Часть пятая

Глава первая

1

Через несколько дней после начала войны на рыночной площади Малого Тересполя был зачитан приказ: всем евреям в течение двадцати четырех часов покинуть город. Началось смятение. Старейшинам еврейской общины городские власти объявили, что приказ пришел из Замосця. Два еврея из числа наиболее состоятельных домовладельцев, не мешкая, сели в экипаж и поехали в Замосць, однако «начальник» не пожелал даже с ними разговаривать. Приказ — велел передать он им — исходит от самого Николая Николаевича, дяди царя, главнокомандующего русской армией.

Те, у кого были лошади и повозки, сразу же стали собирать вещи. Другие пытались нанять или купить у окрестных крестьян любой имевшийся в наличии транспорт. Жившие в городке поляки вели себя так, будто все происходящее не имеет к ним никакого отношения, и, как ни в чем не бывало, занимались своими каждодневными делами. Живодер Маркевич резал свинью; мясник Добуш, как и прежде, собирал яблоки и молотил зерно. Сапожник Антек Лисс отправился в лавку кожевенника Мотла уговорить его продать ему партию кожи за треть цены.

— У тебя ее все равно отберут, — заявил он. — Ходят слухи, что будут убивать всех евреев подряд. — И он красноречиво провел пальцем по горлу. — Кх-кх-кх!

Еврейские домохозяйки бегали к своим польским соседкам поплакаться, но тем было не до них. Они месили муку, варили варенье, взбивали масло, изготавливали сыр. Женщины постарше пряли лен, а дети играли с кошками и собаками или копались в земле в поисках червей. Все они прекрасно обходились без евреев.

Некоторые еврейские домохозяйки пытались уговорить своих соседок взять на хранение их мебель, однако соседки жаловались, что места у них и без того мало. От одежды, белья, серебра и драгоценностей они, впрочем, отказываться не стали.

Глашатай зачитал прокламацию в понедельник утром, а к полудню вторника в городке не осталось и четверти евреев. Люблинский тракт был забит повозками, телегами и людьми. Еврейские мясники гнали перед собой скот. Те, что победнее, увязали свои немногочисленные пожитки и несли узлы на плечах. Свитки Торы из синагоги бережно сложили в телеге на солому, предварительно завернув их в талисы и в занавески Ковчега. Рядом с телегой, охраняя их, шли несколько мужчин и женщин. Крестьяне и их жены выходили на крыльцо; одни поили убегавших евреев водой из железных кружек; другие смеялись и кричали им вслед:

— Ой, ой, еврейчики! Папелле, мамелле!

Реб Дан с семьей покинул местечко одним из последних. Старик распорядился, чтобы книги из его кабинета спрятали на чердаке. С собой он взял лишь сумку с талисом и пару самых любимых книг. Свои рукописи он засунул в печь и стал смотреть, как они горят.

— Мир проживет и без них, — вздохнул он.

Раввин стоял, прислонившись плечом к дверному косяку, и смотрел, как горят его бумаги. За сорок с лишним лет, что он занимал место раввина, накопилось три полных мешка манускриптов и писем. Как ему удалось столько написать? Одно время он носился с мыслью издать кое-что из своих комментариев. Но то было в прошлом. Языки пламени делали свое дело без спешки. Отдельные страницы выбросило тягой из огня, и раввину пришлось подобрать их и бросить обратно. Толстый ворох рукописей занимался медленно; нужно было сначала разорвать его на отдельные страницы. В огне долгое время лежал, каким-то чудом не схваченный пламенем, пожелтевший ком бумаги. Когда же наконец вспыхнул и он, страницы какое-то время сохраняли свою форму, а огненные буквы точно бежали по тлеющим строкам.

Когда мешки с бумагами опустели, раввин вышел из дома к ожидавшей его повозке. Он поцеловал висевшую на дверях мезузу и напоследок окинул взглядом заросший чертополохом двор. Взглянул на яблоню, на черепичные крыши, на трубу, на окна, на шалаш, специально построенный для Праздника Кущей. Над крышей молельного дома застыл аист. В окнах играло золото солнечных лучей. Из трубы общинной бани поднимался дым; теперь, когда евреев из городка выгнали, ею будут пользоваться христиане. У богадельни все еще стоял катафалк. В повозке, среди подушек, поклажи и тюков с постельным бельем, уже сидели жена раввина, его дочь Финкл и ее дочь Дина. Старуха рыдала. Голова Дины была обвязана полотенцем. Ее муж, Менаше-Довид, пропал где-то в Галиции. Реб Дан влез в повозку и посмотрел на небо.

— Ну, пора, — сказал он.

Повозка, проехав мимо синагоги, выехала на рыночную площадь. Возле церкви столпился народ: шли похороны, а может, и свадьба. На солнце сверкали позолоченные распятия. Из мрака церкви доносились звуки органа и заунывное пение хора. Поодаль, слева, протянулось еврейское кладбище. Среди надгробий, под белыми буками, была могила великого раввина Менахема-Довида; здесь, в Малом Тересполе, он написал пятьдесят две книги комментариев к Талмуду. На могильном камне, глядя куда-то вдаль, сидела ворона. Проехав довольно долго по дороге, повозка остановилась возле трактира. Хозяйкой трактира была еврейская вдова. Поскольку сейчас они находились уже в другом округе, приказ о выселении здесь, очень может быть, не действовал, и трактирщица оставалась на своем месте. В одной из задних комнат на соломе лежали больные из богадельни. Повозка реб Дана поравнялась с телегой, на которой, среди сваленных в кучу часовых инструментов, сидел часовщик Иекусиэл.

— Ну, ребе, — проговорил он, взглянув на раввина, и печально улыбнулся, словно хотел сказать: «Где же ваш Бог? Где Его чудеса? Что дала ваша Тора и молитвы?»

— Ну, Иекусиэл, — отозвался раввин, словно хотел сказать: «Помогла тебе твоя вера в материальный мир? Где твоя вера в гоев? Чего ты добился, подражая Исаву?»

Трактирщица вышла и пригласила реб Дана и его семью в дом, где для него была приготовлена отдельная комната. Предстояло напоить лошадей и решить, где сделать следующую остановку. Раввин взял сумку с талисом, сошел с повозки и вошел в приготовленную ему комнату. Долгое время ходил он из угла в угол. На стене висела ханукия; в маленьком книжном шкафу стояло несколько книг. В комнате было две кровати — обе высокие, с пологом. Во дворе у окна стояла коза. Она трясла белой бородой, потом задрала голову, чтобы почесать рогами спину, и ударила копытом в землю. Раввин посмотрел на козу, коза — на раввина. Он вдруг испытал приступ любви к этому животному, «отважному среди травоядных». Животному, которого в Талмуде сравнивают с Израилем — «отважным среди народов». Ему захотелось погладить бедное животное или дать ему что-нибудь вкусное. Затем он достал из сумки Талмуд и углубился в чтение. Давно уже не испытывал раввин такое удовольствие от чтения старинного текста.

Вошла жена сообщить, что можно ехать. Лицо раввина, сидевшего над книгой, излучало какую-то нездешнюю радость. Она хотела что-то сказать, но в горле стоял ком. В этом чужом, незнакомом месте ее муж показался ей вдруг каким-то древним мудрецом, таной. И при мысли о том, что она почти шестьдесят лет прожила с этим святым, ее охватило смешанное чувство огромной радости и глубокой печали.

2

Повозка вновь двинулась в путь, когда было уже два часа пополудни. Сыновья раввина, Цадок и Леви, со своим женами и детьми уехали далеко вперед. Предполагалось, что дорога в Замосць займет не больше четырех часов, но телеги и повозки больше стояли, чем двигались. Дорога была забита солдатами, артиллерийскими расчетами и военными подводами, направлявшимися к реке Сан, где наступали австрийцы.

Каких только родов войск тут не было. И казаки с длинными пиками, в круглых шапках, с серьгами в ушах. И черкесы в меховых шапках и длинных, по щиколотку, шинелях, с разного размера и формы кинжалами на поясе. И калмыки, маленькие, как пигмеи, с раскосыми глазами. Тяжелое орудие, которое тянули по восемь-десять лошадей, своими мощными колесами крошило булыжник на дороге. Зияющие жерла орудий увешаны были ветками и украшены цветами. В поле, по обеим сторонам дороги, армейские повара развернули полевые кухни и готовили еду в громадных котлах. Взад-вперед скакали, что-то крича и громко щелкая хлыстами, кавалеристы. Лошади ржали и пятились назад, на мордах у них выступила пена. Над головой с шумом носились стаи птиц. Над лесом штыков переливались на солнце облака пыли. Евреи в повозках вызывали у солдат издевательский смех.

— Гляди-ка, христопродавцы в поход собрались, — ворчали они. — Бегут, точно крысы с тонущего корабля.

