю школу Талмуд-Тора, преподаю сынам Израиля основы иудаизма, а также напутствую их у врат в современные познания. Юный податель сего письма является, по скромному разумению бывшего ученика Вашего, одним из тех высокодуховных существ, число коих всегда невелико. Его дед, реб Дан Каценелленбоген, человек мудрейший и известнейший, на протяжении полувека был наставником своей паствы в Малом Тересполе. О вышеназванном молодом человеке, Асе-Гешле Баннете, можно смело сказать, что он — истинный наследник своего деда. Даже в юные свои годы завоевал он немалую известность. Люди знающие, что присутствовали на его лекциях, говорили о нем восторженные слова. Втайне, скрывшись от придирчивых взглядов городских фанатиков, полагаясь лишь на словари, учился он читать на европейских языках. В постижении алгебры дошел он до логарифмов. Душа его, однако, алчет философии. В далеком, заброшенном местечке, где он проживал, книг, предназначенных уму и сердцу, имелось, увы, слишком мало, и посредством одного странника, что бывает у нас в рыночные дни, я посылал ему книги по истории, естествознанию, психологии и прочим наукам, к коим лежит у него душа. Однако утолить духовный голод юноши очень непросто. Мне хорошо известно, что Ваша честь всегда поддерживал юные дарования, стремящиеся испить влаги мудрости, и я молю Бога, чтобы сей неофит добился Вашего расположения. Цель, каковую он себе поставил, — закончить экстерном среднюю школу и поступить в университет, сей Храм Познаний и врата в достойную жизнь. Спешу добавить, что неодолимая тяга к учению заставила его отказаться от брака с девушками из богатых семейств, с коими его многократно сводили; все они в угоду Просвещению были им отвергнуты. В поисках истины претерпел он немало лишений. Дабы добиться сей благородной цели, готов он жить, сколько понадобится, на хлебе и воде. Я мог бы написать еще много хвалебных слов в адрес юного Асы-Гешла Баннета, мог бы немало порассказать и о моем городе Замосце, и о той борьбе, что ведем мы с фанатиками; свет знаний, проникший уже в самые отдаленные уголки Западных земель, не достиг еще, к великому нашему стыду, городов наших, и многие еще ходят у нас во тьме при свете солнца. Но для всего этого не хватит никакой бумаги.
Остаюсь преданный Вам, учитель мой и наставник, с коим связывают меня прочные узы любви, ученик Ваш Тодрос-Лемл, основатель и глава школы Талмуд-Тора для юных сыновей Израиля в городе Замосць».
Доктор Шмарья Якоби, секретарь синагоги на Тломацкой улице, в последние годы уделял меньше внимания бухгалтерским книгам и больше — священным. Жена его давно умерла, дети переженились и вышли замуж. Все дни и половину ночей просиживал он за книгой по истории календарей и, кроме того, переводил на иврит «Потерянный рай» Мильтона. Это был невысокий, сутулый семидесятилетний старик с маленькой головкой, на которой красовалась шестиугольная камилавка. Из седой редкая его бородка сделалась какой-то линяло-желтой. Серые глаза скрывались за затемненными стеклами приспущенных на нос очков. В данный момент он поднимался по лесенке, чтобы достать книгу с верхней полки книжного шкафа. Поднимался медленно, сначала ставил одну ногу, потом, после паузы, подтягивал вторую и отдыхал на каждой ступеньке. Вытянул руку, достал книгу со второй полки сверху и стал ее перелистывать, вглядываясь в страницы через увеличительное стекло.
«Да, да, да, лепет, вздор, пустая болтовня…» — пробормотал он себе под нос на идише, чуть растягивая на немецкий манер слова.
Открылась дверь, и вошел старший шамес, краснолицый мужчина с курчавой бородой. Он был в легком шерстяном пальто, в полосатых брюках и в широкой, похожей на кастрюлю кипе.
— Герр профессор, — сказал он, — пришел какой-то молодой человек с письмом.
— Что? Кто такой? Что ему надо? Нет у меня времени.
— Я так ему и сказал, но у него письмо, документ как-никак. Письмо от вашего, профессор, ученика.
— Какой еще ученик?! Нет у меня никакого ученика! — Старик весь затрясся от ярости, и лестница тряслась вместе с ним.
— В таком случае я скажу ему, чтобы он уходил.
— Постой. Пусть войдет. Нет от них покоя.
Шамес ушел. Старик с трудом спустился с лестницы и на дрожащих ногах подошел к двери, поднеся к глазам увеличительное стекло, словно готовясь воззриться в душу посетителя. Аса-Гешл приоткрыл дверь и замер на пороге.
— Ну, ну, заходи, — с нетерпением проговорил старик. — Письмо где?
Он выхватил конверт, который протянул ему Аса-Гешл, вцепился тонкими пальцами в лист бумаги и поднес его вплотную к темным стеклам очков. И долгое время не двигался. Казалось, он спит стоя. Вдруг он очнулся и резким движением перевернул исписанный лист. Аса-Гешл снял свою бархатную кипу. Его льняные пейсы были аккуратно подстрижены, из-за ушей торчали лишь небольшие пучки волос. После минутного колебания он вновь водрузил кипу на голову.
— Nu, ja. Так, так, — сухо обронил старик. — Старая история. Сын раввина. Философ. Экстерн. Все одно и то же — в точности как полвека назад.
Он опять перевернул письмо, как будто стремился вычитать в нем что-то еще, написанное между строк, а затем, столь же стремительно, сменил свой изящный немецкий выговор на самый заурядный идиш:
— Почему вместо всей этой ерунды ты не обучился ремеслу?
— Родители были против.
— Это никогда не поздно.
— Я бы с большим удовольствием учился.
— Что значит «учился»? Логарифмами ты никого здесь не удивишь. Сколько тебе лет?
— Девятнадцать.
— Сейчас начинать уже поздно. Все экстерны на экзаменах проваливаются. А если даже и сдают, в университет все равно не попадают. Уезжают в Швейцарию и возвращаются хорошо обученными шноррерами.
— Шноррером я не буду.
— Будешь — когда проголодаешься. Ты еще молод и неопытен. Верно, не спорю, у нас, у евреев, есть голова на плечах. Но мозги наши абсолютно никому не нужны. Почитай древних мудрецов, они ведь говорили, что мудрость бедняка достойна презрения.
— Я хочу учиться, несмотря ни на что.
— Безумец! Там, где нет хлеба, нет и знаний. Что у тебя со здоровьем? Ты кашляешь? Харкаешь кровью?
— Упаси Бог.
— Большинство таких, как ты, больны, и их приходится отправлять в санаторий. А некоторые так отчаиваются, что дают обратить себя в другую веру.
— Я не обращусь.
— Всё вы, молодые, знаете наперед. Но когда у вас рвутся сапоги и нет крыши над головой, вы сами со всех ног бежите к миссионерам.
— Может, я смогу давать уроки… — рискнул сказать Аса-Гешл. Он вынул из кармана синий носовой платок и вытер вспотевший лоб.
— О чем ты говоришь? Ты и сам мало что знаешь. Прости меня за откровенность, я старый человек, я скоро умру, а потому буду говорить правду. Ты не понимаешь, как делаются дела. — Голос его сделался мягче, он приблизился к Асе-Гешлу. — В наши дни недостатка в образовании нет. Учатся все. У нас в синагоге есть дворник, у дворника сын — даже он овладел логарифмами. Причем, очень может быть, не хуже тебя. Ну, а польский и русский он уж точно знает лучше, к тому же он тебя моложе. И вдобавок он христианин, перед ним открыты все двери. И как ты собираешься с ним конкурировать?
— Я ни с кем не собираюсь конкурировать.
— Без этого нельзя. Такова жизнь — это постоянная борьба. Нашим молодым людям не дают ходу. И в других странах, кстати, тоже. Кстати, почему ты не женат?
Аса-Гешл промолчал.
— В самом деле, почему? Молодой человек должен рано или поздно жениться. Тогда, по крайней мере, у него будут жена, пища и крыша над головой в доме ее родителей. А о завтрашнем дне пусть заботится Всевышний. Здесь же ты можешь помереть с голоду, и всем на это будет наплевать. Очень сожалею, но ничем помочь не могу. Я, как видишь, почти совсем ослеп.
— Я понимаю и прошу прощения. Спасибо и всего наилучшего.
— Погоди, не уходи. Другие пристают с ножом к горлу, а ты сразу же на попятный. Если ты, в придачу ко всему, еще и горд, тогда тебе уж точно погибель.
— Но у вас, вероятно, нет времени.
— Мое время не стоит и понюшки табака. Первым делом я дам тебе записку к Шацкину, у него бесплатная кухня для студентов. Сможешь там бесплатно пообедать.
— Мне не нужны бесплатные обеды.
— Боже, Боже! Ты, я вижу, еще и упрям! Обеды не бесплатные. За них платят богатые люди. От твоих обедов Ротшильд не обеднеет.
Старик махнул Асе-Гешлу рукой, чтобы тот сел на кожаный диванчик, а сам подсел к письменному столу и окунул перо в полупустую чернильницу. Постанывая, он набросал несколько слов, встряхнул пером и поставил на бумагу небольшую кляксу. Дверь открылась, и опять вошел шамес.
— Герр профессор, к вам Абрам.
— Что за Абрам? Какой еще Абрам?
— Абрам Шапиро. Зять Мешулама Муската.
Бледно-желтое лицо старика расползлось в улыбке.
— А, этот. Тот еще циник. Пускай войдет.
Не успел он произнести эти слова, как дверь распахнулась и в комнату ворвался громадный мужчина с иссиня-черной квадратной бородой, в развевающемся плаще и в широкополой плюшевой шляпе. На шее у него вместо галстука красовался шейный платок, по бархатному жилету прыгала золотая цепочка, а в руке он держал витую трость с украшенной серебром и янтарем ручкой, напоминающей оленьи рога. Был он так высок, что, входя, ему пришлось наклонить голову, его широкие плечи застревали в дверном проеме. Его раскрасневшееся лицо было цвета красного вина. Изо рта у него торчала сигара. Вместе с ним в комнату ворвался запах табака, ароматного мыла и чего-то еще столичного и ласкающего слух. Доктор Шмарья Якоби двинулся ему навстречу, и вновь прибывший стиснул протянутую стариком руку в своих волосатых лапах.
— А, профессор! — заревел он. — Прогуливаюсь я, знаете ли, где-то между Тломацкой и Белянской и думаю: а не навестить ли мне нашего дорогого профессора Якоби, не узнать ли, как он поживает? У меня — если позволительно будет так выразиться — было назначено рандеву с дамой. Но она меня надула, да-с. Встретиться мы должны были в отеле «Краков». Ладно, черт с ней. Господи, профессор, вы с каждым днем становитесь моложе. Я же, наоборот, постарел, как Мафусаил: стоит мне подняться по лестнице всего на один марш — и сердце колотится, точно у вора, за которым гонится полиция. Боже, ну и книг у вас! Эти ваши мудрецы горазды писать да рассуждать, а когда доходит до дела — пустой звук! Ну-с, как вы, мой дорогой профессор? Как там ваша книга о календарях? Продвигается? Какие новости на небесах? Вы ведь у нас астроном как-никак. На земле же одна сплошная ерунда. Такая, что с ума сойти впору! Взять хотя бы сегодняшний день. Пусть у антисемитов будет такой день! Со всеми поссорился! С женой, с тестем, с детьми! Даже со служанкой. Всю Варшаву обегал. Пошел к доктору Минцу. «Да вы не расстраивайтесь, — говорит, — пупок надорвете». — «Ага, — говорю ему, — а вы сами попробуйте не расстраиваться, я на вас посмотрю». Так ему и сказал. Он полагает, что достаточно мне лечь на диван и закрыть глаза, чтобы все тут же уладилось. Нет, профессор, я не из таких. Я рычу, как лев. Слышите, профессор? Если б мне не было стыдно, я бы такой рык издал, что вся Варшава развалилась бы, как карточный домик. А кто этот юный господин? Что это он притаился тут, точно котенок?
Старый профессор молча слушал Абрама, улыбался беззубым ртом и только покачивал из стороны в сторону головой. Судя по всему, он совершенно забыл про юношу из Малого Тересполя. Теперь же он повернулся, взглянул на него и, потерев рукой свой желтый, точно из слоновой кости, лоб, проговорил:
— Этот молодой человек? Ах да. Я же обещал дать ему записку. В бесплатную кухню.
— Нет, спасибо, в этом нет нужды, — пытался протестовать Аса-Гешл. — Деньги у меня есть.
Абрам сделал удивленный жест и захлопал в ладоши.
— Слыхали, профессор? У него есть деньги, — вскричал он. — Первый раз в жизни слышу, чтобы человек признавался, что у него есть деньги. Почему вы такой тихоня, молодой человек? Я уже сорок лет ищу такого, как вы, — а он сидит и помалкивает! Стыдитесь, профессор! Зачем ему ваша бесплатная кухня?!
— Он приехал в Варшаву учиться. Это внук раввина, вундеркинд.
— В самом деле? Есть, оказывается, и такие? А я-то думал, что их и след простыл, что вся порода вымерла, как динозавры, — простите за сравнение. Дайте-ка мне на него взглянуть. Скажите, профессор, какую хвалу следует вознести небесам за то, что мне встретилась столь редкая порода? И что же он приехал изучать?
— У него с собой письмо из Замосця.
— Где оно? Можно взглянуть?
Аса-Гешл вынул из кармана вчетверо сложенный, исписанный с двух сторон лист бумаги. Абрам вырвал письмо у него из рук и стал вертеть во все стороны. А затем начал читать его вслух: помпезные, цветистые фразы на иврите он произносил, как будто молился в синагоге. Лицо у него светилось, борода тряслась, он закатывал глаза, поднимал и опускал брови, надувал щеки. Слова, которые он выговаривал на польский лад, звучали неестественно, отдавались громким, раскатистым эхом. После каждого слова, содержавшего похвалу Асе-Гешлу, Абрам украдкой поглядывал на него своими большими блестящими глазами. Кончив читать, он обрушил на стол свой могучий кулак, отчего чернильница подпрыгнула и чуть было не перевернулась.
— Значит, есть еще, ради чего стоит жить! — вскричал он. — У нас еще есть Тора, евреи, мудрецы, учение! А я-то, идиот, думал, что все это прахом пошло. Подойдите сюда, молодой человек. Сегодня вы не будете обедать на бесплатной кухне!
Он схватил Асу-Гешла за плечи и сдернул его с дивана.
— Сегодня вечером вы будете есть в моем доме! — крикнул он. — Я Абрам Шапиро. Не беспокойтесь, еда будет кошерная. Даже если вы захотите свинины, пищу вы будете есть кошерную.
И он захохотал — низкий, клокочущий горловой звук разнесся по всему дому. Из глаз у него лились слезы, лицо побагровело. Он выхватил из кармана носовой платок и высморкался, вспомнив, что доктор Минц предупредил его, чтобы он не впадал в неистовство по любому поводу — иначе очередного сердечного приступа ему не миновать.
Они спустились по широкой, только что вымытой лестнице с плевательницами по обеим сторонам. Через открытое окно в дом заглядывало бледное зимнее солнце. На улице было сухо и морозно. По железной ограде, которой был окружен двор синагоги, прыгали на своих ломких ножках и клевали зерно воробьи, из окна с синими занавесками, где жил раввин, доносилось бренчанье пианино. Абрам энергично зашагал, постукивая тростью по асфальту, но вдруг замер на месте и схватился за левый бок:
— Вы что-нибудь в этом смыслите? Иду медленно — а сердце колотится, как сумасшедшее, — того и гляди из груди выпрыгнет. Погодите минутку. Передохну.
— У меня масса времени.
— Как вас зовут?
— Аса-Гешл Баннет.