Кто-то из беженцев пытался объяснить, что свои насиженные места они покидают не по собственной воле, но офицеры отгоняли их ударами хлыста. Женщины рыдали, дети голосили. Польские крестьяне, которые управляли запряженными в телеги лошадьми, твердили, что возить евреев с их добром до скончания века они не нанимались; крестьянам не терпелось от них избавиться и поскорей вернуться домой. Самый большой интерес у солдат вызывал реб Дан. Все им было в диковинку: и его седая борода, и бархатная шляпа, и шелковый кафтан. И куда их черт несет, этих проклятых нехристей? На чьей они стороне в этой проклятой войне? Что им надо? Почему эти собаки отказываются обратиться в православную веру? Солдаты еле сдерживались, чтобы не оттаскать этих безбожников за бороды или за их поганые пейсики, чтобы не всадить им в живот штык. Сорвать бы с их баб парики, думали они, а молодкам залезть под платье. Зачем ждать боя с австрийцами на другом берегу Сана, когда супостат, эти евреи, уже здесь, вот они, бредут по дороге, лезут под колеса военных повозок.

— Собачьи дети! Нехристи! Шпионы! Немецкие свиньи!

Некоторые солдаты плевали евреям в лицо; другие, когда те подходили что-то попросить, били их наотмашь кулаком или ногой в кованом сапоге. В основном же тупо смотрели на этих перепуганных, неопрятных людей в длинных одеждах. У каждой придорожной часовни управлявшие лошадьми поляки истово крестились и бормотали молитвы Деве Марии и Иисусу, чтобы поскорей вернуться домой, остаться целыми и невредимыми.

Солнце уже садилось, а ближайшей деревни до сих пор видно не было. Солдаты нестройными голосами распевали свои дикие песни. Кавалеристы истошно кричали и ругались, размахивая обнаженными шашками. Лошади спотыкались и падали. Откуда-то с линии фронта несли первых раненых. Раненые лежали на голой земле: желтые лица искажены гримасой боли, на бинтах пятна крови. Пахло потом, мочой и колесной смазкой. Реб Дан сидел, скрючившись, на соломе, которой была устлана повозка. Он и прежде никогда не сомневался, что Израиль — агнец среди волков, окруженный идолопоклонниками, убийцами, развратниками, пьяницами. Воистину он находился в преисподней, в мире, погрязшем в пороке, мире, где царствует Зло. Где еще возведет Сатана свою крепость? Где еще таятся темные силы? Утешало его только то, что все — и плохое, и хорошее — исходит от Бога. Ведь даже Дьявол является частью Божественного промысла. Важно, что человек обладает свободой воли. Любой позор да очистится. Нечистота — не более, чем иллюзия.

Здесь, на своем тернистом пути, раввин столкнулся с силами зла лицом к лицу. Ему начинало казаться, что крики и вонь разложения и смерти погасили в нем Божественную искру. Он словно бы лишился опоры, на которую всю жизнь полагался. Ему хотелось молиться, но губы не складывались в слова. Раввин закрыл глаза. Он чувствовал, как проваливается в пропасть. Обеими руками ухватился он за края повозки и начал читать послеобеденную молитву, однако пребывал в таком смятении, что забыл слова. Реб Дан поймал себя на том, что повторяет одну и ту же фразу: «… и я пребуду в доме Господнем многие дни»[4].

Вечером беженцы добрались до деревни Модлы-Божиц. Здесь войны как не бывало. На рыночной площади было тихо и пусто. В окнах мерцали масляные лампы. В молельном доме за столами читали священные книги совсем еще мальчики и мужчины средних лет. Навстречу реб Дану и его сыновьям вышел местный раввин и кое-кто из старейшин. Реб Дана с сыновьями отвели в синагогу, а женщины прошли в дом раввина. Реб Дан подошел к восточной стене и стал бормотать вечерние молитвы. Как хорошо было опять стоять у Ковчега Завета. Слышно было, как за столом набожные евреи тихими голосами читают Талмуд. Реб Дан глубоко вдохнул такой знакомый запах молельного дома. Снаружи все было непотребство и нечистота; здесь — аромат святости и набожности. «Прости нас, о Отец наш, ибо мы согрешили; прости нас, о Владыка наш, ибо мы отошли от веры». Он пробормотал эти слова и ударял себя кулаком в грудь, словно каясь в посетивших его сомнениях.

К раввину подошел юноша с длинными пейсами и большими темными глазами и попросил пояснить ему трудное место в Комментариях. В толкование знаменитого рабейну Тама, по-видимому, вкралось некое противоречие. Реб Дан взял из рук юноши свечу и заглянул в раскрытый том с пожелтевшими, закапанными воском страницами.

— Никакого противоречия нет, — сказал он. — Рабейну Там прав. — И он объяснил юноше трудное место.

Первоначально реб Дан планировал остановиться с семьей в Люблине и дождаться, пока страсти немного улягутся. Однако Леви, считавший себя специалистом в вопросах политики, заявил, что линия фронта вскоре начнет к Люблину приближаться. Было бы разумнее, счел он, ехать дальше, в Варшаву. Тогда реб Дан написал два письма, одно — своему внуку Асе-Гешлу, а другое — бывшему ученику Годлу Цинамону, разбогатевшему в столице. В этих письмах содержалась просьба найти ему и его семье в Варшаве жилье. К письму Асе-Гешлу его бабушка, мать, сестра, дяди, тети, а также двоюродные братья и сестры приписали несколько фраз, в которых слали приветы его жене Аделе, писали, как они ее любят, и желали всяческого благополучия его теще Розе-Фруметл и его тестю реб Волфу Гендлерсу, с которыми, впрочем, были незнакомы.

Глава вторая

1

Большинство состоятельных варшавских евреев, у которых были дачи в районе Отвоцка, обычно жили за городом вплоть до Рош а-шона. Остальные возвращались в город и вовсе после Нового года. В этом году, однако, все возвратились в Варшаву рано. Шла война. Продовольствия не хватало, и его нехватка с каждым часом ощущалась все больше и больше. Немецкие армии одерживали победу за победой; русские отступали, фронт приближался. У кого в такое время хватит нервов нежиться на природе?

Как и в прошлые годы, женщины из семьи Мускат за лето прибавили в весе, а на лицах у мужчин появился загар. По возвращении они обнаруживали, что их квартиры нуждаются в ремонте, однако в этом году было не до ремонта. Женщины сразу же шли на рынок запастись провизией, но найти что-нибудь в достаточном количестве было нелегко. Лавки в большинстве своем позакрывались, лавочники в длинных лапсердаках стояли в дверях, шепотом переговаривались со своими постоянными клиентами, после чего впускали их в магазин с заднего хода. Кое-кто из лавочников отказывался принимать бумажные деньги и требовал, чтобы им платили серебряными или золотыми монетами. Квартиросъемщики в принадлежавших Мускатам домах, словно сговорившись, перестали платить аренду и оставили семью без доходов.

Натан, Пиня и Нюня отправились в контору к Коплу, но тот ничем им помочь не мог. Вывезти мебель или подать на жильцов в суд было невозможно. Молодых людей забирали в армию. Собственность Мешулама до сих пор не была поделена между наследниками. Натан, всегда слывший оптимистом, особенно когда дела шли из рук вон плохо, уверял, что война долго не продлится.

— Эти упрямые идиоты сначала перебьют друг друга, — говорил он. — А потом им ничего не останется, как договориться.

В отличие от брата, Пиня, читавший все газеты и считавший себя в политике докой, полагал, что война может продлиться и год, и два.

— Чего-чего, а солдат у них хватает, — заявил он. — Царям и императорам торопиться некуда.

— И что прикажешь делать? — недоумевал Натан.

— Затянуть пояс потуже и ждать, пока война кончится. Потерять несколько фунтов тебе не вредно.

Пока братья беседовали, Копл молча ходил из угла в угол. Ему тоже война не сулила ничего хорошего. Он ведь и сам владел двумя домами, одним — на Праге, другим — в Варшаве. Управляющий прикусил губу и выпустил табачный дым изо рта. Старик был прав, размышлял он. Люди в большинстве своем — воры, мошенники и негодяи, будь прокляты их продажные душонки!

Копл достиг цели, которую поставил себе давным-давно. Теперь он был доверенным лицом Мускатов, единолично распоряжался их имуществом. Царица Эстер, жена Йоэла, жаловалась, что осталась без копейки. Йоэл был болен, а в доме не хватало денег даже на мешок муки или картошки. Хана, жена Пини, требовала собрать всех членов семьи и безотлагательно разделить имущество. Она, кстати, готова была продать свою долю. Нюня говорил уклончиво, и никто не понимал, какую он занимает позицию. А все потому, что у него имелись десять тысяч рублей наличными, заблаговременно припрятанные в безопасном месте, да и Фишл, его зять, человеком был отнюдь не бедным.

Старшая дочь реб Мешулама, вдова Перл, в контору не явилась. У нее были свои источники дохода, свои интересы. К тому же женщина она была больная, и врачи предупреждали, что волноваться ей вредно. Не пришла и Лея — ей запретил Копл. Как в таких случаях говорится? «Старая любовь не ржавеет».

Хама решила бежать к Коплу и молить о помощи, однако Абрам заявил, что, если только она вздумает унижаться перед его заклятым врагом, ноги его дома больше не будет.

— Не стану я ни о чем просить этого лизоблюда! — кричал Абрам. — Ни за что на свете! — И он с такой силой хватил кулаком по столу, что закачалась люстра.

— Послушай, Абрам, — вяло сопротивлялась Хама, шмыгая покрасневшим от простуды носом. — Ты же видишь, с каждым днем становится все хуже и хуже, скоро мы останемся без куска хлеба.

— Останемся без хлеба — будем есть пирожные!

И с этими словами Абрам вышел, хлопнув дверью. Он никак не мог взять в толк, отчего жена паникует. Подумаешь, поголодает немного. Она и ест-то, как птичка, а Стефы никогда не бывает дома — вечно где-то шляется с этим своим студентом. Вот Белла — дело другое: она нянчит ребенка, и, если будет голодать, у нее кончится молоко. Ну и внук у него!

Хотя Абрам с трудом представлял себя дедом, не обожать внука он не мог. Младенец был похож на него, как две капли воды. Раздражало его только одно: члены семьи настояли, чтобы ребенка назвали в честь деда Мешуламом. Это ж надо, так назвать беспомощного младенца! Ничего не поделаешь, когда речь идет о детях, все решают женщины. Что ж, им ведь приходится их носить, рожать, выхаживать. А мужчине стать отцом ничего не стоит.

На улице Абрам закурил сигару и медленно пошел в сторону Маршалковской. И тут он вдруг вспомнил, что до сих пор не видел Асу-Гешла. Из-за внезапно начавшейся войны, поспешного возвращения в Варшаву с дачи, мобилизации, поисков продовольствия, отказа жильцов платить аренду он не мог думать ни о чем другом. Ко всему прочему, роды у Беллы оказались тяжелыми. Родовые схватки продолжались три дня. Хама бегала молиться на могилы родителей. Бабушка по отцовской линии бегала в синагогу. Врачи подумывали, не сделать ли кесарево. Как в такое трудное время мог он, Абрам, держать в голове Адасу и Асу-Гешла? Теперь же, когда Белла и ребенок, слава Богу, находились вне опасности, интерес к жизни возник у него снова. Мир ведь не стоит на месте, даже если война идет между Гогом и Магогом. Он вошел в аптеку и позвонил Гине:

— Гина, дорогая, это я, Абрам.

— Что я слышу? Ты еще разговариваешь с простыми людьми? — В словах Гины звучала обида. — А я уж решила, ты слишком высоко вознесся, чтобы общаться с нами, простыми смертными. Стал дедом как-никак! Дело серьезное. Что ж, мои поздравления! Желаю удачи. Как младенец?

— Мальчишка что надо! С тех пор как люди начали плодиться, таких еще не бывало! Голос, как у льва. Стоит ему один раз взглянуть на меня своими глазищами — и я таю. Не завидую девушкам, которые попадутся ему в руки.

— Как тебе не стыдно. Он еще младенец, голубок — а ты такое говоришь. Видать, ты совсем помешался.

— Сама ты помешалась. Пройдет каких-нибудь лет пятнадцать-шестнадцать, и ты увидишь, на что этот голубок способен. Скажи, Гина, я слышал, что Аса-Гешл вернулся в Варшаву.

— Господи, вспомнил! Какой же ты эгоист! Молодой человек давно уже тебя разыскивает. Он звонил тысячу раз, но попробуй тебя найди!

— Где он?

— И ты еще меня спрашиваешь?! Ты ж ведь когда-то его опекал, носился с ним. Как-то — это было еще до объявления войны — я с ним столкнулась на улице. Бледный, как мел, как будто его на виселицу ведут. Говорю тебе, на нем лица не было. «В чем дело?» — спрашиваю. Короче, он повздорил с женой и от нее сбежал.

— Где он? Чем занимается? Где живет? С Адасой видится?

— Откуда я знаю? Я же за ним не шпионю. Живет он здесь, в этом доме. У меня все комнаты были заняты, и я нашла ему угол у двух своих знакомых портних, социалисток. Комнатушка у него не ахти, но все лучше, чем ночевать в канаве.

— Что? Хорошо. Прекрасно. У него есть телефон?

— Ты что, спятил? Откуда у таких нищих возьмется телефон?

— Послушай, Гина. Не думай, что я забыл про молодого человека. Абрам Шапиро своих друзей не забывает. Я о нем думал днем и ночью. Но пойми, когда у твоей дочери схватки и она кричит так, что на другом конце города слышно, ты сам не свой. Рожать ребенка — дело нешуточное. О тебе, Гинуша, я тоже вспоминал, поверь. Скажи, как ты?

— Я? Меня все забыли.

— Вздор. Таких, как ты, не забывают. Стоит мне о тебе вспомнить — и на душе сразу теплей становится.

— Ты мне льстишь.

— Ну что ж, хорошо. На днях я к тебе забегу.

На Маршалковской стояли трамваи. В сторону Мокотова шли колонны солдат, ехали кавалеристы. Марширующие в полном обмундировании солдаты выкрикивали стишки про девчонку, которая пошла по грибы. Проехали лошади, тянувшие за собой пушку. На повозках стояли крытые брезентом пулеметы. Чеканя шаг, прошел военный оркестр. Да, это была война. Абрам последовал за маршировавшими солдатами, машинально подстраиваясь под такт музыки. «Что ж это творится? — думал он. — Люди идут умирать, и на смерть их провожает бравурная музыка. Да, Господь, натворил Ты дел! В прекрасном мире мы живем по Твоей милости! Многое бы я дал, чтобы узнать, что Ты там себе думаешь, восседая на Своем троне на седьмом небе. Известно ли Тебе, что здесь, на грешной земле, живет человек по имени Абрам Шапиро? Ах, Господь, Господь, сердце у Тебя разбойничье».

Перед площадью Железной Брамы Абрам сел в дрожки и велел кучеру ехать на Свентоерскую. Ему не терпелось поскорей добраться до дома Гины; ужасно хотелось поговорить с ней, разузнать про Асу-Гешла. «Как же я оплошал! — ругал себя он. — А теперь подумает, не дай Бог, что я не хочу больше иметь с ним ничего общего. Проклятая война — она во всем виновата!»

— Эй, кучер, поторопись! Не обижу, получишь на водку.

Он устыдился собственных слов. В первые же дни войны в контролируемые правительством винные лавки пришел приказ вылить все спиртное в сточные канавы. Вероятно, царь Николай испугался, что население спьяну скинет его с трона, а заодно поквитается с царицей и Распутиным.

2

Дрожки остановились. Абрам расплатился с кучером и направился к дому, где жила Гина. В воротах он вдруг замер, повернувшись к Саду Красинских. Ему почудилось, что издали до него доносятся раскатистые звуки шофара, старинного бараньего рога. «Близится день Искупления, — мрачно подумал Абрам. — Дрожат рыбы в воде. Приближается Судный день. И каким же будет конец всему? Какому наказанию подвергнусь я за то, что сделал в этом году? Господи, разве хоть один еврей мог повести себя так, как я?»

К нему подошел с протянутой рукой нищий в лохмотьях. Абрам протянул ему сорок копеек.

— У меня нет сдачи, — буркнул нищий.

— Оставь себе, — ответил Абрам и долго слушал, как нищий распинается, желая ему в новом году счастья и достатка — чтобы «и на бедных хватало».

В ворота он вошел с мокрыми от слез глазами. У подъезда он остановился. Да, он же собирался зайти к Гине, но теперь передумал и решил начать с портних. Может, застанет у них Асу-Гешла.

Он подозвал игравшую во дворе девочку:

— Не знаешь, где квартира, в которой живут портнихи? Одну из них зовут Франя.

— Смуглая такая? Хорошенькая?

— Да.

— А другая — хромая?

— Да.

— Вон в том, последнем доме. На третьем этаже.

— Скажи, красавица, хочешь получить десять грошей?

— Не знаю.

— Вот тебе десять грошей — купишь себе карамели.

— А мама говорит, чтобы я у чужих не брала.

— Я никому не скажу. Это наш с тобой секрет.

И он вложил монетку в руку девочки.

— Спасибо. — Девочка смотрела на него с нескрываемым испугом.

— Да благословит тебя Бог, дитя мое.

Абрам посмотрел девочке вслед и закурил сигару. Жалкие, тоненькие ножки, перевязанная ленточкой косичка. «Как, оказывается, легко быть хорошим! Господи, почему ж я ничего не делаю? За суетой я совершенно забыл, что у человека есть душа. Господи, прости меня».

Подниматься на третий этаж было нелегко, приходилось часто останавливаться, чтобы перевести дух. Ступеньки были покрыты пылью и отбросами. На площадке второго этажа какая-то девица терла на терке редьку. Из квартир пахло жареным мясом, свекольным супом и овсяной крупой. Вероятно, в доме жили мастеровые; из-за дверей доносились стук молотков, визг пил, жужжание машины. Абрам не знал, в какой квартире живут портнихи, и, поднявшись на третий этаж, прислушался, не стучит ли где швейная машина. Из правой двери потянуло древесным углем, на котором грелся утюг, и горелой шерстью. Должно быть, здесь.