— Да, Аса-Гешл. Так вот, ситуация следующая. Я бы хотел вас позвать к себе домой, но я только что повздорил с Хамой, моей женой. Черт! А еще у меня есть две красавицы дочки. Тоже, между прочим, не сахар. Но не беспокойтесь. Не может же ссора длиться вечно. Сегодня я приглашен на обед к своему шурину Нюне. Брат моей супруги, отличный малый, тоже, кстати говоря, не подарок. Его жена, Даша, — женщина набожная, правоверная еврейка, дочь раввина. Может, вы слышали о моем тесте, Мешуламе Мускате?
— Нет.
— Еврей с головой на плечах. Но без сердца. Разбойник. Богат, как Крез. Ну вот, сейчас возьмем дрожки и поедем к Нюне. Вам будут рады. Кстати, там сегодня прием, будут гости, несколько человек. Мой тесть, чтоб его черти взяли, вздумал опять жениться — на этот раз на какой-то женщине из Галиции. Она теперь, стало быть, — мачеха моей супруги, а ее дочка — женина сводная сестра. Да, дело сделано, раз и навсегда, обратного пути нет. Жена номер три…
— Пожалуйста, простите меня, — решил, хоть и не сразу, прервать собеседника Аса-Гешл, — но, может, мне с вами лучше не ходить?
— Что?! С какой это стати? Вы что, стесняетесь или стыдитесь? Вот что я тебе скажу, мой мальчик. Варшава — это тебе не местечко с одной лошадью вроде твоего, как его? Новый Тересполь? Здесь нужно уметь себя подать. А мой шурин человек простой, даром что книжник. Ну а Адаса, дочка его, — писаная красавица. Тебе достаточно будет на нее взглянуть — и ты погиб! Поверь, не будь я ее дядей, я бы и сам за ней приударил. К тому же она и уроки тебе давать может. Посмотрим, который час. Ровно половина второго. Обед у них в два. Живут они на Паньской. На дрожках доедем туда минут за пятнадцать, не больше. Только давай я сначала зайду в ресторан и позвоню по телефону. Хочу выяснить, почему эта дамочка меня за нос водит. Пойдем, подождешь меня внутри.
Они перешли улицу и через стеклянную дверь вошли в большой ресторан с красными стенами и многочисленными зеркалами. С резного потолка свисала хрустальная люстра. Официанты с наброшенными на руку белыми салфетками сновали взад-вперед, отражаясь в зеркалах. Кто-то играл на фортепьяно. Пахло коньяком, пивом, жареным мясом и специями. Здоровяк с лысиной величиной с тарелку и красной гладкой шеей полоскал длинные усы в пене, выступавшей из пивной кружки. Маленький человечек с салфеткой, заправленной за воротник, нагнулся над тарелкой мяса, хищно позванивая ножом и вилкой. Блондинка в белом фартуке с подкрашенными синькой веками и пылающими от румян щеками стояла за стойкой, уставленной бутылками, стаканами, подносами и тарелками, и переливала какую-то зеленоватую жидкость из графина в бокал. Абрам куда-то исчез. Аса-Гешл чувствовал, что голова у него идет кругом; похоже, он опьянел от одних запахов. Комната закачалась, в глазах у него потемнело. И тут перед ним вырос какой-то человек, до ужаса ему знакомый и вместе с тем совершенно чужой. Это был он сам — в зеркале напротив.
«Ты, — пробормотал он своему отражению. — Бедолага!»
Накануне вечером он тщательно побрился, однако за это время на подбородке опять выросла щетина. Воротник сорочки помялся, над ним судорожно двигался кадык. Пальто он купил перед самым отъездом из Малого Тересполя, однако в ярком свете ресторана оно показалось ему каким-то жалким, тесным, с короткими рукавами. Носки его туфель загибались вверх. Аса-Гешл хорошо понимал, что в его положении установить связи с богатым семейством, куда зазывал его этот совершенно незнакомый ему человек, очень важно. Вот и Спиноза считал, что робость — это то чувство, с которым необходимо бороться. Однако чем дольше он находился в этом роскошном ресторане, тем более жалким, неприкаянным он себя ощущал. Ему мерещилось, что все на него смотрят, подмигивают ему и презрительно улыбаются. Официант толкнул его, девушка за стойкой хмыкнула, продемонстрировав изумительно белые зубы. В эту минуту ему вдруг ужасно захотелось распахнуть дверь ресторана и пуститься наутек. Но тут он увидел отражавшуюся сразу во всех зеркалах фигуру Абрама, который приближался к нему быстрым шагом.
— Поехали! — крикнул он. — А то уже поздно.
И, схватив Асу-Гешла под руку, Абрам выбежал из ресторана. Подкатили дрожки. Абрам подтолкнул молодого человека, влез вслед за ним и плюхнулся на сиденье — пружины под ним жалобно застонали.
— Это далеко? — спросил Аса-Гешл.
— Да не волнуйся ты, они тебя не съедят. Главное — не робей.
По дороге Абрам рассказывал Асе-Гешлу про улицы и дома. Они миновали банк — здание с колоннами, в глазах мелькали витрины магазинов с золотыми монетами и лотерейными билетами, пробегали ряды съестных лавок, где были выставлены мешки с чесноком, коробки с лимонами, связки сухих грибов. На площади Желязной Брамы было что посмотреть: голый, без деревьев сад, ряды пустых скамеек, зала, где игрались свадьбы, рынок. Дворники споро убирали мусор — горы мусора. Мальчишка из лавки торговца домашней птицей в рубахе с испачканными кровью рукавами боролся со стаей индеек. Индейки пытались разлететься кто куда, и второй работник размахивал палкой, не давая им взлететь. Мимо всего этого безумия торжественно тянулась похоронная процессия. Запряженные в катафалк лошади были в черных попонах; сквозь прорези для глаз видны были их огромные зрачки. Абрам скорчил гримасу.
— Я, братец, на все в этой жизни готов, — заметил он. — На все, кроме одного. Не хочу быть трупом.
Абрам поднес спичку к сигаре, но подул ветер, и спичка погасла. Он встал и, чуть не перевернув дрожки, чиркнул спичкой во второй раз.
Выпустив клуб дыма, он повернулся к Асе-Гешлу.
— Скажи-ка мне, дружище, — поинтересовался он, — ты в своем местечке с кем-нибудь любовь крутил?
— О, нет!
— Что ж ты так покраснел? Я в твоем возрасте ни одной шиксы не пропускал.
Когда дрожки проезжали по Гжибову, Абрам показал пальцем на дом тестя. Дочка булочника, стоявшая у ворот с корзиной свежих булок, кивнула ему головой; Абрам улыбнулся и помахал ей в ответ. На Твардой он ткнул Асу-Гешла в бок и сказал:
— Вон там был молельный дом Бялодревны. Туда я и ходил.
— Вы, стало быть, хасид?
— По праздникам я даже ношу меховую хасидскую шапку.
Подул холодный ветер. Солнце скрылось за низкими облаками. Небо из синего сделалось вдруг каким-то тускло-зеленым. Казалось, вот-вот повалит снег, застучит по мостовой град. Аса-Гешл поднял воротник пальто. Он не успел еще отдохнуть с дороги. Болела голова, нос был словно чем-то забит. Ему казалось, что из дому он уехал уже много лет назад. «И куда он меня тащит?» — подумалось ему. Он закрыл глаза и схватился за железный поручень. В наступившей темноте он увидел залитый солнцем цветок, полуоткрытый и невесомый. В минуты волнения, спутанности мыслей образ этот всегда являлся ему. Он испытал желание помолиться. Но кому? Божественные законы в угоду ему все равно ведь не изменятся.
Дрожки остановились. Аса-Гешл открыл глаза и вышел из экипажа перед четырехэтажным зданием; улица была узкая, кривая, мощенная гладким булыжником. Абрам извлек из большого замшевого кошелька серебряную монету. Лошадь повернула голову с тем особым, чисто человеческим любопытством, какое иногда бывает у животных. Абрам и Аса-Гешл, открыв парадную дверь с матовым стеклом, вошли в дом, где жил Нюня Мускат, и стали подниматься по мраморной лестнице, пыльной и неубранной. Из зубоврачебного кабинета на втором этаже сильно пахло йодом и эфиром, из стоящей на площадке плевательницы торчал кусок окровавленной ваты. Этажом выше, на двойной двери красного дерева, на медной табличке, на польском и идише было выбито: «Нохум-Лейб Мускат». Абрам нажал на кнопку, и по квартире разнесся пронзительный звонок. Аса-Гешл поправил съехавшую на сторону кипу и почему-то воровато оглянулся — как будто в последний момент хотел пуститься наутек.
Дверь им открыла пышнотелая служанка с огромной грудью и цветастым платком на плечах. На голых ногах у нее были теплые, плюшевые домашние туфли, на щеках — аппетитные ямочки. Увидев Асу-Гешла, она бросила на Абрама вопросительный взгляд. Тот кивнул головой.
— Этот молодой человек со мной, — сказал он. — Я вижу, Шифра, дорогая, ты лишилась чувств от удовольствия меня видеть, не правда ли? А ведь я принес тебе подарок.
И с этими словами он извлек из кармана коробочку и протянул ее служанке. Чтобы не испачкать цветную наклейку, Шифра, прежде чем взять коробочку, тщательно вытерла губы фартуком.
— Вечно вы что-нибудь эдакое принесете, — сказала она. — А не следовало бы.
— Не кокетничай. Скажи-ка лучше, ее галицийская светлость уже здесь?
— Да, здесь.
— А дщерь ея?
— Они обе в гостиной.
— Что это вы такое кухарите? Запах даже сюда проник.
— Не волнуйтесь, мы вас не отравим.
Абрам скинул плащ. Из-под пиджака у него торчали белые, накрахмаленные манжеты, на золотых запонках позванивали бриллианты. Он снял шляпу и подошел к зеркалу зачесать свои длинные волосы так, чтобы не было видно плеши. Аса-Гешл тоже снял пальто. Он был в лапсердаке, из-под мягкого воротничка сорочки выглядывал узкий галстук.
— Следуйте за мной, молодой человек, — распорядился Абрам. — И ничего не бойтесь.
В просторной гостиной, куда они вошли, было три окна. На стенах висели портреты бородатых евреев в кипах и их жен в париках и шляпках. Повсюду стояли широкие кресла с длинной золотой бахромой. В углу Аса-Гешл увидел стенные часы с изысканной резьбой. На крытом парчовым покрывалом диване сидела Роза-Фруметл. В одной руке она держала рюмку с коньяком, в другой маленькое пирожное. Перед ней на низком столике стоял телефон. По нему, прижимая трубку к уху, говорила Даша, жена Нюни, смуглая, изможденного вида дама в парике и в накинутой на плечи шелковой шали.
«Что? Говорите громче! — говорила она с просторечным акцентом, растягивая гласные звуки. — Я не слышу ни слова. Что?»
Аделе, в плиссированной юбке и в расшитой, кружевной белой блузке с широким старомодным крахмальным воротником, сидела за пианино в противоположном конце комнаты. Солнце, пробивавшееся сквозь занавески и портьеры, отражалось в ее волосах. Абрам взял Асу-Гешла под руку, словно желая убедиться, что стеснительный юноша никуда не убежит.
— Доброе утро! Добрый день! — воскликнул он. — А где Нюня?
Говорившая по телефону Даша помахала ему рукой. Аделе поставила обратно на пюпитр ноты, которые листала, и встала. Роза-Фруметл повернулась к ним.
— Давайте-ка без церемоний, — обратился Абрам к Розе-Фруметл и ее дочери. — Меня зовут Абрам. Абрам Шапиро. Я зять реб Мешулама Муската.
— Знаю, знаю, — поспешила сказать Роза-Фруметл с сильным галицийским акцентом. — Он мне про вас рассказывал. А это моя дочь Аделе.
— Очень приятно, — пробормотала девушка по-польски.
— Этого юношу, с которым я сам только что познакомился, зовут Аса-Гешл Баннет. Он друг секретаря синагоги на Тломацкой, знаменитого талмудиста, человека в высшей степени образованного. Быть может, вы о нем слышали? Доктор Шмарья Якоби.
— Да, имя знакомое.
Тут открылась дверь, и вошел Нюня, маленький человечек в халате винного цвета, с большим животом и густой копной волос, на которую водружена была крошечная кипа. Абрам тут же отпустил локоть Асы-Гешла, бросился через всю комнату к Нюне, ухватил его за талию и, приподняв, трижды подбросил в воздух. Нюня, суча ножонками в начищенных штиблетах, отбивался, как мог. Наконец Абрам поставил его, словно это был манекен, на пол, и гостиная огласилась его громогласным смехом.
— Приветствую тебя, мой друг, мой шурин! — прокричал он. — Дай пять! — И он протянул Нюне руку.
— Сумасшедший! Безумец! — Нюня с трудом говорил — так он задыхался. — Кто этот молодой человек?
— Что здесь происходит? Почему вы подняли такой крик? Абрам, перестань валять дурака! — вмешалась Даша; она закончила говорить по телефону и положила трубку на рычаг. — Кто этот молодой человек? — повторила она, расправляя свои длинные, тонкие пальцы.
— Долго рассказывать. Хорошо, начну сначала. Он — вундеркинд, гений, математик, мудрец, мастер на все руки. Он из тех, кто сегодня молчит, как рыба, но завтра будет выступать в Брюссельском университете, заявляя, что мы, евреи, — это религия, а не нация и что Ostjuden загрязняют атмосферу.
— Абрам, ты спятил. Зачем смущаешь молодого человека? Не обращайте на него внимания; пусть себе мычит, как козел. Откуда вы, молодой человек?
— Из Малого Тересполя.
— Терес… что?
— Из Малого Тересполя.
— Господи, где это? Ну и название!
— Возле Замосця.
— Господи, спаси и сохрани! И откуда только берутся эти чудные города?! Это правда, что вы математик?
— Да, я немного учился математике.
— Какой вы скромный — не то что он! Оставайтесь с нами обедать. Вот, познакомьтесь. Это жена моего свекра, Роза-Фруметл, а это ее дочь… как вас, моя дорогая?… О да, Аделе.
— Не могли бы вы сказать, где вы изучали математику? — спросила Аделе, изящно и твердо выговаривая каждое слово.
Аса-Гешл покраснел.
— Я сам изучал, — пробормотал он. — По книгам.
— Элементарную или высшую математику?
— Я, право, не знаю.
— Ну, скажем, вы изучали аналитическую геометрию или дифференциальное исчисление?
— Нет, что вы! Так далеко я не продвинулся.
— А вот я все это изучала, однако математиком себя не считаю.
— О нет, на такое я не претендую.
— Аделе, что ты допрашиваешь молодого человека? — вмешалась Роза-Фруметл. — Раз говорят, что математик, — стало быть, математик.
— Теперь так принято. Каждый ученик ешивы считает себя Ньютоном. Стиль такой.
— Это не стиль, это истина, — вновь проревел Абрам. — В наших бедных семинариях гениев больше, чем во всех университетах, вместе взятых.
— О, мне довелось быть в Швейцарии, и я видела этих ваших гениев. Им не хватает элементарного образования.
— Аделе, дорогая, что ты такое говоришь? Всем известно, что изучение Торы развивает ум, — прервала ее Роза-Фруметл; она, как видно, пребывала в постоянной готовности обуздать свою не в меру язвительную дочь.
— Какая чушь! Я тоже изучал Тору, а мозги у меня, когда дело доходит до чего-то важного, — вареные, — заметил Нюня.
— Мозги у тебя всегда были вареные, — буркнула Даша.
— Уже ссоритесь! — вскричал Абрам. — Стоит мне повздорить с моей Хамой, как вся семья, точно по сигналу, лезет в драку. У этого молодого человека потрясающие рекомендации — он ведь, вдобавок ко всему, еще и философ. Покажи им письмо!
— Что вы! Никакой я не философ.
— А в письме из Замосця сказано, что философ.
— Я всего лишь учусь. И у меня есть кое-какие идеи.
— Идеи! Сейчас у всех идеи! — воскликнула, вздыхая, Даша. — Моя Адаса тоже каждый день записывает свои идеи. В мое время ни у кого никаких идей не было, а жили ничуть не хуже.