Он постучал, открыл дверь и вошел в большую комнату. Да, он не ошибся. Кроме Франи и Лили, в комнате была еще одна женщина, она мерила платье. Женщина была в одних панталонах, корсет на ее огромных бедрах напоминал рыцарские латы. Когда Абрам вошел, она завизжала и спряталась за перегородку. Франя вышла. Лиля остановила швейную машинку и вопросительно на него посмотрела.

— Простите, — сказал Абрам. — Я стучал, но никто не ответил.

— Что вам угодно?

— Я ищу молодого человека, он здесь живет. Асу-Гешла.

— Это туда, налево.

Абрам направился к указанной ему двери. За спиной раздался шепот. «Ворвался, как слон в посудную лавку», — с грустью подумал он. Он хотел постучать, поднес руку к двери и непроизвольно открыл ее. То, что он увидел, потрясло его. Перед ним на кровати сидели Аса-Гешл и Адаса. Аса-Гешл был в одной рубашке с закатанными рукавами, Адаса — без шляпы, в белой блузке и полосатой юбке. Волосы уложены в пучок. На столе горела газовая лампа. Аса-Гешл поспешно вскочил с кровати, чуть не перевернув стоявший рядом маленький столик. Вскочила и Адаса.

Абрам сразу же перешел на крик — он всегда кричал, когда оказывался в неловкой ситуации:

— Ты что же, не узнаешь меня, а? Тебе, я смотрю, теперь не до меня!

— Дядечка!

— Он самый! Спасибо, что узнала.

Он закрыл за собой дверь, схватил Асу-Гешла за плечи и расцеловал его в обе щеки. А потом оттолкнул его и заключил в объятия Адасу:

— Да, это я! Твой дядя Абрам! — И он поцеловал ее в губы, а она прижалась к нему и стала покрывать поцелуями его щеки и бороду. — Ну, ну, будет! Сначала забываешь о моем существовании, а теперь ластишься.

Сигара выпала у него изо рта, трость, которую он выпустил из рук, со стуком упала на пол.

— Ну, наконец-то, — проревел Абрам. — Не бойтесь, называйте меня, как хотите, — убийцей, прохвостом, негодяем. Но ведь даже последний негодяй не станет портить жизнь своей кровинушке!

— Где я вас только не искал! — воскликнул Аса-Гешл.

— Еще одно слово, и эта трость обрушится на твою несчастную голову, так и знай! Когда ты вернулся, надо было первым делом идти ко мне. Господи Боже мой, я день и ночь о нем думаю, всех о нем спрашиваю — а он уже давно живет в Варшаве и в ус не дует. Спрятался черт знает куда, точно мышь в нору. Когда я узнал, где тебя искать, то пришел в такое бешенство, что, попадись ты мне на глаза, я бы разорвал тебя на части. Сейчас я немного успокоился. Черт с тобой. Если тебе на меня наплевать, то и мне на тебя тоже. Это во-первых. Что же до тебя, — и он повернулся к Адасе, — у меня с тобой свои счеты. Не будь ты женщиной, представительницей слабого пола, мол, смотреть на меня смотри, а прикасаться не вздумай, я бы так тебе всыпал, что ты бы половины зубов не досчиталась.

— Что ж, начинай.

— И начну, если захочу. Может, для кого-то ты и красавица, grande dame, фифа, а для меня — девчонка, младенец в пеленках.

— Дядечка, в той комнате все слышно.

— Пусть слушают. Я правду говорю, чистую правду. Что ты делаешь в этой вонючей дыре? Господи, на улице яркое солнце, а вы тут сидите в кромешной тьме. Пошли на свежий воздух! За мной! Гульнем как следует! Такой крик поднимем, что варшавские дома рухнут, как стены иерихонские!

— Ах, дядюшка, знал бы ты… — Адаса осеклась.

— Что я должен знать? Ни черта я не знаю. Я идиот. Нет, вы только на него поглядите! Каким стал красавчик-то твой! Настоящий boulevardier, европейский денди! Господи, как летит время! Пойдите сюда. Ближе. Я должен вас обоих облобызать.

Абрам обнял их обоих и стал таскать взад-вперед. Столик перевернулся. Дверь приоткрылась, и в комнату с улыбкой заглянула Франя:

— Что тут у вас? Погром?

— Так вы меня, оказывается, знаете? А я уж решил, что вы меня не узнали.

— Вас нельзя не узнать, господин Абрам.

— Знай я, что он живет здесь, у вас, я бы здесь дневал и ночевал.

— Пожалуйста, извините его, — вступила в разговор Адаса. — Мой дядя дает волю чувствам. Я все приведу в порядок.

— Ничего страшного, не беспокойтесь, — сказала Франя. — Вас спрашивает какая-то женщина, — продолжала она, обращаясь к Асе-Гешлу.

— Меня?

— Я отвела ее на кухню. Она ждет вас там.

И Франя вышла, закрыв за собой дверь. Аса-Гешл густо покраснел. Абрам со значением покачал головой. Адаса присела на край кровати и тут же встала опять.

— Кто это? — поинтересовался Абрам. — Бог мой, за тобой, я смотрю, женщины устроили настоящую охоту, а?

— Не знаю. Здесь у меня еще никто не бывал. Понятия не имею. — «А вдруг это Аделе или ее мать?! Откуда они знают, где я живу?»

— Пойди посмотри, кто это. Мы подождем тебя здесь.

И с этими словами Абрам подошел к окну и уставился на стену дома напротив. Адаса подняла перевернутый стул и столик. Аса-Гешл надел пиджак и поправил галстук.

— Чушь какая-то, — пробормотал он.

Когда он вышел, Адаса взяла со стола книгу и, сев на кровать, стала переворачивать страницы дрожащими пальцами. Мерцала газовая лампа. Абрам по-прежнему стоял у окна, глядя на квадрат неба, образовавшийся между крышами домов. Он понимал, что Аса-Гешл и Адаса встречаются, однако представить себе не мог, что она ходит к нему в эту мрачную дыру, где знают их обоих. Услышала бы об этом Даша! Это бы ее доконало!

Он покачал головой и вдруг испытал отвращение к новому поколению. Вот и его дочь Стефа связалась с этим своим студентом уже четыре года назад — и что толку?! И он снова вспомнил, что Йом-Кипур уже не за горами, что сердце у него больное и что час расплаты приближается неумолимо.

3

Оказалось, что на кухне ждала его мать. На ней было длинное пальто с широкими рукавами и надетый поверх парика платок. В одной руке она держала сумку, в другой узелок. Аса-Гешл был так потрясен, увидев мать, что потерял дар речи.

— Мама!

— Сынок!

Она обняла его, не выпуская из рук сумку и узелок.

— Когда ты приехала? Как сюда добралась?

— Приехала на поезде. Твой дед написал тебе письмо. Почему ты не ответил? Я уж не знала, что и думать.

— Я не сумел найти вам квартиру.

— Ответить все равно мог бы. Господи, железной надо быть, чтобы перенести все то, что перенесла я. Где ты живешь? Где твоя жена? Кто мне открыл дверь? Что это за девушка?

Аса-Гешл почувствовал, что у него пересохло во рту.

— Я здесь не живу. У меня здесь комната, — только и сумел он выговорить.

— Зачем тебе комната? — Мать не сводила с него своих серых, широко раскрытых глаз. Крючковатый нос, острый подбородок.

— Я здесь только занимаюсь. Подожди минуту.

И, оставив мать на кухне, он вернулся к себе.

— Это моя мать. Мать приехала, — возвестил он поникшим голосом.

Абрам и Адаса сидели рядом на краю кровати; разговор у них, по всей видимости, шел о нем.

— Твоя мать? — эхом отозвалась Адаса.

— Да.

— Ну и денек! — отметил Абрам и хлопнул в ладоши. — Откуда она взялась? Ты что, ждал ее? Где ты собираешься с ней разговаривать? Не здесь же!

— Пойду с ней куда-нибудь. Все так неожиданно.

— Ладно, ладно, брат. Главное — не теряй голову. Важнее матери нет ничего на свете. Вот что я тебе скажу: сегодня вечером я буду у Герца Яновера. Приходи, если получится. И ты тоже, Адаса.

Адаса ничего не ответила. Она встала, надела шляпку и подняла на Асу-Гешла глаза; в ее взгляде читались сомнение и страх.

— Мне бы хотелось с ней встретиться, — вырвалось у нее.

— Когда? Сейчас?

— Нет. Наверно, нет.

— Все так запуталось. Ничего не могу понять. Дед написал мне письмо. Я должен был найти им жилье. А теперь, совершенно неожиданно…

— Что, сюда вся твоя семья пожаловала?

— Их выгнали из дома.

— Только этого не хватало! — воскликнул Абрам. — Да, брат, попал ты в переплет. Куда ж ты ее отведешь? Знаешь что, ты с ней иди, а мы тебя здесь подождем.

— Простите меня. Я, право, не знаю, как…

— Пусть это тебя не смущает. Мать есть мать.