— Я проголодался. Почему мы не садимся за стол? — с нетерпением спросил Нюня. В семье он слыл обжорой; к тому же он не испытывал нежных чувств ни к приглашенной сегодня впервые очередной мачехе, женщине явно претенциозной, ни к вновь приобретенной сводной сестре, особе тоже малоприятной, ни к этому желторотому юнцу, которого привел Абрам. Больше всего на свете он боялся, что из-за них он не сможет после обеда растянуться, по обыкновению, на диване и вздремнуть часок-другой. Его нервная супруга, типичная дочка раввина, которая сначала принимала таблетки для аппетита, а потом — от несварения желудка, бросила на него сердитый взгляд.
— Адасы еще нет, — сказала она.
— Где ее носит? Можем покушать и без нее.
— Нет, мы ее подождем, — распорядилась Даша. — Стоит ему вспомнить о еде, как вашей жизни начинает угрожать опасность.
Раздался звонок в дверь.
«Это Адаса!» — воскликнул Нюня и побежал к двери на своих коротких ножках. Даша опустилась в кресло, достала из рукава носовой платок с монограммой и поднесла его к своему длинному носу.
— Абрам, пойди сюда, — сказала она. — Расскажи, где ты разыскал этого вундеркинда.
— Какая разница? Я нашел его — и вот он здесь. Не смущайтесь, молодой человек. Мы их ньютонов не боимся. Любой из наших мудрецов заткнет их за пояс. Дайте нам только добраться до Земли обетованной — и мы вам покажем, чего мы стоим. Послушать их, так их гении десятками выходят на свет божий из утроб своих матерей, как во время казней египетских. Ничего, наш еврейский гений все равно всех их переплюнет — не будь я Абрам Шапиро!
— Боже, опять он за свое, — нараспев пожаловалась Даша. — Подойдите сюда, молодой человек; садитесь возле меня. Мой зять немного не в себе, но человек он, в общем-то, неплохой. Мы все его любим.
Аса-Гешл сел в кресло, на которое указала ему Даша. Роза-Фруметл сделала глоток шерри-бренди и откусила маленький кусочек миндального пирожного, которое держала в руке. Аделе начала было что-то говорить, но в эту минуту дверь открылась, и в комнату вошел, держа дочь под руку, Нюня.
Адаса, девушка лет восемнадцати, высокая, стройная, со светлыми, заплетенными в косу волосами, бледным лицом, слегка вздернутым носом и отдающими синевой висками, была на голову выше отца. На ней были маленький бархатный берет, какой носят школьницы, короткий, подвязанный лентами жакет и, хотя было не холодно, толстые носки, надетые поверх чулок. Асе-Гешлу она напомнила знатных юных дам из душещипательных романов. В ее голубых глазах можно было прочесть некоторую тревогу, — казалось, она пришла не к себе домой, а в какой-то чужой, неизвестный ей дом. Роза-Фруметл сразу же принялась трясти головой и жевать губами, как будто собиралась сплюнуть и отвадить дурной глаз. Аделе оглядела девушку с ног до головы.
— Так это и есть Адаса? Да хранит ее Господь! — пробурчала Роза-Фруметл. — Красавица!
— Адаса, это твоя бабушка, жена твоего дедушки. А это ее дочь Аделе.
Адаса подалась вперед, сделав что-то среднее между книксеном школьницы и поклоном взрослой дамы.
— Подойди-ка сюда, прелестное дитя. Дай мне на тебя полюбоваться, — пропела Роза-Фруметл. — Твой дедушка на тебя не нарадуется. Это моя дочь, Аделе. С ней ты можешь говорить по-польски; русского она не знает — мы из Галиции.
— Мне про вас говорили, — обратилась по-польски Адаса к Аделе. — Вы ведь из Кракова, да?
— Я там в школе училась.
— А почему вы не знакомите ее с нашим философом? — проревел Абрам. — Адаса, сокровище мое, этот молодой человек — еврейский Ломоносов.
Адаса подняла глаза на Асу-Гешла. Оба покраснели.
— Naprawde — в самом деле? — спросила она. Трудно было сказать, к кому она обращается, к своему дяде или к Асе-Гешлу.
— Вы надо мной издеваетесь, — проговорил, запинаясь, Аса-Гешл. К кому обращался он, тоже было не вполне ясно.
— Он вдобавок еще и скромен, — продолжал Абрам; его могучий голос разносился по всей комнате. — Хочет, чтобы вы его немного поучили. У него язык не поворачивается говорить на этом безбожном наречии — зато мозги у него, как у Аристотеля. Он изучал алгебру — на чердаке.
— Правда? На чердаке? — Адаса не верила своим ушам.
— Ну да… когда шел дождь… и больше негде было… — пролепетал Аса-Гешл.
— Мне кажется, господин Шапиро склонен к преувеличениям, — сухо заметила Аделе.
— Послушайте, я умираю от голода, — взмолился Нюня. — Сколько можно ждать?
— Спокойно, Нюня, потерпи, — перебила его Даша. — Адаса, девочка моя, снимай жакет. Где ты была?
— Мы гуляли… в Саксонском саду.
— Кто это «мы»?
— Ты же знаешь, мама. Я и Клоня.
— Так, так. Гуляешь, стало быть, с польской девочкой.
— Скажите еще спасибо, что не с мальчиком, — пошутил Абрам.
— Помолчи, расшутился. Неужели в Варшаве евреек мало? Эта Клоня из простой семьи. Ее отец в пекарне работает. А мать такая толстая, что в дверь не входит.
— Ну и что? Мне она нравится.
— Меня удивляет точка зрения твоей матери, — заметила Аделе. — У нас, в Австрии, евреи и неевреи живут одной семьей.
— Не знаю, как у вас в Галиции, но здесь они все как один антисемиты. Вот и сейчас они нас бойкотируют. Куда ни пойдешь, только и слышишь: «У своих покупайте». Дай им волю, они бы еврея живьем проглотили.
— Сказать по правде, когда смотришь на этих ваших варшавских евреев, на их длинные лапсердаки и ермолки, начинает казаться, что находишься где-нибудь в Китае. Поляков можно понять.
— Аделе, любимая! Что ты такое говоришь? — перепугалась Роза-Фруметл. — Между прочим, твой собственный отец, чьи добродетели тебе, надеюсь, передались, тоже носил длинный лапсердак и пейсы.
— Только, пожалуйста, не приводи в пример папу. Папа был европейцем — европейцем во всех отношениях.
— Я смотрю, мадемуазель Аделе выступает за ассимиляцию, — заметил, перейдя на польский, Абрам.
— Не за ассимиляцию, а за достойную и разумную жизнь.
— По-вашему, стоит нам надеть польские шляпы и подкрутить усы, как они полюбят нас больше жизни, — вновь съязвил Абрам и тут же сам подкрутил усы. — Пусть юная дама прочитает здешние газеты. Они визжат, что современный еврей еще хуже, чем тот, что ходил в лапсердаке. В кого, по-вашему, метят юдофобы? В современного еврея, вот в кого!
— Нет, этого не может быть.
— Очень даже может, моя дорогая. И скоро вы сами в этом убедитесь.
В двери появилась голова Шифры. «Обед готов», — объявила она.
Нюня тут же сорвался с места. Остальные последовали за ним. В столовой, на огромном обеденном столе с тяжелыми резными ногами были расставлены тарелки, разложены ножи, вилки и ложки; от времени и употребления столовое серебро потемнело и истерлось. У дверей стоял столик с кувшином, медным ковшиком и оловянным тазом. Мужчины помыли руки первыми. Даша взяла кипу и водрузила ее Абраму на голову. Тот неторопливо вытер руки льняным полотенцем и громко прочел положенную молитву. Аса-Гешл так нервничал, что замочил рукава. Роза-Фруметл тщательно завернула кружевные манжеты и вылила два ковша воды на свои костлявые веснушчатые руки. Аделе выразительно посмотрела на Адасу, словно говоря: «Неужели и нам это тоже предстоит?» Адаса зачерпнула ковшом воду и протянула его Аделе.
— Пожалуйста. Сначала вы, — сказала она.
— Как бы кружева не замочить. — И Аделе отогнула расшитые кружевом манжеты и полила воду на пальцы с ухоженными ногтями. Адаса сделала то же самое. Аса-Гешл заметил, что пальцы у нее в чернилах. Нюня занял место в кожаном кресле во главе стола и принялся резать белый хлеб. Потом пробормотал молитву и стал раскладывать по тарелкам отрезанные куски. В середине стола на подносе лежали буханка с изюмом и белые булочки. Шифра внесла закуски: паштет и требуху. Абрам посмотрел на Адасу и едва заметно подмигнул ей. Девушка встала, вышла из комнаты и вернулась с графином коньяка. Даша отругала ее.
— Ты ему этим только вредишь, — сказала она. — Кончится очередным визитом к врачу.
— Твое здоровье, Нюня! Ваше, молодой человек! Ваше здоровье, юные дамы! Надеюсь выпить на вашей свадьбе! — крикнул Абрам.
— Здоровья и мира! Аминь! — благоговейно пробормотала Роза-Фруметл.
Мужчины заняли свои места первыми. По одну сторону стола сидели Абрам, Адаса и Даша; по другую — Аса-Гешл, Роза-Фруметл и Аделе. Перед глазами Асы-Гешла все плыло: и горка, и фарфоровый сервиз, и картины на стенах, и лица гостей. Ему казалось, что он оглох. Нож и вилка дрожали у него в руках и громко стучали по тарелке. Он не знал даже, что делать с лежавшим перед ним хлебом — то ли откусить от него, то ли отломить. Он подцепил было вилкой лежавший на тарелке соленый огурец, но тот вдруг исчез, а мгновением позже выпал у него из рукава. Когда же служанка поставила перед ним на стол дымящуюся тарелку с супом, он и вовсе перестал что-либо видеть.
— Эй, молодой человек, — услышал он, словно откуда-то издалека, голос Абрама, — рюмочку примете?
Аса-Гешл хотел было сказать «нет», но губы его сказали «да». Женщины о чем-то оживленно разговаривали. Перед ним возник стакан какой-то красноватой жидкости. Он прошептал: «Ваше здоровье» — и одним махом осушил рюмку. Абрам расхохотался.
— Так держать, мой мальчик! — гаркнул он. — Ты, я вижу, не пропадешь!
— Закусите чем-нибудь, — посоветовала юноше Даша. — Эй, кто-нибудь, передайте ему печенье.
Адаса вновь встала из-за стола и вернулась с миндальным печеньем. Тем временем Аса-Гешл впопыхах схватил кусок хлеба и заел им выпитое. В глазах у него стояли слезы, он размазывал их пальцами по щекам.
— Не надо было давать ему пить, — с укором проговорила Роза-Фруметл. — Нежная натура.
— У Абрама на все свои идеи, — проворчала Даша.
— Скажите, молодой человек, — вступил в разговор Нюня, — что вы собираетесь делать в Варшаве?
Вопрос, как и все, что говорил Нюня, задан был совершенно неожиданно. Все замолчали. Аса-Гешл начал отвечать — сначала совсем тихим голосом, так, что его почти не было слышно, потом громче. Рассказал про Малый Тересполь, про деда, про мать и сестру, про своего невесть куда девшегося отца и про часовщика Иекусиэля. Аса-Гешл был бледен, уши горели. Он то и дело переводил испуганный взгляд с Даши на Адасу и обратно. Говорил он невнятно, путая слова и сбиваясь. Адаса покраснела. Даша озадаченно за ним следила. Роза-Фруметл, сама не понимая почему, почувствовала, как на глаза у нее наворачиваются слезы.
— Птенец, выпавший из гнезда, — пробормотала она. — Ах, бедная мать!
Роза-Фруметл поднесла к лицу батистовый платок и высморкалась. Она испытала странное чувство, как будто этот юноша ее собственная плоть и кровь.
После обеда все перешли в гостиную. Абрам закурил сигару; Нюня ерзал на стуле, вертя головой и что-то бубня себе под нос; в эту минуту он был похож на петуха, что никак не устроится на насесте. Если час назад он безумно хотел есть, то теперь ему точно так же не терпелось поскорей лечь спать. Он вышел из комнаты, пошел в свой крошечный кабинет, растянулся на кушетке и раскрыл «Историю евреев» Греца, которую читал втайне от жены; Даша, как и все правоверные евреи, считала эту книгу безбожной. Не прошло и пяти минут, как он уже громко храпел. Нюня был управителем двух домов своего отца, однако аренду собирал не он, а его заместитель, горбун Мойшеле. Мойшеле передавал деньги вместе с отчетом Коплу и каждый четверг приносил Даше еженедельное содержание. Ни недвижимостью отца, ни делами семьи Нюня не интересовался. Пять тысяч рублей, свадебный подарок, полученный им от отца, лежали нетронутыми в банке, и за эти годы сумма эта существенно выросла. Сейчас Нюня лежал на кушетке, раскинув руки, с открытым ртом, положив под голову маленькую подушку, с которой он никогда, с самого детства, не расставался — ни в Варшаве, ни в поездках.
И для Даши послеобеденный час тоже был самой спокойной частью дня — особенно когда у них бывал Абрам. В это время она забывала про все свои хвори: головные боли, ревматизм, прострелы в боку, ломоту в суставах. Нюня отправлялся вздремнуть в кабинет, Адаса уходила к себе, служанка шла к соседке. Даша накидывала на плечи шелковую шаль с вышитыми на ней двумя павлинами, ноги ставила на подушечку и прикрывала глаза. От печки с позолоченными карнизами веяло теплом. Пробивавшееся сквозь занавески полуденное солнце отражалось в печных изразцах всеми цветами радуги. Двойные окна и проложенные ватой щели заглушали уличный шум. Абрам садился рядом с Дашей, выпуская изо рта колечки сигарного дыма и перебирая пальцами золотую цепочку на жилете. В такие минуты Даша в полудреме слушала сплетни про своего свекра, своих зятьев, их жен и детей, про всю родню — десятки семей, с которыми ее связала судьба. Хотя она и была чистой, добронравной женщиной, примерной дочерью в богобоязненной семье, Абрам без малейшего стеснения рассказывал ей про все свои романы, прегрешения и проделки. Даша содрогалась, выражала на лице живейшее отвращение, брезгливо куталась в шелковую шаль. Порой она широко раскрывала свои печальные черные глаза и поедала ими Абрама.
— Фе, Абрам, это уж слишком! Не буду больше тебя слушать.
Когда же Абрам замолкал, она бормотала:
— Ладно, Бог с тобой, продолжай. В геенну огненную ты все равно отправишься один, без меня.
Но сегодня стулья в гостиной сдвинули, чтобы можно было посидеть и поговорить. Служанка подала чай, пирожные и варенье. Аделе листала альбом с золотым обрезом. Роза-Фруметл тихим, проникновенным голосом рассказывала Даше про пивоварню неподалеку от Брод, которой владел ее покойный супруг реб Довид Ландау, про восемьдесят акров земли, засаженной хмелем, про крестьян и слуг, а также про знаменитых раввинов, которые приходили к ним в гости. Абрам сел на софу рядом с Асой-Гешлом и подозвал Адасу:
— Пойди сюда, моя девочка. Не стесняйся. Если что, я тебя в обиду не дам.
Адаса подошла и присела на краешек софы. Она взглянула на Асу-Гешла и опустила глаза.
— Может, дашь этому молодому человеку несколько уроков? Сделаешь доброе дело — заработаешь место в раю.
Адаса вопросительно посмотрела на Асу-Гешла.
— Даже не знаю, чему я могу научить, — робко произнесла она.
— Его — многому, — обнадежил ее Абрам.
— Может, моя Аделе вам поможет, — вмешалась в разговор Роза-Фруметл. Она разговаривала с Дашей, но не пропускала ни слова из сказанного другими.
— Мама, ты же знаешь, я уезжаю из Варшавы, — поспешила сказать Аделе.
— Это ведь произойдет не так скоро, дорогая. Еще много воды утечет.
— Гораздо скорее, чем ты думаешь.
— Как грустно, что юная дама нас покидает, — заметил Абрам.
— Что ж тут грустного? Здесь без меня никто скучать не будет.
— Как знать. Бывает же любовь с первого взгляда.
— Абрам! Опять ты за свое! — возмутилась Даша. — По-моему, ты забываешь, что уже не молод. У тебя у самого дочери на выданье.
— Ах, дочери — это мое несчастье! Хорошо, предположим даже, что я старею, но ведь необязательно мне об этом напоминать, согласись? И потом, с чего ты взяла, что я подразумевал себя? А может, я вовсе имел в виду этого молодого человека, откуда ты знаешь?
— Оставь молодого человека в покое.
Роза-Фруметл повернулась к Абраму:
— Может, вам удастся ее уговорить? Побыла здесь всего ничего, а уже хочет ехать. И если вы спросите меня, зачем…
— Возможно, есть кто-то, кого она хочет видеть.
— Один Бог знает.
— Не волнуйтесь, моя дорогая мачеха! Если б ее суженый был здесь, в Варшаве, она бы ни за что не уехала. А если б уехала, то обязательно бы вернулась, — изрек Абрам. На губах у него играла сладкая улыбочка, он сам толком не знал, к чему клонит. — Все считают меня безбожником и развратником, однако в суженых верю даже я. Взять хотя бы меня и мою Хаму. Мы совершенно не подходим друг другу, но, когда ангел, отвечающий за деторождение, прокричал: «Дочь реб Мешулама, возьми Абрама», мне уже ничего не могло помочь.
— Как тебе не стыдно, Абрам! — Даша метнула на него сердитый взгляд и поднесла палец ко рту, давая понять, что в присутствии девушек он должен держать язык за зубами.
Абрам хлопнул себя рукой по лбу:
— Не я же сменил тему! Мы ведь говорили про уроки. Адаса, отведи его к себе и поговори с ним — выясни, что он знает. Молодой человек, я забыл спросить вас, где вы живете?
— Я? В пансионе на Францисканской.
— Знаю я этот пансион. Клоповник. И сколько вы платите, если не секрет?
— Пятнадцать копеек за ночь.
— Послушай, Даша. У меня идея. Может, поселим его у Гины?
— Что ты мелешь?
— Она сняла большую квартиру на Свентерской и сдает комнаты. Это обойдется ему в десять рублей в месяц, зато будет свой дом.
— Абрам, как тебе не стыдно?!
— А почему мне должно быть стыдно? К своему отцу, раввину, она ни за что не вернется. Я слышал, что Акива разведется с ней со дня на день, и она, с Божьей помощью, выйдет наконец замуж за Герца Яновера по закону Моисея и Змаила — пардон, Израиля.
— Что произойдет в дальнейшем, мне не известно. Зато то, что происходит сейчас, — стыд и срам. К чему тянуть молодого человека в это болото?
— Ерунда. Место прекрасное, живое. Там собирается вся варшавская еврейская интеллигенция. Настоящий салон. Я бы и сам там ошивался — если б не клопы.
— Абрам, я же просила тебя, выбирай выражения. — На этот раз Даша рассердилась не на шутку. История про Гину, ее мужа Акиву и Герца Яновера не предназначалась для ушей восемнадцатилетней Адасы. Роза-Фруметл опустила на колени чашку и подняла глаза — она не могла скрыть своего любопытства. Аделе по-прежнему листала альбом — теперь, правда, с каким-то ожесточением.
Стоило Адасе и Асе-Гешлу выйти из гостиной, как Аделе встала и подошла к окну. Вечерело. В сгущающихся сумерках шел первый снег, мягкий и сырой, снежинки кружились на ветру и таяли, не успев коснуться земли. Поднимавшийся из труб дым смешивался с белыми хлопьями. Над крышами домов пролетали птицы — по одной и целыми стаями. На противоположной стороне улицы стояла груженная мешками и крытая холстом повозка. Две приземистые лошади с рубцами на боках стояли рядом и прядали ушами. Время от времени они поворачивали головы друг к другу, словно обмениваясь каким-то лошадиным секретом. Аделе стояла у окна, прижавшись теплым лбом к оконному стеклу, и вдруг подумала, что ее мать, пожалуй, права: ей незачем уезжать; незачем, да и не к кому. Ей надоело читать книги, надоело вспоминать отца, который так рано умер, своего возлюбленного в Бродах, с которым она порвала из гордости, всю свою неинтересную, лишенную событий жизнь. Теперь она пожалела, что была так резка с бездомным юношей из Малого Тересполя и что совершенно напрасно выводила из себя Абрама и Дашу.
«Я тоже могла бы давать ему уроки, — подумала она. — Все лучше, чем постоянно быть одной».
Комната Адасы была длинной и узкой, с окном во двор. На стене, обклеенной светлыми обоями, висели пейзажи и семейные фотографии, в том числе и фотография самой Адасы. В углу, у стены, стояла металлическая кровать, застеленная вышитым покрывалом. На подушке лежала думка, тоже с узорами. В маленьком квадратном, выстланном мхом аквариуме плавали три крошечные рыбки. Лучи заходящего солнца падали, оживляя блеклые краски, на картины в золотых рамах, разбегались зайчиками по обоям, по полированному паркету, переливались на золотом тиснении книг на полках. На круглом столе лежал какой-то фолиант, стояла ваза с бледно-синими цветами. Адаса быстрым шагом пересекла комнату, взяла книгу со стола и сунула ее в комод.
— Вот моя библиотека, — сказала она, указывая на полки. — Если хотите, можете посмотреть.
Аса-Гешл подошел к книжным полкам. В основном учебники: грамматика, русская история, география, история мира, латинский словарь. «Протест» Пшибышевского стоял рядом с «Паном Тадеушем» Мицкевича, «Исповедь дурака» Стриндберга — рядом с толстым томом под названием «Фараон». Аса-Гешл снял с полки несколько книг, взглянул на титул, полистал их и поставил обратно.
— Беда в том, — признался он, — что читать хочется все подряд.
— С удовольствием дам их вам почитать. Берите, какую хотите.
— Спасибо.
— Может, зажечь лампу? Я-то люблю этот полусвет — как говорится, между волком и собакой.
— Я тоже.
— Расскажите, что вы собираетесь изучать. В математике я очень слаба.
— Понимаете, я хотел бы сдавать в университет — экстерном.
— Тогда вам нужен учитель. Я ведь и сама еще ничего не сдавала — заболела перед самыми экзаменами.
Она присела на край кровати. В лучах заходящего солнца волосы Адасы приобрели оттенок расплавленного золота. Ее маленькое личико оставалось в тени. Она повернула голову к окну и поглядела на небо, на ряды крыш, на высокую фабричную трубу. Снежинки, шурша, ложились на оконное стекло. Аса-Гешл сидел на стуле возле книжных полок, вполоборота к Адасе. «Если б у меня была такая комната, — думал он, — и если б я мог растянуться на такой кровати…» Он взял с полки книгу, раскрыл ее и положил себе на колени.
— Почему вы ушли из дому? — спросила Адаса.
— Сам не знаю. Без всякой причины. Больше оставаться не мог.
— И ваша мать вас отпустила?
— Вначале не хотела. Ну, а потом сама поняла, что… — Он осекся.
— Вы и правда философ?
— О нет, просто прочел несколько книг, только и всего. Я мало что знаю.
— В Бога верите?
— Да, но не в Бога, который хочет, чтобы ему молились.
— А в какого?
— Вся Вселенная — часть Божественного. Мы сами часть Бога.
— Значит, если у вас зубная боль, то болит зуб не у вас, а у Бога?
— Что-то вроде того.
— Даже не знаю, чему вас учить, — сказала Адаса, помолчав. — Может, польскому. Русский мне не нравится.
— Польскому было бы хорошо.
— Вы понимаете этот язык? — Этот вопрос она задала по-польски.
— Да, вполне.
Стоило ей перейти на польский, как сменился весь тон разговора. Раньше в ее голосе звучали юношеские, почти детские нотки, одни фразы растягивались, другие произносились скороговоркой. По-польски же она говорила ясно и уверенно, чеканя каждый слог. В отличие от нее, Аса-Гешл изъяснялся по-польски медленно и запинаясь; он часто замолкал, чтобы подобрать нужное слово или обдумать форму глагола. Адаса, положив ногу на ногу, внимательно его слушала. Говорил он без грамматических ошибок, не путая, как ее отец, дательный и винительный падежи. Зато порядок слов был у него необычный. Что-то в его польском было знакомое, близкое, как будто польский язык каким-то чудом превратился вдруг в родной идиш.
— Что вы собираетесь делать в Варшаве?
— Пока не знаю.
— Мой дядя Абрам может оказать вам огромную помощь. Он всех знает. Он очень интересный человек.
— О да, это заметно.
— От него, конечно, очень много шума, но я его люблю. Мы все его любим — папа, мама, все. Стоит ему в какой-то день не прийти, как нам всем ужасно его не хватает. Я зову его «Летучий голландец» — так называется опера.
— Да, знаю.
— У него есть дочь, моя кузина, Стефа. Вот она бы вас могла научить. Она кончила школу с золотой медалью. Стефа ужасно похожа на отца — такая же жизнерадостная, энергичная. Мы с ней совсем разные.
— Простите меня, мадемуазель Адаса, но вы так красиво говорите — как поэт. — Аса-Гешл сам удивился своим словам. Они слетели с его губ совершенно неожиданно, вопреки его воле. Его давешнюю робость как рукой сняло — то ли из-за церемонного, чужого языка, на котором они говорили, то ли от полумрака в комнате. А может, все дело было в рюмке коньяка, которую он выпил за обедом.
— «Как поэт»? Да вы смеетесь надо мной.
— О нет, я совершенно серьезно.
— Я не пишу стихов, а вот читать их люблю.
— Я хотел сказать, что вы поэт в душе.
— Бросьте, вы прямо как дядя Абрам. Он тоже щедр на комплименты.
— Нет, нет, я серьезно.
— Хорошо. Итак, договорились, я даю вам уроки польского языка. Сколько раз в неделю?
— Это уж вы сами решайте. Как вам будет удобно.
— Тогда в воскресенье, во вторник и в четверг. С четырех до пяти.
— Я очень вам признателен.
— И не опаздывайте.
— Что вы, буду минута в минуту.
— А теперь давайте вернемся в гостиную, а то дядя Абрам не даст нам с вами проходу.
Они возвращались темным коридором. Аса-Гешл сделал шаг-другой и остановился. Перед его глазами, как когда он садился с Абрамом в дрожки, вновь распустился огненный цветок — огромный, залитый солнцем, с распустившимся бутоном; распустился и заиграл всеми, самыми фантастическими цветами — серым, лиловым, синим. Адаса взяла его за локоть и повела, как ведут слепого. Он споткнулся и чуть не опрокинул деревянную вешалку. В гостиной уже горел свет. Аделе стояла в оконном проеме с тем же альбомом в руках. Аса-Гешл слышал, как Даша говорила Абраму:
— Тот еще из него получится профессор! Без русского и польского.
— В Цюрихе нужен только немецкий.
— Немецкого, насколько я понимаю, он тоже не знает.
— Господи, а на каком языке он, по-твоему, читал лекции?! На вавилонском?
— Ты можешь говорить все, что тебе заблагорассудится. Все это вздор с начала до конца.
— Это ты несешь вздор, Даша. Я же собственными глазами видел: Герц Яновер будет читать лекции в университете. Написано черным по белому. Предмет, правда, я не запомнил. Апперцепции концепций, или наоборот.
— И что дальше? Это еще не значит, что он профессор.
— А кто? Акушерка?!
— Будь он профессором в Швейцарии, он бы не проводил в Варшаве тринадцать месяцев в году.
— А я еще раз тебе повторяю, Даша: Герц заткнет за пояс всех профессоров, вместе взятых.
— Ладно, посмотрим. Что-то не верится, чтобы Акива дал ей развод. Будет тянуть до прихода Мессии.
Тут Даша обратила внимание на дочь и сделала Абраму знак, чтобы тот сменил тему. Роза-Фруметл кивнула Асе-Гешлу головой и широко ему улыбнулась, обнажив искусственные зубы. Ей вдруг пришло в голову, что она могла бы дать ему подзаработать. По приезде в Варшаву она уже побывала в нескольких типографиях с рукописью своего покойного мужа, однако напечатать ее отказывались — почерк был неразборчив. Кроме того, в рукописи не хватало страниц — или же неверна была нумерация. Поэтому для начала следовало рукопись переписать и откорректировать. Пока Асы-Гешла не было в комнате, Роза-Фруметл обратилась за советом к Абраму, и тот сказал, что более подходящего человека, чем юноша из Малого Тересполя, ей не найти, ведь он, помимо изучения Торы, поднаторел в иврите и в ивритской грамматике. Роза-Фруметл отозвала Аделе в другой конец комнаты и обсудила этот вопрос с ней тоже.
— Что скажешь, доченька? По-моему, молодой человек мог бы взяться за это дело, — вполголоса сказала она. — Быть может, он-то нам и нужен.
И Аделе сказала:
— Очень хорошо, мама. Пусть зайдет. Обсудим.
Когда, уже вечером, Аса-Гешл вместе с Абрамом вышел из дома, он совершенно не узнал окрестности. Панская чудесным образом преобразилась. Тротуары, мостовые, сточные канавы и крыши — все было покрыто снегом. На уличных фонарях наросли снежные шапки. Сочившийся из газовых фонарей туманный свет напоминал Асе-Гешлу хвосты комет. За спешащими по улице прохожими торопились, не отставая от них ни на шаг, их длинные тени. В конце улицы торговец пек картошку, раскладывая ее на тлеющих углях железной печурки, установленной на маленькой ручной тележке. Носильщики с обвязанными вокруг пояса веревками грели на огне руки. Абрам взял Асу-Гешла под руку:
— Угадай, куда мы сейчас едем.
— К… как вы ее назвали… Гине?
— Совершенно верно, братец. Но помни — никому ни слова.
Дрожек не было, и пришлось идти пешком до самого конца Твардой. Засыпанный снегом трамвай с трудом взбирался по извивающейся улочке. Провода провисли под тяжестью снега и стали толстыми, точно канаты. Оштукатуренные стены кирпичных домов блестели, точно отполированное стекло. С красноватого, будто в отсветах пожара, неба продолжал сыпать редкий снег.
— Вон дрожки! Эй, стой!
Крик Абрама прокатился эхом по всей улице, и дрожки остановились. Катились они по тем же самым улицам, по которым несколько часов назад ехали к Нюне. На фоне сине-зеленого вечернего неба завернутые в снежные одеяла дома казались теперь богатыми и величественными, точно дворцы. Рыночные прилавки перед Желязной Брамой уже опустели. В одном из домов шла свадьба. С верхнего этажа доносились звуки музыки. За окнами мелькали тени танцующих. По улице, громыхая и озаряя ослепительным светом блестящие стальные рельсы, проехали ярко освещенные трамваи — сначала одновагонный, потом двухвагонный. С веток деревьев, точно белые фрукты, свисали шапки снега. Абрам дымил сигарой.
— Вот видишь, не съели же они тебя.
— Нет.
— Когда у тебя первый урок?
— Послезавтра.
— Девушка что надо! Не совсем, правда, здорова. Только что вернулась из Отвоцка, где провела несколько месяцев. А вот Аделе — та еще штучка!
— Что с ней было?
— С кем? А, с Адасой. Перед самыми экзаменами в университет у нее поднялась температура. Легкие слабые. Теперь ей лучше — и они уже волнуются, как бы поскорее выдать ее замуж. Эта Гина, к которой мы едем, — прелюбопытная особа. Ее отец — бялодревнский ребе, муж, Акива, — городской сумасшедший. Ее выдали за него насильно. Его отец — тоже ребе, сенциминский, такой же псих, как и сынок. Двор управляется не им, а его мамашей, женщиной лет восьмидесяти. Умная старуха, ничего не скажешь. Такого, как Акива, только в наших польских городах и встретишь. В микву ходит по три раза в день, для полного отчуждения. Когда молится, каждое слово повторяет по десять раз. Как удалось за такого выдать замуж Гину — загадка. Она с детства влюблена в Герца Яновера. Его отец — глава ешивы в Бялодревне. Так или иначе, выдали они ее замуж, и хуже сделать не могли. Она сбежала. А Герц Яновер тем временем уехал в Швейцарию учиться. Профессора были от него без ума. Преподавать он начал, еще не научившись говорить по-немецки. Чего она только не выделывала, чтобы добиться развода, но идут годы, а она до сих пор связана с этим придурком брачными узами. Он от нее и сейчас без ума, но пользы от него, как от козла молока. Сенциминский ребе что-то не поделил с бялодревнским. Это старая история. Да, так о чем я? Ну вот, и тут вдруг Герц Яновер приезжает в Варшаву. Приехал он ненадолго, чтобы забрать Гину в Швейцарию, однако задержался, снял себе квартиру на Гнойной и начал вытворять невесть что.