— Что ж, тогда до свидания. Даже не знаю, как вас благодарить за то, что пришли.

— Будет, будет, брат. Иди скорей, мать ждет.

— До свидания, Адаса. Я тебе позвоню. Я и в самом деле… — Пот лил с него ручьем.

Мать ждала его, стоя и глядя на дверь.

— Мама, пойдем на улицу, — сказал ей Аса-Гешл.

— Куда ты меня ведешь? Я смертельно устала. За весь день не присела ни разу. Такие длинные улицы. Где Аделе?

— Дай мне узел. Мы сядем в дрожки.

— И куда поедем? Ну, хорошо…

Он взял у нее из рук узел, и они стали спускаться по лестнице.

— Что это за дом такой? — недоумевала мать. — Столько ступенек. Так и сердечный приступ заработать недолго.

— Это Варшава, мама. Дома здесь высокие.

— Иди медленнее.

Аса-Гешл взял мать под руку. Шла она неуверенно, держась за перила.

— Я отведу тебя поесть. Недалеко есть кошерный ресторан.

— Откуда ты знаешь, что он кошерный? Откуда у тебя такая уверенность?

— Владелец ресторана — набожный еврей.

— Что ты про него знаешь?

— Он носит бороду и пейсы.

— Это еще не гарантия.

— У него есть смиха.

— Эти мне сегодняшние раввины! В наше время смиху может получить каждый.

— Не поститься же тебе.

— Не беспокойся. Я с голоду не умру. У меня в узелке пирожки. Скажи, здесь всегда столько народу или это из-за войны?

— Всегда.

— Когда я шла к тебе, шум вокруг стоял такой, что оглохнуть недолго. Через улицу перейти невозможно. Какая-то женщина мне помогла. И как только люди живут в этой геенне? Не успела я сойти с поезда, как у меня голова разболелась.

— К этому быстро привыкаешь.

— Твой дед хочет сюда приехать. Годл Цинамон (может, ты о нем слышал, это старый ученик твоего деда) нашел нам квартиру. Пообещал, что все будет в порядке. Он-то на наше письмо сразу откликнулся. А ведь чужой человек.

— Не знаю, что и сказать, мама.

— Не написать ни строчки! Да еще в такое время! Господи, сколько я всего пережила. Как будто на мою долю раньше страданий не выпадало. Глаз не могу сомкнуть уж и не помню сколько времени. Бог знает, какие мысли в голову лезут. Лучше и не вспоминать. Можешь себе представить, как обстоят дела, если меня сюда одну отпустили. Поезд солдатами забит. Скажи честно, у вас с женой что-то не так? Я ведь сразу заподозрила…

— Мы расстались.

На щеках матери заиграл нездоровый румянец.

— Быстро вы! Хорошенькое дело! Одни несчастья со всех сторон!

— Мы не ладили.

— Что значит «не ладили»?! Что она такого сделала? Что ты против нее имеешь? Господи! Сначала Динин муж где-то в Австрии запропастился, а теперь и ты от жены ушел. Зачем только люди рождаются на свет Божий!

— Мама, я все тебе расскажу.

— Что тут рассказывать? Куда ты меня ведешь? У меня все кости болят.

— Я сниму тебе номер в гостинице.

— Не нужны мне твои гостиницы. Где она, жена твоя?

— Какая разница? Ты что, хочешь ее видеть?

— А почему бы и нет? Она как-никак моя невестка.

— Это совершенно ни к чему.

— Не спрячешь же ты ее от меня?

— К ней я идти не могу.

— Тогда я пойду сама. Унижаться и срамиться у меня, должно быть, на роду написано. Дай мне адрес.

— Она живет на Сенной. В восемьдесят третьем номере.

— Где это? Как мне ее найти? Господи помоги мне, я же совсем одна.

Аса-Гешл вновь попытался уговорить мать пойти в ресторан, но она отказалась. Наконец он согласился отвезти ее к Волфу Гендлерсу, но дрожек поблизости не оказалось. Мать в смятении глядела по сторонам и качала головой:

— Что это за сад посреди улицы?

— Это Сад Красинских. Парк.

— Господи, ну и жара. Дай-ка я еще раз на тебя посмотрю. Выглядишь ты неважно. Что ты ешь? Кто за тобой ухаживает? Твоя жена — приличная, умная женщина. И сирота. Ты доставил ей немало страданий. Она виду не подавала, но я-то вижу. Сын своего отца, прости Господи!

— Мама!

— Сколько может человек терпеть? Меня всю жизнь преследовали несчастья. Сил больше нет. И вот приезжаю к собственному сыну, надеюсь, как последняя дура, что он доставит мне напоследок хоть немного радости. И что я вижу? Она приличная еврейская девушка, из хорошей семьи. Да простит тебя Бог за то, что ты делаешь.

Аса-Гешл начал было что-то отвечать, но тут вдруг он увидел на противоположной стороне улицы Абрама и Адасу. Абрам держал ее под руку, Адаса шла с опущенной головой. Абрам поднял трость и помахал ею. И тут Аса-Гешл впервые обратил внимание на то, как Абрам постарел: сутулится, борода поседела. Внезапно он испытал прилив любви к Абраму, к Адасе, к своей матери. На глаза у него навернулись слезы. Он видел, как Абрам что-то серьезно говорит Адасе. Предупреждает, наверное, чтобы она не ломала себе жизнь. Да, в положении они оказались сложном, что и говорить. Он не спускал с них глаз. Такие близкие и такие далекие, точно родственники, с которыми прощаешься перед дальней дорогой. Он повернулся к матери и поцеловал ее в щеку.

— Не волнуйся, мама, — пробормотал он, — все будет хорошо.

— Где? В загробном мире разве что.

Сев с матерью в дрожки, он дал кучеру адрес Гендлерса. Одной рукой мать держалась за дверцу, другой — за локоть сына. Многие годы она защищала его перед дедом, бабушкой, дядьями и тетками. Прощала ему все его чудачества. Чтобы посылать ему деньги в Швейцарию, лишала себя всего самого необходимого. Теперь же он вез ее по улицам огромного города, рассказывал ей что-то несуразное, и она не испытывал ничего, кроме стыда и досады. Но ведь одной ей все равно дороги не найти. Что бы она делала, если б дверь в дом Аделе оказалась для нее закрытой? В больших городах и не такое возможно.

Дрожки остановились. Аса-Гешл расплатился с кучером и подвел мать к подъезду. На дверях были таблички с именами и кнопки звонков. Аса-Гешл нажал на кнопку и, когда дверь открылась, поцеловал мать, завел ее в подъезд и поспешно ушел.

Он хотел пойти по Твардой, но почему-то свернул на Желязную. Прошел по Панской, Простой, Лутской и Гжибовской и вышел на Хлодную. Возле костела он остановился. Ему вдруг пришло в голову, что Аделе вполне могло не быть дома и тогда служанка не впустит мать в квартиру. Стоит сейчас, бедная, в дверях и не знает, что делать дальше? «Господи, что же со мной творится? Я опускаюсь все ниже и ниже». А ведь между четвертой и седьмой заповедью есть связь, пронеслось у него в мозгу. Он продолжал машинально, без всякой цели идти вперед, ища глазами магазин, откуда можно было бы позвонить. На Солной он вошел в лавку, но телефон оказался занят. Хозяйка, женщина в белом фартуке и в высоком парике, оживленно с кем-то разговаривала, громко смеясь и обнажая полный рот золотых зубов. Судя по всему, она вела деловой разговор с каким-то мужчиной и при этом часто поминала своего мужа. Время от времени он слышал, как она говорит: «А как быть с моим мужем? Ты считаешь, он никому не разболтает?»

Аса-Гешл уже собирался выйти из лавки, но тут женщина вдруг прекратила разговор, попросив собеседника прислать ей десять фунтов печенки и пять индейки. Не успел Аса-Гешл снять трубку, как оператор попросил его назвать нужный ему номер. Он продиктовал номер и стал ждать. Интересно, кто подойдет к телефону? Служанка? Волф Гендлерс? Роза-Фруметл? Аделе? Он услышал голос Аделе:

— Кто говорит?

— Это я, Аса-Гешл.

Выдержав долгую паузу, Аделе сказала:

— Слушаю.

— В Варшаву приехала моя мать. Она настояла, чтобы я отвел ее к тебе.

— Она здесь.

— Надеюсь, ты понимаешь…

— Ты бы хоть перед собственной матерью не ломал комедию, — сказала она по-польски. — Тебе, может, это и безразлично, но служанка приняла ее за нищую, хотела дать ей копеечку.

Аса-Гешл поморщился, как от боли:

— Я не мог… вернее, у меня не было времени. Мне и самому было стыдно.

— Не надо стыдиться собственной матери. Она достойный и умный человек. Маме она сразу понравилась. И отчиму тоже.

— Ты не поняла. Я же не сказал, что мне было стыдно за мать. Мне было стыдно из-за возникшей ситуации.