Дрожки остановились. Телега, груженная рухлядью, перевернулась и загородила дорогу. По Лешно вереницей выстроились трамваи; дорогу освободили нескоро. Наконец дрожки сдвинулись с места. Они выехали на Свентоерскую и остановились напротив Сада Красинских, перед большим домом, стоящим в глубине огромного двора. Гина жила во втором крыле, на втором этаже. Когда поднимались по лестнице, Абрам несколько раз останавливался перевести дух.
— Когда мы были с тобой у профессора, ты сказал, что у тебя есть деньги, — сказал он. — Сколько денег?
— Тридцать пять рублей.
— Ты богаче меня. Первым делом заплатишь за комнату за месяц вперед. А там посмотрим.
— А почему она не хочет выходить замуж?
— Ты кого имеешь в виду? Адасу? Потому что выдать ее хотят за сущего сопляка. Это все ее дед, Мешулам Мускат, решает. А вернее, его управляющий — старик его слушает. — Абрам поднял трость и рассек ею воздух — казалось, он колотит какого-то невидимку.
Лестница, ведущая в квартиру Гины, освещалась газовым рожком. Из ближайшей квартиры раздавалось стрекотание швейной машинки, за дверью напротив скрипел фонограф. В одной из квартир на верхнем этаже что-то праздновали — по лестнице поднимались несколько хорошо одетых мужчин и женщин.
Абрам нажал на кнопку звонка, и спустя некоторое время дверь им открыла женщина лет тридцати, высокая и смуглая, с большими черными глазами, носом с горбинкой и большим ртом. На левой щеке у нее темнела небольшая родинка, над верхней губой легли тенью едва заметные усики. Густые черные волосы — то ли парик, то ли ее собственные, Аса-Гешл не разглядел — были тщательно расчесаны и заплетены в толстую косу, утыканы гребнями, а сверху покрыты тюлевой сеткой. На ней были бархатное платье и туфли с пряжками. Аса-Гешл отступил на шаг. Женщина сложила на груди руки с выражением крайнего удивления.
— Смотрите-ка, кто к нам пожаловал! — вскричала она. — Легок на помине. Жаль, что мы не говорили о Мессии, а то бы явился и он!
— Гина, любовь моя, я привел к тебе этого молодого человека, самого гениального гения, гениальнее не бывает.
— Прости, но я его даже не заприметила, за тобой разве разглядишь? Входите, пожалуйста, входите.
Они вошли в прихожую. Перед ними тянулся длинный коридор с дверями по обеим сторонам. За дверью с матовыми стеклами слышны были голоса. Табачный дым ел глаза. Стены были только что перекрашены, и пахло масляной краской и скипидаром. На натертом полу лежали газеты и мешковина. На деревянных плечиках висели пальто и плащи. У стены выстроились в ряд галоши и зонты. Гина помогла Абраму снять плащ и взяла у Асы-Гешла пальто.
— Держу пари, этот молодой человек из семьи раввинов, — сказала Гина.
— Чудеса! Женщина-пророк! — воскликнул Абрам, изобразив на лице священный ужас. — Дебора пророчица!
— По лицу видно. Скажи-ка мне, прелестное дитя, как тебя звать-величать?
— Аса-Гешл Баннет.
— И откуда ты? Одно ясно — ты не литвак.
— Ты что, с ума сошла?! — взвыл Абрам. — По-твоему, я способен привести к тебе в дом литовца?!
— Не кричи. Мне и без тебя безумцев хватает.
— Ты имеешь в виду Бройде и Лапидуса?
— Всех их, вместе взятых. Ну, заходите.
— Минутку, Гина. Этому молодому человеку нужна комната.
— Но, дорогой Абрам, ты же знаешь, у меня все комнаты сданы. Жильцы спят на софе, на полу, на камине. Это скромная квартира, а не пансион. Если б ты привел его пару недель назад, тогда был бы другой разговор. Хотя… постой, есть идея. Здесь живет девушка, она учится на аптекаря или на медсестру, Бог знает, на кого. Одним словом, вчера она получила телеграмму, у нее мать умерла, она собрала вещи и уехала. В Пинчов, если не ошибаюсь.
— Вот и прекрасно. Дай ему ее комнату.
— А если она вернется, как быть тогда?
Гина открыла дверь в конце коридора, и они вошли в большую, переполненную людьми комнату. Гости сидели всюду — на диванах, стульях, даже на подоконнике и на низком сундуке с бельем. По стенам висели картины и гравюры. На затянутом ковром полу валялись папиросные гильзы. В потолок поднимались клубы табачного дыма. Казалось, все говорят одновременно, одни на идише, другие по-польски, третьи по-русски. Маленький человечек в порванной блузе, по-цыгански загорелый, с черной, как смоль, бородой и огромными, сверкающими глазами о чем-то рассуждал с сильным литовским акцентом, жестикулируя и вертя головой во все стороны. Кадык у него беспрестанно ходил вверх-вниз, волосы стояли дыбом, точно были из проволоки. Какая-то девица с низким, мужским голосом кричала на всю комнату: «Клоун! Идиот!»
— Бог с ним, мадемуазель Лена, — попытался урезонить ее мужчина помоложе в больших блестящих очках. У него были высокий лоб, плоский, неправильной формы нос и кудрявые волосы. Глаза за мерцающими стеклами очков весело поблескивали. — Он ведь и сам знает, что несет вздор. Комедию ломает.
— Никакая это не комедия. Речь идет о нашей жизни, о существовании нас как нации! — прокричал бородатый. — Мы танцуем на всех свадьбах, кроме собственной. И нас даже не благодарят. Ничего, кроме тычков и зуботычин, мы не получаем!
— Фе! Пустая болтовня.
— Никакая не болтовня. Это правда. Правда! Вы все — шайка предателей!
— О Боже! Этому не будет конца! — вздохнув, сказала Гина. — Этот Лапидус — точно океан: не успокаивается ни на секунду.
— Океан выбрасывает на берег морские раковины, а Лапидус выплевывает сплошные отбросы, — заявил очкастый.
— Тихо, Бройде! У тебя у самого рыльце в пуху. Слышите, я хочу познакомить вас вот с этим молодым провинциалом. Привел его Абрам. Абрам говорит, что он гений.
Спор тут же прекратился, и спорившие уставились на Асу-Гешла. Первым нарушил молчание Лапидус.
— Откуда вы? — спросил Лапидус, протягивая Асе-Гешлу руку. — Даю голову на отсечение, вы откуда-то из-под Люблина.
— Да, — подтвердил Аса-Гешл. — Из Малого Тересполя.
— Так я и думал. В этих городах евреи еще не перевелись. Настоящие евреи, кому не стыдно за свой еврейский нос — и за еврейскую Тору тоже. Вот видите, друг мой, мы с вами присутствуем при рождении нового поколения, у которого только одно на уме — человечество! Они проливают горючие слезы над каждым Иваном, каждым славянином. И только один народ они в грош не ставят — свой собственный.
— Эй, Лапидус, опять вы за свое?! — воскликнул Бройде поставленным голосом опытного оратора. — Это уже свинство!
— Что значит «свинство»?! Я просто хочу, чтобы он знал, в какой вертеп угодил. Поглядите на них. — И Лапидус повернулся к Асе-Гешлу. — Человеколюбы все как один. Их ничего на свете не волнует, кроме революции и русских крестьян. И среди них нет ни одного, кто бы подумал о том… — Тут Лапидус поднес большой палец одной руки к мизинцу другой, чтобы продемонстрировать, как ничтожен их интерес, — о том, что происходит с евреями!
— Поверьте мне, Лапидус, — перебила его Гина, — вы зашли слишком далеко! Если хотите стать националистом или вернуться в молельный дом своего детства, давайте, ради Бога! Вам ведь теперь никто не мешает. К чему весь этот крик? Сумасшедший дом какой-то!
— Что верно, то верно. Один раз я был в деревне, где их собирают перед отправкой в Сибирь. Как же она называлась? Ну да, Александровка… Захожу в избу и вижу: сидят евреи с тощими бородами и черными глазами — как у меня. Сначала я решил, что это миньян, что они пришли покойника оплакивать. Но когда я услышал, как они бормочут по-русски про революцию: «Эсеры, социал-демократы, Плеханов, Богданов, бомбы, убийства», я чуть со смеху не покатился. Со мной, можно сказать, истерика случилась.
— И до сих пор продолжается.
— К вашему сведению, Бройде, из нас двоих истерик скорее вы, чем я. Вы не пережили того, что пережил я. Пока я гнил в тюрьме, вы, Бройде, забавлялись со служанками вашего отца.
— Прекрасно. Вы, стало быть, приобрели огромный опыт. И что он вам дал? Сделал вас реакционером, только и всего.
— Говорю вам, Бройде, вы куда больший реакционер, чем я. Если миру придет конец, то из-за таких, как вы.
— Конец придет не миру, Лапидус, а капитализму и шовинизму, всему тому, за что такие, как вы, держатся обеими руками.
— Я не шовинист. И не покушаюсь на чужую территорию. Мне нужно только одно — уголок нашей собственной земли.
— Ну, слава Богу, я рад, что вы не претендуете на чужие земли. Но погодите. Не зря ведь говорят: аппетит приходит во время еды. Ха-ха-ха!
— Ха-ха-ха! — изобразил его смех Абрам. — Да вы, я вижу, шутник, Бройде. В какой это заповеди сказано, что мы обязаны проливать нашу кровь за паршивых царей и королей и не иметь собственного дома? С какой стати? Только потому, что так постановил Карл Каутский?
— Каутский тут совершенно ни при чем, мой дорогой Шапиро. Если турки дадут вам право распоряжаться землей в Палестине, я против не буду. Но если султан решит землю не давать, я тоже не стану рвать на себе волосы, уверяю вас.
— Зато ради новой Конституции вы не то что волосы — вы собственную мать разорвете.
— Конституция имеет поистине мировое значение, а право распоряжаться землей в Палестине — очередная бредовая фантазия сионистских болтунов.
— Опять они за свое! — не выдержала Гина. — Ну сколько можно?! Только и делаете, что кричите и поносите друг друга! Дым коромыслом! Бессвязная болтовня! Пошли, Абрам. Пошли… как вас там?.. Аса-Гешл! Я покажу вам комнату девушки. Не беспокойтесь, ничего интересного вы не пропустите.
Она вышла из комнаты, Абрам и Аса-Гешл — за ней. В коридоре Гина остановилась и повернулась к ним:
— Послушай, Абрам, по-моему, здесь ему не место. А что скажете вы, молодой человек?
— Не знаю, мне было интересно.
— Слышишь, что он говорит? Дай ему несколько дней, и он станет большим европейцем, чем все они, вместе взятые. Если б не такой поздний час, я отвел бы его на Старую Рыночную площадь и купил бы ему стильный костюм и современную шляпу, — сказал Абрам.
— Прошу тебя, Абрам, подумай как следует, прежде чем устраивать чужую жизнь.
— О чем тут, собственно, думать? Он сюда учиться приехал, а не псалмы в синагоге распевать.
Гина открыла дверь и включила свет. В небольшой комнате рядом с металлической кроватью, покрытой темным покрывалом, стоял стол, на столе свалены были книга, пудреница, пуховки, стояли какие-то флаконы, стакан с зубной щеткой и фотография молодого человека с лицом мясника и лычками студента. В углу висело несколько платьев. В комнате было прохладно и тихо.
— Ну вот, — сказала Гина. — Как вам эта светелка, юноша? Подойдет?
— Очень даже.
— Кстати, как ты себя чувствуешь, Гина, дорогая? — неожиданно спросил Абрам. — Выглядишь ты превосходно. Принцесса!
— Это только потому, что я приоделась. Особых оснований радоваться у меня, увы, нет.
— От Акабы ничего нового? Зачем он тянет с разводом?
— Бог его знает. Ситуация с каждым днем становится все хуже. Когда он уже совсем готов дать развод, что-то не устраивает его отца; когда же ребе наконец соглашается, вмешивается бабка. Насели на него со всех сторон. Как они меня только не обзывают! Видит Бог, надо быть железной, чтобы все это переносить. А мой дорогой папочка недавно сообщил мне, что от меня отказывается и что я ему больше не дочь.
— Невелика потеря!
— Верно, но меня все это угнетает, пойми ты. Я всегда знала, что добром это не кончится. Я-то одна, а их много. Все обливают меня грязью. Ну, а в довершение всего… но, может, поговорим об этом в другой раз?
— Что случилось? Что ты хотела сказать?
— Ты скажешь, что я окончательно спятила.
— Ну же, говори! Что ты имела в виду?!
— Боюсь, что Герцу вся эта история надоела. Он чудесный, великодушный, образованный. Но, между нами говоря, человек он слабый. Все эти его искания совершенно меня не вдохновляют. Эта женщина, медиум… как ее зовут?.. да, Калишер. Она ведь самая обыкновенная мошенница. Связь с душами умерших у нее примерно такая же, как у меня с Распутиным. Над Герцем вся Варшава смеется.
— Пускай смеются. Он великий человек.
— И все же последнее время я что-то приуныла. Сижу с этими крикунами, и у меня голова кругом идет. Сейчас я молю Бога лишь об одном — чтобы хоть с ума не сойти. А впрочем, говори — не говори… Простите меня, молодой человек, — сказала она, повернувшись к Асе-Гешлу. — Где вы остановились?
— На Францисканской.
— Вам там, должно быть, неуютно. Перевозите вещи сюда. Как-нибудь справимся.
— Вы остаетесь? — спросил Абрама Аса-Гешл.
— Нет, мне сегодня еще надо успеть на Прагу. Не волнуйся — увидимся. Приглашаю тебя к себе. А теперь поторопись-ка за вещами.
Аса-Гешл вышел на улицу. Опять пошел снег, теперь он шел медленно, частыми, крупными хлопьями. Юноша поднял воротник. Этот день длился целую вечность. В ушах у него вновь и вновь звучали слова и фразы, которые он услышал за сегодняшний день. Он быстро зашагал по улице и вскоре перешел на бег. От неба, по-прежнему словно бы охваченного алым заревом, от покрытых снегом крыш, балконов и порогов веяло чем-то странным, таинственным, кабалистическим. Пламя в газовых фонарях металось, отбрасывало мерцающий свет. По снегу врассыпную бежали тени. Время от времени тишина нарушалась криком или грохотом, как будто кто-то в темноте выпалил из ружья. Аса-Гешл вдруг вспомнил, что еще сегодня утром он не знал в Варшаве ни единой души; теперь же, спустя всего двенадцать часов, он обзавелся жильем, учительницей, заработком — предложением переписать набело рукопись, а также приглашением посетить дом Абрама. В темноте ему мерещилось лицо Адасы, живое и светящееся — как во сне.
Когда Гина открыла ему дверь и увидела у него в руках кособокую корзину — весь его скарб, ей стало не по себе. Точно так же много лет назад, уезжая из Варшавы учиться, выглядел и Герц Яновер. «И этот парень тоже принесет кому-то несчастье, — подумалось ей. — Жертва уже есть и готовится к закланию».
Мешулам Мускат уже давно взял за правило раздавать подарки членам своей семьи сразу после ритуала благословения первой ханукальной свечи. В этом году, как и в прошлые годы, его сыновья и дочери, их жены, мужья и дети съехались на праздник в дом старика. Наоми и Маня готовились к этому событию заблаговременно.
Мешулам, вместе со всеми остальными мужчинами, вернулся домой после вечерней службы в Бялодревнском молельном доме. Женщины, внуки и внучки ждали их дома.
В гостиной находилась огромная ханукия с выгравированным на ней причудливым узором. Собственной рукой хозяин дома залил в нее оливковое масло, специально для этой цели привезенное со Святой земли, прочел положенную молитву и поднес огонь к фитилю. Пламя вспыхнуло и задымило; центральная, девятая, свеча, шамаш, отбрасывала мерцающий свет на червленое серебро. В честь праздника Мешулам облачился в халат в цветах и в пеструю кипу. Сыновьям он раздал конверты с деньгами; женщины получили в подарок коралловые ожерелья и браслеты — каждая в соответствии со своим возрастом и положением. Внукам достались волчки и мелкие монетки. Никто не был забыт, подарки получили обе служанки и кучер Лейбл.
После раздачи подарков Наоми и Маня внесли огромные подносы с латкес, блинами из натертой на терке картошки, жаренными на подсолнечном масле и посыпанными сахаром и корицей. После чая с вареньем вся семья, по ханукальной традиции, разделилась на группы для игр. Мешулам предпочитал играть с детьми и обязательно проигрывал им несколько медяков. Из трех зятьев в этот раз присутствовал только один, Мойше-Габриэл. Муж Перл умер в прошлом году; что же до Абрама Шапиро, то Мешулам не был до него большим охотником. Мойше-Габриэл был книжником, сыном раввина, одним из тех немногих, кто удостаивался чести сидеть за столом у бялодревнского ребе во время трапезы хасидов. Как только ханукия была зажжена, он вернулся в молельный дом; посещение мирского дома своего тестя являлось для него предметом страданий и тяжких испытаний.
В гостиной поднялся шум. Йоэл, старший сын Мешулама, необычайно высокий шестидесятилетний мужчина с большим животом и красной, прыщавой шеей, слыл игроком азартным. В Йоэле все было исполинских размеров: и голубые, навыкате глаза, и мясистый, в оспинах нос, и развесистые уши с толстыми мочками. Он тщательно, размашистыми движениями тасовал карты, внимательно следя за тем, чтобы все шло по правилам. Какие бы карты ему ни приходили, хорошие или плохие, он то и дело бросал монеты в тарелку, стоящую посреди стола.
— Гульден! — говорил он своим густым голосом.
— Будет тебе, Йоэл! Кого ты пытаешься напугать? Может, у тебя ничего и нет, — замечал его брат Натан.
— Тогда клади деньги, — говорил Йоэл. — Посмотрим, какой ты умный.
Натан был ниже ростом, чем Йоэл, зато полнее, с высоким круглым животом беременной женщины, короткой, мясистой шеей и двойным подбородком. Щеки у него были гладкие, как у младенца; в семье считалось, что ему не хватает мужского начала. Детей у него не было. Он страдал диабетом, и его жена Салтча, маленькая, похожая на бочонок женщина, каждый час напоминала мужу, чтобы тот принял лекарство. Натан посмотрел в карты, потеребил жидкую бороденку, хитро усмехнулся и сказал брату:
— Ты меня своим гульденом не испугаешь. Ставлю один сверху.
Пиня, сын Мешулама от второй жены, был невысок, худ, с увядшим, желтым лицом, обрамленным желто-зеленой бородой. Рядом с массивными Йоэлем и Натаном смотрелся он почти карликом. Пиня имел обыкновение щеголять остроумными замечаниями и мудрыми изречениями из Талмуда, однако никто на его реплики внимания не обращал. В карты он играл хуже некуда, вот почему его жена Хана, ограничивая его в расходах, больше пятидесяти копеек мужу на игру не выдавала.
— Мне конец, — твердил он, в сердцах отбрасывая карты. — С такими картами и разориться недолго.
Нюня, младший из сыновей Мешулама от второй жены, ни секунды не мог усидеть на месте, у него тряслись руки, он потел, краснел — и делал одну ошибку за другой. Перед своими старшими братьями, Йоэлем и Натаном, он трепетал, младшего же, Пиню, наоборот, постоянно подначивал.
За женским столом разговор не замолкал ни на минуту; говорила в основном жена Йоэла Эстер, «Царица Эстер», как ее прозвали в семье, — мужеподобная особа с тройным подбородком и гигантской грудью. Она вытаскивала из полотняного мешочка фишки и выкрикивала помеченные на них числа. Остальные проверяли, не совпадают ли эти числа с номерами на лежавших перед ними на столе картонках. Хотя Эстер только что поглотила огромное количество праздничных блинов, перед ней на столе собралось немало деликатесов: нарезанный на дольки апельсин, пирожные и карамель, халва; все это пожирал, как объясняли ей доктора, заведшийся в ее организме ненасытный ленточный червь. Салтче, жене Натана, по всей видимости, везло. Не успела игра начаться, как она издала победоносный крик и продемонстрировала всем свою таблицу с полностью заполненными рядами цифр. И хотя игра шла мелкая — на гроши, — шум за женским столом стоял невообразимый. Жены и дочери болтали, смеялись и перебивали друг друга, звенели чайными ложечками и стучали чашками о блюдца. Эстер и Салтча, старшие невестки, без умолку сплетничали — прохаживаясь в основном насчет Даши, пришедшей без своей дочери Адасы. Перл, старшая дочь Мешулама, вдова, женщина деловая и сметливая, вся в отца, сидела отдельно со своими дочерьми и невестками. Жили они сами по себе, на севере Варшавы, в той части города, которую принято было называть «выселками». В гостях у Мешулама они бывали не чаще двух раз в году. Хана не столько следила за игрой, сколько за своим мужем Пиней; она боялась, как бы тот не совершил какую-нибудь непростительную оплошность. В конце стола сидела Хама, жена Абрама, маленькая, нездорового и печального вида женщина с красным носом и глазами «на мокром месте». Похожа она была на нищенку, которая каким-то чудом оказалась дочерью богатого человека. Платье на ней было поношенное, да и парик немногим лучше. Хама рассеянно перебирала фишки, которые сжимала в руке, и никак не могла отыскать номера в своей таблице. Она то и дело бросала взгляды на своих дочерей, Беллу и Стефу, и тихонько вздыхала. С нескрываемым презрением провожала она глазами гроши, которые проигрывала вместе с дочерьми своим ненасытным невесткам, Эстер и Салтче.
— Какой номер ты назвала? — спрашивала она. — Семьдесят третий? Девяносто восьмой? Ни слова не слышу.
Лея, младшая дочь Мешулама, жена Мойше-Габриэла, села с девушками. Хотя они и называли ее «тетей», она относила себя к их поколению. Это была крупная женщина с большой грудью, полным лицом, крепкими бедрами, толстыми ногами и проницательными голубыми глазами. В юности ее угораздило влюбиться в Копла. Когда Мешулам об этом узнал, он устроил Коплу большой нагоняй и тут же, чтобы избежать позора, выдал дочь замуж за бездетного вдовца Мойше-Габриэла Марголиса. Муж и жена постоянно препирались и ссорились; разговорам о разводе не было конца. Теперь же Лея что-то нашептывала дочерям своих братьев и сестер, тискала их и щипала. Девушки покатывались со смеху.
— Тетя Лея! Перестаньте, ну, пожалуйста! Ой, умираю! — визжали они. Они хохотали, падали друг дружке на колени и так шумели, что в конце концов Мешулам не выдержал и изо всех сил хватил кулаком по столу; он терпеть не мог, когда женщины визжат и хихикают.
Роза-Фруметл участия в игре не принимала. Она уверяла, что играть не умеет и никогда не научится. Она демонстративно отдавала распоряжения прислуге, разливала чай и разносила анисовые пирожные пожилым гостям, а молодежь угощала леденцами в бумажных пакетиках, изюмом, миндалем, инжиром, финиками, фасолью. Стоило кому-то из детей закашляться, как она тут же проявляла к нему величайшую заботу; ребенку, говорила она, следует дать леденец или взбитые яйца с сахаром. Всякий раз, когда Мешулам ругал кого-то из мальчиков или обзывал их, она немедленно за него вступалась:
— Бедняжка! Разве можно такому прелестному ребенку говорить подобное?!
— Ладно, ладно! — ворчал Мешулам. — Тебе-то какое дело? Сам разберусь.
А Аделе вообще отказалась выходить из своей комнаты. Правда, когда Роза-Фруметл, приложив носовой платок к глазам, стала умолять дочь ее не позорить, она согласилась выйти, да и то только на время благословения ханукии. После этого она снова с высоко поднятой головой удалилась к себе. Царица Эстер ткнула Салтчу локтем в бок.
— Видала? Эта облезлая курица строит из себя важную даму, — сказала она вполголоса, а затем шепнула невестке на ухо что-то малопристойное. Сказанное не предназначалось для ушей юных девиц, однако они, хоть ничего и не слышали, залились смехом и густо покраснели.
Проиграв детям с десяток пятикопеечных монет, Мешулам поднялся со стула и бросил многозначительный взгляд на Пиню. Пиня считался в семье шахматистом; старик играл очень редко, но все знали, что шахматы он любит. Пиня бросил карты и разложил шахматную доску. Отец и сын сели друг против друга, готовясь к продолжительной схватке. Нюня должен был ехать домой — Даша пожаловалась на головную боль, а Йоэл и Натан подсели к столу, чтобы наблюдать за перипетиями шахматной баталии.
Мешулам, по своему обыкновению, сразу же устремился в атаку. Он сделал ход слоном, а затем ферзем, угрожая сопернику матом. Пиня защитился конем, а затем напал на ферзя и ладью. Старик этого не ожидал и, задумавшись, вцепился в свою жидкую бородку; к такому повороту событий он был не готов.
— Если хочешь, папа, можешь взять ход назад.
— Ошибка есть ошибка, — резко ответил старик. — Ход есть ход.
— Но ты ведь не заметил…
— Когда чего-то не замечаешь, приходится отвечать за последствия, — решительно заявил старик.
— Я же говорил, что надо идти пешкой, — глубокомысленно буркнул Йоэл.
— Если прислушиваться ко всему, что ты говоришь… — отрезал Мешулам. Он погладил бороду и, вперившись в доску, замурлыкал какой-то синагогальный мотив. Натан подхватил его, а следом за ним и Пиня. После долгих раздумий Мешулам сделал ход слоном и объявил шах. Верно, фигуру он потеряет, но предотвратить катастрофу на время удастся. Он двинул вперед слона, сказал: «Шах!» — и вновь принялся напевать.
И тут раздался пронзительный звонок в дверь. Все повернулись в сторону коридора, ожидая, что Наоми или Маня откроют дверь. Но обе они, по всей видимости, были заняты, и спустя некоторое время звонок повторился. Роза-Фруметл ушла в комнату Аделе. В результате дверь пошла открыть Салтча.
— К вам какой-то молодой человек, — сказала она, вернувшись, Мешуламу.
— Молодой человек? Какой еще молодой человек? — с раздражением спросил Мешулам. — Пусть идет, откуда пришел.
— Он говорит, что его просили прийти взглянуть на рукопись.
— Что еще за рукопись такая?! Знать ничего не знаю. Передайте ему, пускай лучше меня не злит.
— Может, это что-то очень важное, папа, — сказал Пиня. Он предпочел бы не доигрывать партию, чтобы избежать гнева отца, когда тот проиграет.
— Если это что-то очень, как ты говоришь, важное, пусть приходит ко мне в контору, а не домой, — прорычал Мешулам. Он понимал, что партия проиграна.
— А мне за него обидно, — сказала Салтча. — Почему-то этот парень вызывает у меня жалость. Что мне ему сказать?
— Знаешь что, папа? Пусть войдет. Ты же все равно проиграл, — посоветовал Натан.
— Да, ты прав, проиграл.
Не дослушав, Салтча вышла в коридор и вскоре вернулась с Асой-Гешлом, который с живейшим любопытством оглядел присутствующих. Еще бы, не всякому доводилось оказаться в семье Мускат в первый вечер Хануки.
Аса-Гешл остановился на пороге; он совершенно забыл, что сегодня праздник, и смутился, увидев столько людей.
— Ну, не стой в дверях, входи, — своим низким голосом проговорил Мешулам. — Не съедим же мы тебя.
Аса-Гешл бросил напоследок испуганный взгляд через плечо, словно готовясь убежать, и сделал шаг вперед. Остановившись в нескольких шагах от шахматного столика, он спросил:
— Вы реб Мешулам Мускат?
— Он самый. А ты кто будешь?
— Ваша супруга… жена… велела мне прийти сюда.
— Ага! Вон что! Так ты явился к моей жене. — И Мешулам прикрыл один глаз. Все рассмеялись.
— Я познакомился с ней в доме вашего сына.
— С моей женой, говоришь?! Да еще в доме моего сына! — Последовал очередной взрыв хохота. Все знали, что старик любит иногда пошутить, и никакая лесть не доставляла ему большего удовольствия, чем смех, вызванный его шутками. Кроме того, ему представилась неплохая возможность замять горечь поражения. Аса-Гешл в смятении смотрел по сторонам.
— Речь идет о рукописи… — запинаясь, проговорил он.
— Какой рукописи? Объяснитесь, молодой человек.
— Это комментарий… его написал ее покойный супруг… комментарий к Экклезиасту…
— А, понятно. Где она? Позовите ее! — приказал Мешулам.
Стефа, дочь Абрама, выбежала из комнаты и вскоре вернулась с Розой-Фруметл. Та, покраснев, вошла в комнату с таким видом, будто и ее тоже смутило неожиданное появление молодого человека.
— Какая неожиданность! — воскликнула она. — А я решила, что вы уже не придете. Почему вы так долго не шли?
— Был занят. У меня не было времени.
— Слыхали? Я хотела дать ему подзаработать — а у него, видите ли, времени нет. Вы, надо полагать, внезапно разбогатели, а? Наследство получили? Даже моя дочь поинтересовалась, отчего вы не идете.
— Право же, у меня совсем не было времени. Я ничего не мог поделать, — повторил Аса-Гешл.
— Положим, для уроков, насколько мне известно, время у вас нашлось, — сказала Роза-Фруметл.
Аса-Гешл беззвучно шевелил губами — он не мог произнести ни слова. Роза-Фруметл скорбно повела плечами.
— Я смотрю, вы отрезали себе пейсы, — сказала она. — А впрочем, Господь не уполномочивал меня следить за тем, как выполняют Его законы. Пойдемте со мной в библиотеку, я покажу вам рукопись. А я уже подумывала, где бы найти кого-то другого.
Она вышла из комнаты, и Аса-Гешл последовал за ней. И тут же женщины зашептались и захихикали. Мешулам бросил на них злобный взгляд.
— Кто этот парень? — спросил он. — И о каких уроках идет речь?
— Уроки ему дает Адаса, — сообщила деду Стефа. — Мне папа про него рассказывал. Он мог бы стать раввином — а вместо этого начал изучать математику… на чердаке.
— Она, стало быть, у нас теперь учительница, — сердито сказал Мешулам. — Что ж, прослежу, чтобы брачный договор поскорей был готов. Сразу после Шабеса.
Он смешал шахматные фигуры и встал. Даша, его невестка, слишком много на себя берет. Ведь он, скоро будет год, распорядился, чтобы провели предварительные переговоры о браке Адасы с Фишлом, внуком реб Шимона Кутнера. Зайнвлу Сроцкеру, шадхану, даже дали за услуги аванс в размере пятидесяти рублей. Приданое собрано и готово. Даша же под разными предлогами свадьбу откладывает; то говорит, что дочь больна, то еще что-нибудь придумает. Но Мешулама не обманешь. Даше не нравится жених, Адаса слишком увлеклась всей этой современной галиматьей, а тут еще этот Абрам, шарлатан, пустое место, подговаривает всех, чтобы не потакали желаниям Мешулама Муската. Ничего, Мешулам Мускат им покажет, будет все так, как он захочет! И прямо сейчас! Они узнают, кто в доме хозяин. Хозяин он, реб Мешулам. Это он обеспечил всем необходимым этих дармоедов и обжор. Это он женил и выдал замуж их детей. Он, а не Абрам, этот бездельник, этот бабник, от которого нет никакого проку. Только и знает, что деньги на ветер пускает да от семьи бегает!