— Имей, по крайней мере, смелость смотреть правде в глаза. Только, пожалуйста, не думай, что я хочу вернуть тебя обратно. Убежав из Швидера, ты показал, на что способен. Можешь себе представить, что подумали мама и отчим. Я попыталась найти тебя, но ты где-то спрятался, точно вор. Сбежал, как был, в грязной рубашке. А впрочем, теперь я уже ничему не удивляюсь. Если сын может бросить такую женщину, как твоя мать, то… Скажи-ка лучше, как живешь? Надеюсь, ты с ней счастлив.

— О чем ты говоришь? Она замужем. Она живет с мужем.

— Верней сказать, позорит мужа. Твоя мать останется у нас. Если у тебя есть хоть капля совести, ты придешь ее навестить.

— Ты шутишь!

— А что такого? Нельзя же все время прятаться. Не встретившись, даже развестись невозможно.

— Когда мне прийти?

— Да хоть сейчас. Отчим скоро уйдет. Все остальные лягут после обеда отдохнуть, и мы сможем поговорить с глазу на глаз.

— Буду через час.

— Жду. До свидания.

Утром Аса-Гешл брился, тем не менее он отправился в парикмахерскую, постригся и побрился снова. Потом зашел в ресторан перекусить. Хотя идти было совсем недалеко, сел почему-то в трамвай и поехал на улицу Сенную. Он придет спокойный, чистый, собранный. Скажет им всю правду. Он медленно поднялся по лестнице. Стоило ему нажать на кнопку звонка, как дверь открылась; на пороге в синей юбке и белой блузке стояла Аделе. На шее у нее был медальон, который подарила ей в Малом Тересполе его мать. На пальце сверкнуло золотое обручальное кольцо. В первый момент ему показалось, что она немного располнела. В ноздри ему ударил запах тминных духов. «Входи», — сказала она и широко распахнула дверь.

Аделе отвела Асу-Гешла к себе в комнату, где когда-то был кабинет сына ее отчима, хирурга. Она указала рукой на стул, и Аса-Гешл сел. Сама она села с ногами на диван и с любопытством на него посмотрела:

— Ну, герой-любовник, как поживаешь?

— Где моя мать? — спросил он.

— Спит.

Она сказала, что хочет знать всю правду, и он признался во всем. Он был с Адасой в квартире ее отца, у Клони в Медзешине, в пустой квартире в доме, принадлежавшем Фишлу. Она потребовала, чтобы обо всем он рассказывал во всех подробностях, и, когда она слушала, в ее бесцветных глазах играла слабая улыбка. Как могла она злиться на этого нескладного юношу-хасида, в речах которого была странная смесь смущения и бесстыдной исповеди? Теперь ей окончательно стало ясно, что он не переменится никогда. Быстрый мозг за высоким лбом найдет оправдание любому проступку.

— Хватило все-таки ума рассказать мне всю правду, — сказала она наконец и с этими словами встала, вышла и вскоре вернулась с чаем и пирожными на подносе.

— Я не голоден, — сказал Аса-Гешл.

— Не бойся, я тебя не отравлю.

Она жадно смотрела, как он, точно ребенок, пьет чай маленькими глотками. Пирожное выпало у него из рук. Он нагнулся было поднять его, но потом раздумал — пускай лежит. Она видела, как пульсируют голубые прожилки у него на висках, как передергивается лицо. «Дурачок, — подумала Аделе. — Нет, я с ним не разведусь. Пусть остается шлюхой, а не законной женой». И, поднявшись с дивана, она сказала:

— К чему скрывать? Ты будешь отцом.

Стакан с чаем задрожал у Асы-Гешла в руке.

— Ты серьезно?

— Чистая правда.

— Не понимаю.

— Я на четвертом месяце.

Он невольно опустил глаза и посмотрел на ее живот.

— Что с тобой? Побледнел, как привидение. Мне же рожать, не тебе.

За дверью послышались шаги. Обе матери пробудились от дневного сна.

Глава третья

После вечерней службы в синагоге Фишл имел обыкновение возвращаться к себе в магазин. В этот вечер, однако, он решил идти прямо домой. С каждым днем подсолнечное масло, мыло и жиры дорожали, достать их становилось все труднее, и Фишл продавать свои запасы не торопился. В синагоге молодые люди — вскоре они должны были предстать перед рекрутской медкомиссией, — собравшись в кружок, шептались о врачах, которых можно подкупить, о цирюльнике, который умеет прокалывать барабанные перепонки, отчего происходит их разрыв, вырывать зубы десятками или добиваться того, чтобы суставы на пальцах перестали гнуться. Рассказывали они друг другу и про чиновника, который берется раздобыть подложные метрики и удостоверения личности. Почти все молодые люди и без того уже делали все возможное, чтобы избежать призыва: ели селедку, пили рассол и уксус и курили одну сигарету за другой — считалось, что от всего этого можно потерять в весе. Стоило Фишлу к ним подойти, как разговор тут же смолк — и не потому, что его боялись (доносчиком он, конечно же, не был), а просто потому, что жил он совсем другой жизнью. У Фишла были синий билет непригодного к военной службе, красавица жена, собственный магазин, дом за городом, золотые часы, богатый тесть. Как мог такой человек знать, что творится в сердцах тех, кто откупиться от царского мундира не в состоянии?

Фишл вышел из синагоги и повернул в сторону дома. Шел он медленно. Интересно, что сейчас поделывает Адаса? Где-то бегает? Мать у нее больна, отец якшается с этим дураком Абрамом. Не успеет его жена помереть, как он, скорее всего, женится снова. Еще и полдюжины детей наплодит. Фишл нахмурился. Так всегда и бывает, размышлял он. А потом оказывается, что от наследства ничего не осталось. Уж он-то с Божьей помощью своего не отдаст, не разбазарит накопленного. От кого-то он слышал, что этот студент вернулся из Швейцарии. А что, если она с ним где-то встречается? Нет, не может быть, женщина она не распутная. И уж точно не врунья. Сразу после свадьбы она ведь все ему рассказала, всю правду.

Он поднялся по лестнице и постучал. Адаса открыла ему дверь.

— Добрый вечер, — пробормотал он, входя.

— А, это ты.

На стене в коридоре зазвонил телефон. Адаса поспешно схватила трубку:

— Да, это я. Что-что? Пожалуйста, говори громче. Что? Дядя Абрам? Мы немного прошлись, а потом вместе пообедали. А ты куда? А, ну да, понимаю. Так я и подумала. Билеты? Жди меня на Нетсальской у входа в Саксонский сад, в четверть девятого. — И с этими словами она положила трубку.

— Кто это? — полюбопытствовал Фишл.

— Подруга. Мы вместе учились в школе.

— Что ей надо?

— Ничего. Просто хочет встретиться и поговорить.

— Ты сказала что-то насчет билетов.

— Билетов?.. А, ну да, мы идем в театр.

— Опять?

— А что тут такого? Что мне еще делать?

— Что-то последнее время тебе не сидится. Обедаешь с Абрамом, вечером — в театр с подругой. Таких женщин наши мудрецы называют вертихвостками. В Талмуде написано, что развестись с ними можно и без их согласия.

— Вот и разведись.

— Да я шучу. Похолодало что-то. Посидела бы лучше дома. Простудишься еще.

— Простужусь и умру.

— Глупости. Тебе есть, ради чего жить. Мы разбогатеем. Масло в наши дни ценится, как золото.

— Вот счастье-то!

— Зря смеешься. Деньги — вещь важная. Когда будет готов ужин? Я проголодался.

Адаса пошла на кухню. Из стоящих на печи горшков валил дым. Шифры дома не было: ее возлюбленного забрали в армию и она бегала по подружкам, таким же, как она, служанкам, узнать, не было ли в письмах, которые они получали с фронта, вестей о нем. Шифра ушла, и еда подгорела. Адаса вылила в горшок чашку воды. Дым из горшка повалил еще сильнее, запахло паленым. Как Адаса ни пыталась следовать инструкциям поваренной книги, научиться готовить ей так и не удалось. Она стояла у плиты с чашкой в руке и думала о неожиданном приезде матери Асы-Гешла. Теперь он отправился к Аделе, и его мать наверняка попытается их помирить. В кухню вбежала Шифра.

— Госпожа, у меня новости от Ичеле!

Адаса не сразу поняла, о ком речь.

— Где он?

— В Жихлине.

— Вот видишь. Зря ты волновалась.

Шифра засучила рукава, надела фартук и бросилась к плите. Адаса вернулась в комнату. Сцепив за спиной руки и что-то бормоча себе под нос, Фишл ходил из угла в угол. В стеклах его очков играл огонь газовой лампы.

— Ты действительно уходишь после ужина?

— Да. А что?

— Послушай моего совета, не уходи.

— Но почему? Это же моя ближайшая подруга.

— Послушай меня, Адаса. Приближаются праздники. Судный день. Человек ведь не живет вечно.

— Не понимаю, что ты хочешь этим сказать.

— Прекрасно понимаешь. Я тебя предупреждаю, ты сильно рискуешь.