Мешулам начал мерить шагами комнату, башмаки его угрожающе поскрипывали. Он почувствовал покалывание в кончиках пальцев, неожиданный прилив сил — так бывало всегда, когда он брался за какое-то новое дело. Его тусклые глаза сверкнули. Он потер лоб ладонью и начал обдумывать, как побороть упрямство своей самонадеянной невестки и ее «нежной», «драгоценной» дочки.
— Шлемели, паразиты, лоботрясы! — рычал он. — Кто спрашивает вашего совета!
И он, в который уж раз, решил вычеркнуть Абрама из своего завещания. Он не оставит ему ни копейки, даже если его собственная дочь и ее дети останутся, упаси Бог, без куска хлеба.
В библиотеке Роза-Фруметл сняла с полки рукопись в картонной папке, перевязанной зеленой ленточкой, и бережно положила ее на стол:
— Вот она. Снимайте пальто и усаживайтесь поудобнее.
Аса-Гешл снял пальто, и Роза-Фруметл отнесла его в коридор. Он сел в кожаное кресло и начал листать рукопись. Бумага была желтая, выцветшая, страницы разного размера, большая часть не пронумерована. Почерк был мелкий и угловатый, одни слова зачеркивались и переправлялись, другие вписывались на полях или между неровных, прыгающих строк. Он пробежал глазами вступление. Автор задумал этот труд, говорилось во вступлении, не в надежде увидеть его в печати, а ради себя самого. Во вступлении говорилось также, что, если внуки или правнуки автора сочтут сей труд достойным публикации, им надлежит вначале заручиться согласием трех раввинов, чья задача будет — подтвердить, что если автор и ошибался, то неумышленно и ошибочно библейский текст не трактовал. Труд являл собой смесь изысканий, размышлений и казуистики. Запятые отсутствовали, стиль был небрежен и цветист.
— Ну, что скажете? Справитесь? — До Асы-Гешла словно откуда-то издалека донесся голос Розы-Фруметл.
Он поднял голову. Она принесла ему стакан чаю и блюдце с пирожными. Вместе с матерью в библиотеку вошла Аделе. Одета она была точно так же, как и при их первой встрече: плиссированная юбка и вышитая блузка. В красноватом свете лампы лицо ее казалось еще более худым, а лоб из-за зачесанных назад волос — еще более выпуклым. Кожа была пергаментно-желтой, точно девушка только что встала с постели после тяжелой болезни.
— Добрый вечер, — сказала Аделе. — А я уж решила, что вы не хотите нас больше видеть.
— О, нет, — заикаясь, пробормотал Аса-Гешл. — Просто у меня совсем нет времени. Каждый день собирался прийти, но…
— Как вам кажется? — прервала его Роза-Фруметл. — Сумеете разобрать?
— Боюсь, рукопись придется переписать.
— Какой ужас!
— А в каких-то местах придется сделать вставки — в скобках; здесь все слишком сжато — потребуются кое-какие разъяснения.
— Что ж, в таком случае — за работу. — Роза-Фруметл тяжело вздохнула. — Никакой спешки нет. Приходите сюда каждый день, когда у вас будет время, и трудитесь. И будьте у нас как дома. А насчет денег… Я поговорю с мужем.
— Прошу вас, на этот счет, пожалуйста, не беспокойтесь.
— Нет, нет, обязательно поговорю, сейчас же. Пейте чай. Я скоро вернусь.
Роза-Фруметл подобрала юбки и вышла. Когда дверь за ней, скрипнув, закрылась, Аделе подошла к Асе-Гешлу.
— Я подумала, что мы вас чем-то обидели, — сказала она.
— О, нет!
— У меня отцовский нрав. Я говорю то, что думаю, — и наживаю врагов. Боюсь, я плохо кончу.
Она присела на стоявшую под книжными полками складную лестницу, веером распустив свою плиссированную юбку.
— Расскажите, что это за рукопись? Я много раз пробовала в нее заглянуть, но не поняла ни слова.
— Девушке, боюсь, это будет неинтересно.
— Нет, рассказывайте, не такая уж я невежественная.
— Даже не знаю, с чего начать. Это то, что принято называть схоластикой.
Аса-Гешл начал листать страницы рукописи, Аделе с любопытством за ним наблюдала. Сначала он читал несколько абзацев про себя, едва заметно шевеля губами, потом отрицательно качал головой, потом, спустя еще несколько минут, стискивал рукой подбородок и читал еще раз, более сосредоточенно. Он сидел, насупив брови, и выражение его лица непрерывно менялось — от юношески восторженного до серьезно-вдумчивого. Аделе вдруг пришло в голову, что так, должно быть, выглядел, когда был молод, ее отец.
— Ну же, — сказала она, — я слушаю.
— Видите ли, в Экклезиасте есть такие слова: «Идет ветер к югу, и переходит к северу, кружится, кружится на ходу своем, и возвращается ветер на круги свои». Так вот, ветер истолковывается здесь как душа. Когда человек грешит, его душа после смерти может переселиться во все что угодно — в собаку, кошку, червя, даже в мельничные крылья. Однако в конце концов душа возвращается к своему началу.
Аделе не сводила с него широко раскрытых глаз. В ее взгляде читались изумление и даже нечто вроде благоговейного страха. На висках трепетали едва заметные голубые жилки.
— Надеюсь, я ясно выразился, — сказал, помолчав, Аса-Гешл.
— О, да.
— И что вы думаете?
— Ах, если бы все это можно было выразить на каком-то европейском языке!
Аса-Гешл собирался ей ответить, но в эту минуту дверь открылась, и в комнату, в сопровождении Розы-Фруметл, вошел Мешулам.
— Я вижу, у нас тут настоящий книжник, а? — начал старик. — Скажи-ка, юноша, как ты думаешь, тебе по силам эта работа?
— Думаю, да.
— Я-то сам сочинительством не занимаюсь. Нынче все на свете считают себя писателями. Но я пообещал, что рукопись будет напечатана, поэтому… И сколько ты хочешь за свои труды?
— Сколько скажете. Это не принципиально.
— Как прикажешь тебя понимать? Не одолжение же ты делаешь?
— Да… то есть нет.
— Расскажи о себе… Ты что, один из этих «современных» евреев?
— Не совсем.
— Если молодой человек вроде тебя убегает из дому, бросает своих родителей — значит, он уж точно не святой.
— А я на роль святого и не претендую.
— Кто ж ты тогда? Грешник?
— Учиться. Это все, к чему я стремлюсь.
— Учиться чему? Как отвечать на галахические вопросы? Что сказать женщине, испугавшейся оттого, что над ведром с молоком мелькнула тень свиньи?..
— Нет, не этому — это мне уже известно.
— Я слышал, моя внучка дает тебе уроки. Как ее? Ну да, Адаса.
Аса-Гешл покраснел.
— Да, — запинаясь, ответил он, — она дает мне уроки польского языка.
— Зачем тебе польский? Здесь Россия правит, а не Польша, если уж на то пошло. К тому же в субботу у Адасы помолвка. Негоже невесте уроки давать.
Аса-Гешл хотел что-то сказать, но лишился дара речи. В горле у него вдруг пересохло. Он побледнел, стакан с чаем, который он держал в руке, задрожал.
— Правда? — Роза-Фруметл всплеснула руками. — Мазлтов!
— Она выходит замуж за Фишла Кутнера. Его дед, Шимон Кутнер, торгует на Гнойной подсолнечным маслом. Человек он не больно-то ученый, зато честный, к тому же последователь моего бялодревнского ребе. Жених учится в молельном доме, а после обеда работает бухгалтером в лавке у деда.
— Какая прекрасная новость! — воскликнула Роза-Фруметл. — А Даша, подумать только, не сказала нам про это ни слова.
На лице старика появилась лукавая улыбка.
— В следующую субботу, — сказал он. — Тебя тоже пригласят. Будешь есть медовые печенья. — И, взглянув на Асу-Гешла из-под своих густых, кустистых бровей, он повел ртом так, словно хотел проглотить собственные усы.
В комнате наступила тишина. Аса-Гешл взял было с блюдца пирожное, но затем положил его обратно. Роза-Фруметл нервно теребила свои жемчужные бусы. Мешулам сел, взял страницу рукописи и поднес ее к глазам.
— Где моя лупа? — спросил он, повернувшись к Розе-Фруметл.
— Не знаю.
— А что ты вообще знаешь? Ну, что это такое? — спросил он Асу-Гешла.
— Комментарии к Библии.
— Ха! Все мне носят книги. От раввинов до коробейников. Но у меня нет на них времени. В конторе и без того книг хватает.
— Почему бы им не приносить книги сюда? — осведомилась Роза-Фруметл.
— И кто, по-твоему, будет ими заниматься? Копл — невежа. И без того приходят пачки писем от раввинов, учителей. Бог весть от кого еще. А отвечать на них некому.
— Как же так? Раввины тебе пишут, а ответов не получают? Нехорошо.
Мешулам покосился на жену:
— Вот бы и отвечала. Что тебе мешает? Ты ведь вроде как женщина образованная. Вдобавок у меня еще и зрение никуда не годится.
— А что, если попросить этого молодого человека? Он — юноша грамотный.
— А что, это мысль. Приходи ко мне в контору в Гжибове. Мой управляющий с головой на плечах, но в таких вещах — пустое место.
— Когда мне прийти?
— В любое время, в любое время. Расскажешь заодно, о чем они там пишут. В двух словах.
Мешулам вышел. Роза-Фруметл повернулась, чтобы бросить на Асу-Гешла победоносный взгляд, однако встретилась глазами с дочерью и, не сказав больше ни слова, покинула комнату вслед за мужем. Опять воцарилась тишина. Откуда-то из-за угла послышался слабый писк, будто по карнизу пробежала мышь. Аделе поменяла позу, лестница под ней скрипнула. Аса-Гешл хотел поднять глаза, но веки у него точно свинцом налились. Он испытал странное чувство, будто стул, на котором он сидит, вот-вот опрокинется.
— Что вас так расстроило? — спросила Аделе. Она не сводила с него глаз.
— Нет, я не расстроен.
— Вы влюблены в нее. В этом все дело.
— Влюблен? Я не знаю, что вы имеете в виду.
— Она поверхностна. Пустышка. И ничего, в сущности, не знает. Она ведь так и не сдала экзамены.
— Она заболела.
— Все нерадивые ученики ухитряются заболеть накануне экзаменов.
— Ей пришлось почти год лечиться в санатории.
— Да, такие случаи мне известны. Дурачат и себя, и других.
Из гостиной раздался приглушенный бой часов. Девять вечера.
— А вы поначалу произвели на меня впечатление юноши образованного, — сказала Аделе.
— Только поначалу? Чем же я вас разочаровал?
— Когда человек в вашем возрасте начинает учиться, заниматься следует с утра до ночи, а не бегать за девушками.
— А я разве бегаю?
— Тогда зачем было снимать комнату в таком доме?
— А что в этом доме плохого?
— А то, что Гина распутная женщина. А Абрам Шапиро прохвост. Хорошая компания для студента, нечего сказать.
Аса-Гешл сделал неловкое движение, и рукопись, выпав у него из рук, рассыпалась по полу. Он нагнулся, чтобы подобрать страницы, но они никак не давались ему в руки, и он испытал беспомощность, какая бывает только во сне.
— Я не хотела вас обидеть, — продолжала девушка. — В вас что-то есть, иначе бы я ни за что с вами обо всем этом не заговорила.
— Благодарю, — еле слышно отозвался Аса-Гешл.
— Не спешите меня благодарить — лучше посмотрите мне прямо в глаза. Вы ведь не из тех добродетельных хасидов, что боятся взглянуть на девушку. И не сутультесь, вам же не восемьдесят лет.
Аса-Гешл расправил плечи и покосился на Аделе. Глаза их встретились. По ее узкому, хищному лицу пробежала мимолетная улыбка.
— Странное сочетание, — сказала она. — В вас что-то есть и от ученика местечковой ешивы, и от столичного студента.
— Вы надо мной издеваетесь.
— Вовсе нет. Таких, как вы, я встречала в Швейцарии, только эти молодые люди были смуглые и курчавые. Бедолаги — все как один. Вам нужен настоящий друг, нужна дисциплина.
— Да, наверно, вы правы.
— Если вы и впрямь хотите чему-то научиться, я могу вам помочь. От меня вам будет больше пользы, чем от Адасы.
— А я решил, что вы собираетесь уехать.
— Собираюсь, но не завтра же!
Она встала с лестницы и нагнулась помочь ему подобрать рассыпавшиеся страницы. Их пальцы встретились, и он испытал острую боль от укола ее подпиленных ногтей. Когда он поднялся, чтобы положить на стол рукопись, она поднялась тоже и, перегнувшись через стол, придвинулась к нему вплотную; в ноздри ему ударил запах ее тела, ее духов.
Аделе отступила от стола.
— Ну, я пойду, — сказала она. — Спокойной ночи.
— Спокойной ночи, — отозвался он.
— Если хотите, я завтра же дам вам первый урок.
— Да… спасибо.
— И пожалуйста, не робейте вы так. Вам это не идет. Вы же как-никак столичный студент.
В этом году на Хануку к бялодревнскому ребе приехало более ста хасидов. В общей сложности у ребе насчитывалось не больше двух тысяч последователей, да и те рассеяны были по всей Польше. Даже на Рош а-шона, на праздник Нового года, в Бялодревну съезжалось не больше двухсот хасидов. К тому же с тех пор, как дочь раввина, Гина-Генендл, ушла от своего мужа Акивы, сына сентсиминского раввина, и сошлась с безбожником Герцем Яновером, раввин лишился еще нескольких своих последователей. Что же касается учеников ребе, то их на Хануку набиралось никак не больше двух десятков.
Хасиды, многие из которых не объявлялись у ребе по нескольку лет, приезжали издалека, иногда даже из Радома и Люблина, и выходили из поезда в пяти верстах от Бялодревны. На станции их ждали возницы с санями, которые не могли вместить всех приехавших; многим поэтому приходилось ждать, пока их подберут следующей партией. Некоторые по старинке шли пешком. Дорогой хасиды прикладывались к коньяку из фляжек, распевали гимны и дурачились. Крестьяне редко попадались им на пути. Засеянные озимой пшеницей и протянувшиеся до самого горизонта поля по обеим сторонам от дороги похожи были на покрытое льдом море. Над бескрайними просторами изредка пролетала, гортанно каркая, одинокая ворона.
Когда в Бялодревне узнали, что в городок в большом количестве съезжаются правоверные евреи, все пришло в движение. Трактирщики и хозяева гостиниц готовили дополнительные спальные места, лавочники впопыхах раскладывали свой товар. Мясники договаривались с резниками, чтобы те забили корову, которую откармливали в хлеву на Шабес. Рыбаки отправлялись на озеро, в близлежащее поместье графа Домбровского, чтобы получить у его управляющего разрешение ловить рыбу. Главной же новостью был приезд из Варшавы самого реб Мешулама Муската. Обычно он появлялся только на Рош а-шона; приезд же на Хануку означал, что наконец-то Бялодревна вернет себе былую значимость.
К четвергу местный молельный дом было не узнать. Мальчики, которые пришли вместе со своими отцами, сидели за книгами или играли в праздничные игры. Взрослые листали комментарии к Талмуду или прогуливались, обмениваясь репликами. Тусклый солнечный свет пробивался через высокие окна, ложился на длинные столы, отражался от опор, на которых возвышалась бима хазана. Вновь прибывших с каждой минутой становилось все больше, входившие в синагогу приветствовали друг друга. Первым с приезжими здоровался Айжа, старый шамес, бывший здесь еще при первом бялодревнском ребе, деде нынешнего. «Мир вам, реб Бериш Ижбицер! — Хриплый голос шамеса разносился по всему молельному дому. — Почетный гость! Шолом алейхем, реб Мотл Влоцлавкер!»