Адаса вышла и так хлопнула дверью, что стекла задрожали. Фишл подошел к книжному шкафу. Он-то знал, о чем говорил: он явственно слышал мужской голос на другом конце провода. Она встречается с ним в Саксонском саду. Как знать, может, они целуются. Может даже, у них роман. Может — да простит его Всевышний за такую мысль, — она с ним согрешила.

Фишл чувствовал, как сердце вырывается у него из груди. Господи, что же делать?! Как ее спасти? Помоги мне, Отец небесный! Дрожащими руками он стал шарить по книжной полке. Раскрыл том Талмуда и прочел правило, которое и без того знал наизусть. Женщина, совершающая прелюбодеяние, нечиста и для своего мужа, и для соблазнителя. Он поставил книгу обратно и снял с полки Псалтырь. Он испытал сильное желание помолиться, излить душу Господу, покаяться в своих собственных грехах, просить Создателя, чтобы Он избавил его любимую жену Адасу, дочь Даши, от дьявольского наваждения. Он опустился на стул, закрыл глаза и, качаясь из стороны в сторону, забормотал: «Блажен муж, который не ходит на совет нечестивых и не стоит на пути грешных и не сидит в собрании развратителей…»[5]

Слезы навернулись ему на глаза. Очки запотели, и он снял их протереть. Голода как не бывало. Пожелтевшие страницы книги были в пятнах — то ли от слез, то ли от оплывшей свечи. Его охватила тоска. Псалтирь принадлежал его деду. По нему старик молился, когда его единственный сын, Бенцион, отец Фишла, умирал в больнице. Фишлу вдруг захотелось сорвать с себя, точно он оплакивал близкого родственника, одежды, сбросить обувь и сесть на голый пол. Деда его давно не было в живых, отец умер тоже, мать же… мать жила где-то в Польше с другим мужем. У него не было никого: ни брата, ни сестры, ни зачатого им ребенка. С тех пор как он женился и начал богатеть, даже хасиды в синагоге стали его врагами — они завидовали его благополучию. И вот последний удар. К чему теперь жить? К чему все его богатство? И он опять забормотал молитву: «Господи! Как умножились враги мои! Многие восстают на меня; многие говорят душе моей: „нет ему спасения в Боге“»[6].

Глава четвертая

За несколько дней до Йом-Кипура реб Дан Каценелленбоген с семьей приехал в Варшаву. На Францисканской их уже ждала квартира — три комнаты и кухня. Нашел ее Годл Цинамон, его старый ученик. Он учился у раввина в Малом Тересполе, когда был молод и беден; учился и по субботам у него столовался. И вот теперь, разбогатев, он возвращал долг старому своему благодетелю. Годл заплатил за квартиру за несколько месяцев вперед, договорился, чтобы ее обставили всем необходимым, чтобы были кровати, столы, стулья, белье, посуда. В среднюю комнату он поставил Ковчег Завета и повесил полки с книгами. Вместе с ним на вокзале раввина встречали дочь реб Дана Финкл и ее сын Аса-Гешл. У Годла, краснолицего мужчины с окладистой седой бородой, на мясистом носу красовались очки в золотой оправе. Из-под рукавов пиджака выглядывала накрахмаленная сорочка. Раввин с трудом узнал его.

— Это ты, Годл? — сказал он. — Аристократ!

Вместе с раввином прибыли оба его сына, Цадок и Леви, невестки, Зисл и Миндел, и целый выводок внуков.

Женщины сразу же принялись готовиться к празднику. Раввин внимательно осмотрел мезузы на дверях и распорядился не покупать мяса, пока он собственноручно не удостоверится, что коровы освежеваны в строжайшем соответствии с ритуалом; он даже запретил женщинам покупать молоко, пока не убедится, что все его требования к дойке неукоснительно выполняются.

Миндел не находила себе места.

— А что будут кушать дети сейчас? — рыдала она. — Угли?!

Раввин в замешательстве бродил по комнатам. Находилась квартира на втором этаже, окна выходили во двор и на улицу, и в дом врывались грохот трамваев и повозок, громкие крики торговцев. Гнусавили уличные музыканты, истошно визжали дети. Лишь теперь осознал раввин в полной мере смысл фразы из Талмуда: «В больших городах жизнь трудна».

Привыкнуть к Варшаве было нелегко. Молельный дом находился во дворе, но миква — на другой стороне улицы, переходить ее было опасно для жизни. В кухне пищу готовили над газом, а кто мог поручиться, что газ не добывается под наблюдением православных священников? Вода текла из крана, но кто знает, через какие нечистоты протянулись водопроводные трубы?

И все же, несмотря на все сложности, подготовка к Йом-Кипуру шла полным ходом.

Накануне праздника реб Дан отправился в молельный дом на утреннюю молитву, а после молитвы выпил стакан вина и, вместе с остальными молящимися, съел кусок пирога. Дома жена ждала его с завтраком, состоявшим из карпа, клецок и тушеной моркови. Днем раввин надел свой шелковый сюртук, белые раввинские одежды и отороченный золотом талис. Жена облачилась в лучшее свое платье и покрыла голову шитой жемчугом шалью. Принарядились и дочь с невестками. Произнеся благословение, раввин отправился на Кол Нидре. Во дворе было шумно. Женщины, чьих мужей забрали в армию, оглашали двор криками и стенаниями. Замужние женщины в париках и шалях, с молитвенниками с золотым тиснением под мышкой обменивались пожеланиями счастья в новом году. Было еще рано, однако в молельном доме уже горел свет. Пол был устлан сеном и посыпан опилками. Служка указал раввину на его место у восточной стены.

Реб Дану не нравилось, как проводится служба в местной синагоге. Все здесь было иначе, не так строго, как в Малом Тересполе. Молившиеся не так громко рыдали, меньше причитали. Когда хазан читал, стоявшие в дверях молодые люди преспокойно что-то между собой обсуждали. В Малом Тересполе раввин ударил бы кулаком по биме, потребовал бы тишины. Он накинул талис на голову и облокотился о стену. Пока читались Восемнадцать Благословений, он не присел ни разу. Обычно во время молитвы реб Дан не позволял себе плакать, но когда он вспомнил, что в этот праздничный вечер забритые в солдаты евреи бредут невесть где, едят нечистую пищу и переносят Бог весть какие мучения, — к горлу его подступили рыдания. Во время покаянной молитвы каждую фразу произносил он нараспев и с чувством бил себя в грудь.

Молившиеся начали расходиться, реб же Дан и еще несколько стариков остались в молельном доме на ночь. Всю ночь раввин читал старинный том, размышляя о былой славе Израиля:

«…Вот что пели Левиты в Храме. В первый день пели они: „Господня — земля и что наполняет ее, вселенная и все живущее в ней“[7]. Во второй день пели они: „Велик Господь и всехвален во граде Бога нашего“[8]. В третий день пели они: „Бог стал в сонме богов; среди богов произнес суд“[9]. На день субботний пели они песнь…»

Мерцали свечи. Какой-то старик с желтым, как пергамент, лицом и густой белой бородой растянулся на скамейке и погрузился в сон. В окно заглянул полумесяц, плывущий по усыпанному звездами небу. Сидевший в талисе и в белой мантии реб Дан сумел забыть, что его выдворили из Малого Тересполя. Ведь находился он в святилище, среди своего народа, среди любимых книг тайного закона. Нет, он был не один. На небесах по-прежнему был Бог, были ангелы, серафимы, трон милости Его. Ему стоило лишь протянуть руку — и пальцы его коснутся священных томов, чьи слова были голосом живого Бога, чьими буквами Бог создал мир. Внезапно он испытал жалость к неверующим, что бродят в темноте, стреляют и убивают друг друга, грабят, воруют, насилуют. К чему они стремятся? К чему приведут их бесчисленные войны? Сколько еще времени будут они так жить, погрязнув в трясине греха? И он вспомнил слова молитвы:

«А потому вдохнови, О Господь Бог, все, Тобою созданное, именем Твоим и всели ужас во все, Тобою созданное, дабы все, Тобою взращенные, почитали Тебя, дабы исполняли они волю Твою чистосердечно и поверили бы, подобно нам, о Создатель, что власть принадлежит Тебе, что сила в Твоих руках, мощь в Твоей деснице и что имя Твое возносится надо всем, Тобою созданным».

Реб Дан уронил голову на зажатую в кулак руку и задремал. Когда же в окне забрезжил рассвет, он проснулся и опустил кончики пальцев в ведро с водой. Лиловые тени, будто в сумерках, сгустились в углах молельного дома. Свечи сморщились и поникли, они едва горели, слабо мерцая и потрескивая. Где-то снаружи прокукарекал петух. Реб Дан не заметил, как утро превратилось в день и как в синагоге вновь собрался народ. К нему подошел Цадок, его старший сын.

— Как ты, отец? — спросил он. — Вот, возьми. Понюхай табак.

Реб Дан устремил на него затуманенный взор. «Надо же, как он постарел, — подумалось ему. — Борода совсем седая. Шестидесятилетний старик». И он сунул в нос щепотку табака.