Хотя приближалось время предвечерней молитвы, несколько хасидов еще не сняли тфилин, надетый для молитвы утренней. Все знали, что бялодревнский ребе имеет обыкновение опаздывать к началу службы, поэтому одни в ожидании его готовились читать Восемнадцать Благословений, другие потягивали коньяк и грызли медовые пряники. Какой-то старик захватил с собой большой чайник кипятку и теперь заваривал себе чай. Долговязый юноша растянулся на скамейке возле печки и дремал. Пусть эти нелепые евреи, противники хасидизма, изучают Закон в довольстве и роскоши, спят на перинах; истинный же хасид готов мириться с любыми трудностями, коль скоро он находится рядом со своим ребе.
Правоверные хасиды первым делом хотели лицезреть своего благословенного ребе, поприветствовать его, однако Исроэл-Эли, шамес, предупредил, что ребе никого не принимает.
С тех пор как его дочь ушла от мужа, раввин почти полностью отошел от мира и большую часть времени проводил у себя в комнате, представлявшей собой нечто среднее между библиотекой и молельной. По стенам, обклеенным желтыми обоями, тянулись полки с книгами. У выходившего в покрытый снегом сад и занавешенного белыми портьерами окна стоял Ковчег Завета, рядом бима с менорой, посередине — круглый стол. Из окна видны были уходящие на запад, спускающиеся уступами поля; ребе любил подойти к окну и подолгу смотреть на бескрайние просторы.
«Ах, Отец небесный, — вздыхал он, — и чем все это кончится? Ничем хорошим. Скорбью и печалью! Скорбью и печалью!»
Ребе был высок и сутул. На нем был длинный, до пят, зеленый шелковый халат с желтым поясом. Из-под халата выглядывали короткие, до колена, штаны, талис — широкое четырехугольное одеяние с бахромой, высокие белые носки и полуботинки. Ребе было лет пятьдесят пять, но жидкая его борода оставалась еще черной, в ней поблескивало лишь несколько седых волос. Он вдруг сделал шаг вперед и так же неожиданно остановился. Выбросил вперед руку, словно собираясь снять с полки книгу, однако в следующий момент руку опустил. И бросил взгляд на висящие на стене часы с квадратным циферблатом и продолговатыми гирями на пружинах; циферблат был испещрен надписями на иврите, а на деревянном корпусе были вырезаны кисти винограда и гранаты. Было уже четверть пятого; совсем скоро, как бывает в начале зимы, стемнеет окончательно.
Печка горела, но по спине раввина пробежал озноб. Всякий раз, как он вспоминал, что его дочка, его Гина-Генендл, ступила на путь порока, ушла от мужа и теперь болтается где-то в Варшаве среди безбожников и циников, он ощущал горечь во рту. А виноват-то он. Он. Кто ж еще?
Устав мерить шагами комнату, он опустился в свое кожаное кресло и закрыл глаза — то ли дремал, то ли предавался размышлениям. Райской жизни, что рано или поздно наступит в мире, ему не вкусить, это ясно. Где это было написано, что Ехил-Менахем, сын Екарила-Довида из Бялодревны, должен есть от Левиафана в чертогах рая? А ведь грешнику, известное дело, уготованы раскаленные уголья. И вообще, что будет с Израилем, с народом Израиля?! Ересь крепнет день ото дня. В Америке — так, по крайней мере, говорят — евреи уже не соблюдают субботу. В России, в Англии, во Франции еврейские дети растут в неведении Священного Писания. А здесь, в Польше, сатана открыто ходит по улицам. Молодежь убегает из молельных домов, сбривает бороды, ест нечистую пищу гоев. Еврейские девушки ходят с голыми руками, бегают по театрам, заводят романы. Мирские книги отравляют умы молодых. Так плохо, как теперь, не было никогда, даже во времена Шабтая Цви и Якова Франка, да канут в вечность имена этих самозваных мессий! Если эту проклятую чуму не остановить, от Израиля не останется и следа. Чего же Он ждет, всемогущий Господь?! Он что, хотел привести Спасителя в мир, погрязший в пороке?
Дверь медленно приоткрылась, и в нее просунулась голова Исроэл-Эли, толстяка с румяными щеками, глубоко посаженными глазами, окладистой бородой и сдвинутой на лоб бархатной шапочкой.
— Ребе, приехал реб Мешулам Мускат, — торжественно возвестил он. — И с ним его младший сын Нюня.
— Так.
— А также реб Шимон Кутнер со своим внуком Фишлом.
— Ну!
— Говорят, что будет помолвка между Фишлом и Адасой, дочерью Нюни.
— Ну, пара хорошая.
— Здесь также реб Зайнвл Сроцкер.
— Ага! Шадхан!
— И я слышал, что девушка противится помолвке.
— Отчего же? Фишл приличный юноша.
— Она ведь ходила в эти современные школы — надо думать, и мужа ищет себе под стать — современного.
Ребе пожал плечами:
— Да! Сначала они травят их ересью — а потом становится слишком поздно. Ведут на заклание собственных детей.
— Вероятно, они хотят, ребе, чтобы вы благословили этот брак.
— Как мне им помочь, когда я и сам беспомощен. Моя собственная дочь — беспутная…
— Упаси Бог, ребе! Что вы такое говорите?! Может, конечно, она и впрямь одна из теперешних «эмансипированных» девиц, но Гина — девушка истинно еврейская.
— Если замужняя женщина убегает с мужчиной, значит, она беспутна!
— Но, да простятся мне эти слова, они же не живут вместе.
— Какая разница? Раз они утратили веру, все остальное значения не имеет.
Исроэл-Эли помолчал, точно собираясь с духом, а затем сказал:
— Ребе, они ждут вас.
— Нет никакой спешки. Я спущусь позже.
Шамес вышел. Ребе встал и подошел к биме. Он любил разглядывать сложный символический мизрах, висевший на восточной стене. Хотя разрисован мизрах был почти сто лет назад, краски были совсем еще свежие. Сверху стояли имена семи звезд, по краям изображались фигуры льва, оленя, леопарда и орла, по бокам — двенадцать знаков зодиака: Овен, Телец, Близнецы, Рак, Лев, Дева, Весы, Скорпион, Стрелец, Козерог, Водолей, Рыбы. А сбоку было приписано стихотворение:
К чему по золоту рыдать,
Ведь дней не повернешь ты вспять.
В могилу власть не унесешь
И дней прошедших не вернешь.
Когда ребе стоял вот так у бимы, со свитками Торы в Ковчеге Завета по одну сторону, книжными полками по другую, с Непроизносимым Именем Всевышнего перед собой, то чувствовал он себя в полной безопасности от всех жизненных потрясений и невзгод, от всех искушений и вожделений плоти. Он прикоснулся губами к бахроме занавески, прикрывавшей Ковчег, и поцеловал ее. Потом соскреб ногтем застывшие капли воска с бимы, на которой стояла менора, закрыл глаза и обеими руками вцепился в биму, как будто это был алтарь, дающий грешнику прибежище от смерти. Тело его начало покачиваться взад-вперед, губы шептали молитву; он молился за себя, за свою дочь, поглощенную мирским мраком, молился за верующих, что приехали к его двору, за всех сыновей Израиля, что рассеяны среди народов, среди необрезанных и неверующих, и стали жертвами грабителей и убийц. «Отче! Господь всемогущий! Неужто чаша сия еще не переполнена?!» — вскричал он, стиснув кулаки.
Ему вспомнилось вдруг ядовитое замечание отца: «Отец небесный, забери капитал, что вложил Ты в Свой народ Израилев. Ибо ясно, что никогда Тебе, всемогущий Господь, не извлечь из него прибыли!»
Опустилась ночь, и на небе высыпали звезды, когда ребе отправился наконец в молельный дом. Чтобы создалось впечатление, что только начинает смеркаться и прочесть послеобеденную молитву еще не поздно, легроиновые лампы не зажигались. Мерцала лишь поминальная свеча в одном из углублений меноры. Когда ребе вошел, верующие окружили его плотным кольцом — каждому хотелось первым его поприветствовать. В полумраке раввин разглядел Мойше-Габриэла Марголиса, зятя Мешулама Муската. Он пожал его мягкую руку и несколько секунд подержал в своей. Мойше-Габриэл, небольшого роста, стройный, в гладком шерстяном пальто и в шелковой островерхой шляпе, не говорил ни слова; в колеблющемся свете единственной свечи его табачного цвета борода отливала янтарем, очки в золотой оправе казались двумя желтыми кружочками.
— Мир тебе, реб Мойше-Габриэл. Как поживаешь, реб Мойше-Габриэл? — спросил ребе. Имя реб Мойше он повторил дважды, что считалось признаком особого расположения.
— Слава Богу.
— Ты приехал с тестем?
— Нет, я приехал один.
— Приходи ко мне после зажжения ханукальных свечей.
— Да, ребе.
Ребе обменялся приветствиями с Мешуламом, Нюней, Шимоном Кутнером и Фишлом, внуком Шимона Кутнера, однако тратить время на беседу с ними не стал; не в его обыкновении было выказывать расположение богатым, выделять их. Сразу после объединенной дневной и вечерней службы раввин совершил обряд зажигания свечей. Когда жена его была еще жива, а Гина была маленькой девочкой, они тоже приходили на эту церемонию; однако уже много лет ребе был один.
Совершался обряд тихо и деловито. Айжа налил масла в медный сосуд и подрезал фитиль. Ребе пропел положенную молитву и поднес к фитилю огонь. В воздухе запахло горячим маслом и паленым холстом. Раввин затянул речитативом ханукальную песнь. По сути дела, он не столько пел, сколько, то и дело вздыхая, что-то бубнил себе под нос. Молившиеся ему вторили. Когда ритуал завершился, молодые люди бросились к длинным столам продолжать игры. К ним присоединились и некоторые хасиды. Никакого святотатства в этом не было: в скамьях и столах, как таковых, нет ничего святого; важно не то, что человек делает, а то, что он чувствует сердцем. Разве для человека набожного не весь мир молельный дом?
После этого ребе удалился к себе, а верующие в большинстве своем разошлись по квартирам, где их уже поджидал ужин: суп, мясо, хлеб и шкварки — и где они могли перед едой выпить коньяку и съесть по куску яичного пирога. За тех, кто не мог себе позволить столь пышный ужин, платили богатые хасиды. Хотя луна в этот вечер не взошла, ночь была ясная: небо было усыпано звездами, ослепительно белел снег. Над печными трубами поднимался дым. Неожиданно ударил мороз, но в домах дров хватало, и в каждой кладовой был припасен гусь, а то и два.
Мешулам, Нюня, Зайнвл Сроцкер, Шимон Кутнер и его внук Фишл остановились в одном трактире. В Бялодревну все они приехали по одному и тому же делу. Даша, мать Адасы, была решительно против помолвки своей дочери и Фишла, да и Адаса наотрез отказалась выходить за него замуж. Зайнвл Сроцкер был известен своим умением разговаривать с молодыми на их языке. Хотя хасидом Сроцкер был набожным, он ежедневно читал польскую газету «Варшавский курьер» и был в курсе всего, что происходило в среде польского мелкопоместного дворянства. Однажды ему удалось даже сочетать браком гойскую девушку и гойского парня. С Адасой он спорил до хрипоты — но ничего не добился. Девушка лишь краснела и бормотала что-то нечленораздельное в свое оправдание. Зайнвл жаловался, что она была большей шиксой, чем все нееврейские девушки, с которыми он имел дело. От нее он уходил измученный, отирая со лба пот.
— Упряма, как ослица, — сообщил он Мешуламу, заявив, что больше унижаться не намерен.
Все шло к тому, что Мешуламу вряд ли удастся на Шабес объявить о помолвке внучки. Однако смириться с поражением он не желал. За свою жизнь ему удавалось справиться и с более серьезными противниками, чем Даша и Адаса. Кроме того, он убедил себя, что прожил долгую жизнь во многом благодаря всем тем победам, которые одержал в бесконечных схватках, и, если он проиграет хотя бы одну, это будет означать, что он скоро умрет. Упрямство невестки и внучки приводило его в бешенство.
Мешулам долго думал и наконец нашел выход из положения. Он поедет к ребе в Бялодревну вместе с Нюней, Шимоном Кутнером и будущим женихом и там подпишет предварительный брачный договор. Для окончательного договора подпись невесты необходима, предварительный же можно заключить и без нее. Ну а в дальнейшем он найдет способ справиться с этими упрямыми гусынями. И Мешулам, и Шимон Кутнер не сомневались: если ребе согласится быть свидетелем при заключении предварительного договора и одобрит его, Даша сопротивление прекратит. Ее собственный отец, кростининский раввин, был верным последователем бялодревнского ребе, и она вряд ли посмеет воспрепятствовать желанию таких авторитетов.
Все четверо сели ужинать. Шимон Кутнер, широкоплечий старик с седой, напоминающей раскрытый веер бородой и красным лицом, макал куски хлеба в соус от жаркого, поддевал на них кончиком ножа ломтики нарезанной редьки и обменивался репликами с Мешуламом. Фишл, краснощекий, черноглазый юноша в пальто с регланом, маленькой шляпе и начищенных сапогах, вертел головой во все стороны. Время от времени вставлял слово и он. Разговор зашел о том, как в Талмуде трактуется случайно затухшая ханукальная свеча. В этом вопросе Фишл осведомлен был неплохо. Его отец умел так построить разговор, что всякий раз, когда начинался спор, Фишл имел возможность вставить какое-то уместное замечание. Мешуламу прием этот был хорошо знаком, однако знал он и то, что на подобные хитрости пускаются все женихи. Не все же они, в конце концов, были гениями. В юном Фишле Мешуламу нравились выдержка и самообладание, а также деловая сметка. Старик был убежден: женившись на его внучке, юноша преумножит свое состояние и вместе с тем останется набожным хасидом.
— Ну, чего медлишь? Рассказывай, как ты это толкуешь, — сказал он, поворачиваясь к Фишлу и толкая Зайнвла в бок: дескать, его, Мешулама, не проведешь.
Тем временем Аижа сообщил ожидавшему в молельном доме Мойше-Габриэлу, что ребе готов его принять. Мойше-Габриэл пригладил пейсы, поправил талис и последовал за шамесом. Когда они шли через двор, было видно, что в комнате ребе горят и лампа, и свеча. Ребе курил длинную, изогнутую трубку. Он сделал Мойше-Габриэлу знак рукой, чтобы тот сел в кресло.
— Скажи, реб Мойше-Габриэл, в чем там дело с дочерью Нюни? Я слышал, она отказывается выходить за Фишла.
— Ничего удивительного, мать отправила ее в современную школу; в книгах, которые они там читают, рассказывается про прелюбодеяния и прочие гнусности. Вот юноша хасид ее и не устраивает. Она, как и все молодые, тоже закусила удила.
— А может, прости Господи, она влюбилась…
— Не знаю. Есть у нее вроде бы какой-то молодой человек, он приехал в Варшаву из Малого Тересполя, говорят, вундеркинд, но уже испорчен, внук малотереспольского раввина.
— Должно быть, Дана Каценелленбогена.
— Да.
— Великий был человек.
— А что толку? Этот парень общается с моим шурином, Абрамом Шапиро. Адаса дает ему какие-то уроки. Абрам и мой тесть — на ножах, они не выносят друг друга. Зато жена Нюни беспрекословно его слушается. А он всячески настраивает их с дочкой против Мешулама.
— А что он имеет против твоего тестя?
— Это старая история…
— Ну… Принуждать ребенка тоже ведь нехорошо. Гина-Генендл тоже не хотела выходить за Акиву, это мать, упокой Господи ее душу, ее заставила.
— И так плохо, и сяк…
— Человек вправе решать сам. А иначе какая разница между райским престолом и преисподней?
Ребе сунул трубку в рот и стал ею попыхивать. Решено: он предупредит Мешулама, что, если девушка будет упорствовать и впредь, принуждать ее выходить замуж за Фишла не следует. Пусть уж лучше еще несколько лет в невестах походит, чем сойдет после свадьбы с пути истинного.