— Благодарю, — сказал он и вдруг сердито крикнул: — Хватит! Пора! Мессии пора явиться!

Глава пятая

По мнению Мускатов, Лея сама была виновата, что Маша ступила на неправедный путь. Сейчас девушке было уже двадцать пять лет, но «гулять» она начала чуть ли не с четвертого класса. Царица Эстер и Салтча, ее невестки, не раз предупреждали Лею: за такой хорошенькой девушкой, как Маша, нужен глаза да глаз. Лея, однако же, никакого влияния на дочь не имела. Понимать ее она отказывалась: у Маши все было не так, как у матери. Лея была толстая, с большими руками и ногами; дочка — худенькая и стройная. Лея отличалась невероятным аппетитом; Маша же клевала пищу, как птичка. Лея училась в школе хуже некуда; Маша кончила с золотой медалью. Лея говорила громким голосом, жестикулировала и то и дело разражалась громоподобным смехом; Маша отличалась сдержанностью и изяществом. В самые холодные зимние дни девушка норовила надеть легкое пальто; все удивлялись, как это она умудряется не умереть от холода. Летом, когда семья выезжала на дачу, Маша оставалась одна в раскаленном от жары городе. Она была такой же скрытной, как и ее отец. Она могла уйти из дому рано утром, причем неизвестно куда, и вернуться поздней ночью, когда вся семья уже крепко спала. Она заводила множество новых знакомств, бывала в богатых домах, ходила на балы и вечеринки — и обо всем этом Лея узнавала либо гораздо позже, либо стороной. Уже довольно давно Маша сошлась со студентом по имени Эдек, сыном богатого поляка из Влоцлавека, однако Лея еще ни разу его не видела. Вскоре Маша его бросила, и почему они расстались, Лея так и не выяснила. Всякий раз, когда мать решалась с дочерью поговорить, девушка с улыбкой говорила:

— Не волнуйся, мама. Все будет в порядке.

Способности Маши были столь велики и многообразны, что Лею это повергало в ужас. Почти без посторонней помощи выучила она французский, научилась играть на пианино, танцевать, рисовать, писать маслом и даже делать тряпичные куклы, за которые богатые дамы платили целых двадцать пять рублей. Она сама придумывала фасон своих шляпок и шила наряды у польских портних. По-польски она говорила, как аристократка. Однажды Абрам встретил ее в Лазенках; Маша ехала верхом и на вопрос, где это она так выучилась держаться в седле, ответила: «А что тут особенного?»

Лея, женщина шумная и злая на язык, к дочери относилась с опаской. Когда служанка убирала Машину комнату, Лея внимательно смотрела, чтобы ничего из вещей не пропало. У Маши был аквариум с рыбками, и Лея всегда следила, чтобы вода в нем менялась регулярно. Когда заходил разговор о дочери, Лея говорила: «Я ей служанка, а не мать».

Уже не первый месяц в семье поговаривали, что у Маши появился новый кавалер, поляк, однако Лея понятия не имела, как к дочери подступиться. Когда же наконец, набравшись храбрости, она спросила у Маши, правда ли это, та ответила ей по-польски: «Я совершеннолетняя и за все, что делаю, несу полную ответственность».

Всякий раз, когда Маша переходила на польский, Лея терялась, не знала, как себя вести. Она молча вышла из комнаты дочери; ее подмывало хлопнуть дверью, но вместо этого она тихонько ее прикрыла. В тот же день, придя в контору к Коплу, она все ему рассказала.

— Что ты думаешь о таком поведении? Она же меня перед всем миром позорит, — пожаловалась она.

Немного помолчав, Копл сказал:

— Если ты на нее накричишь, она вообще уйдет из дому.

Лея понимала, Копл прав. Маша уже не раз намекала, что жить на Теплой улице ей не нравится. Слишком далеко от трамвайной остановки, слишком близко от Крохмальной. Лея чувствовала: Копл говорит серьезно, взвешивает, как водится, каждое слово.

Копл сидел напротив нее за письменным столом, за которым когда-то сиживал реб Мешулам. Перед ним на столе лежали амбарная книга и счеты. Он одновременно говорил с Леей, дымил папиросой и листал счета. Оторвавшись от бумаг, он посмотрел ей прямо в глаза и сухо сказал:

— Развелась бы со своим рохлей мужем. Давно пора положить этому конец. Мы ведь с тобой моложе не становимся.

— Тебе легко говорить. Господи, ты даже не представляешь, какой поднимется хай.

— Как поднимется, так и уляжется. Не будут же они хаять тебя вечно.

Копл вышел в соседнюю комнату и принес Лее стакан чаю. Она любила, чтобы чай был сладкий, и, хотя из-за войны достать сахар было нелегко, Копл бросил в стакан три куска. В секретере он всегда предусмотрительно держал несколько кусков пирога с сыром и сдобную булку.

Лея долго мешала чай.

— Что мне делать? Заставить его развестись?

— Избавься от него.

— И что дальше?

— Сама знаешь.

— А что будет с твоей женой? Она что, по миру пойдет?

— Не пропадет.

— Неужели… неужели ты не боишься гнева Божьего?

— Сколько можно бояться?

Сказав эти слова, Копл побледнел, но сумел выдавить из себя улыбку. Лея с сомнением посмотрела на него. Она никак не могла решить, любит она его или ненавидит. Когда глаза Копла впились ей в грудь, ее охватила приятная истома и вместе с тем возникло какое-то неприятное ощущение. Ей захотелось плюнуть ему в лицо. Верно, Копл признавался ей в любви, но ведь он и на других женщин поглядывал. Кто знает, какую он ведет жизнь, по каким притонам шляется. Всякий раз, как он уговаривал ее жить с ним, не дожидаясь развода, пойти в гостиницу или поехать куда-нибудь в деревню, ее охватывало отвращение, и она говорила: «Нет, Копл. Пока я еще так низко не пала».

За двадцать восемь лет их знакомства она так и не разобралась в их отношениях. Когда Лея была еще девушкой, он целовал ее и писал ей пылкие письма. Когда же она вышла замуж, он, казалось, напрочь забыл о ее существовании. Не до него было и ей: она рожала и выхаживала детей, занималась домом. Двое детей умерли. В дальнейшем Копл опять начал ее донимать, и при этом они постоянно ссорились. Дальше поцелуев дело у них не шло, но Копл с поражением не смирился. Стоило им оказаться наедине, как он начинал признаваться ей в любви. Он был не из тех мужчин, что придут в дом, выпьют десять стаканов чаю и сидят, словно воды в рот набрали. Наоборот, на язык он был остер и даже несдержан. Как только не обзывал он Мойше-Габриэла! Он любил похвастаться своим успехом у женщин. Без тени стыда рассказывал он ей, как обходятся мужчины с легкомысленными женщинами. Когда он уходил, Лее всегда становилось не по себе. Со смертью реб Мешулама Копл и вовсе перестал церемониться. Когда же началась война и жильцы перестали платить аренду, Лея оказалась полностью в его руках. Всякий раз, когда она приходила к нему за деньгами, он говорил: «А что мне за это будет?»

Копл все предусмотрел. Он разведется с Башеле и даст ей пять тысяч рублей отступного. Лея тоже разведется со своим тюленем, и они поженятся. И наплевать, кто что будет говорить. Он им больше не раб; он — хозяин, в его руках все их имущество. Да он и сам человек не бедный, ему принадлежат несколько домов. И с наличностью дело у него обстоит неплохо; сколько у него припрятано, он объявит ей после свадьбы. Верно, ему уже за пятьдесят, но сил и здоровья ему, слава Богу, не занимать. Они еще и детей нарожают — если только она не будет долго тянуть с разводом. Он купит виллу в Друскениках, поедет с ней за границу — не будет же война длиться вечно. Они отправятся в Монте-Карло, на Ривьеру, в Швейцарию, в Париж, Берлин — всюду. Если они сложат его и ее имущество, у них получится шестьсот рублей в неделю. Ему ничего не стоит откупить то, что принадлежит Натану, Пине и Хаме, — и тогда он станет одним из самых крупных коммерсантов в Варшаве, вторым Мешуламом Мускатом.

— Послушай, Лея, что я тебе скажу, — уговаривал он ее. — Вместе мы с тобой перевернем мир.

Копл прав. Мойше-Габриэл никакой ей не муж. От него одни сплошные мучения. И все-таки как это она, вдруг, в ее-то возрасте, возьмет и выйдет замуж за Копла?! Что скажет Абрам? Пиня? Салтча? Эстер? Что скажет молодежь — ее собственные дети, племянницы и племянники? Господи, да над ней смеяться будет вся Варшава! Над ней будут издеваться, проклинать ее, насылать на нее проклятия. И потом, как можно просто так взять и разрушить жизнь Башеле? Да, конечно, она корова, эта Башеле, но ведь, в конце концов, она мать его детей. Нет, Господь на небесах Лее этого никогда не простит.

— Ну, что скажешь? — гнул свое Копл. — Решайся.

— Хорошо тебе говорить.

— Со всем разом и покончим.

— А как же все твои женщины? У тебя ж их полно.

— Если у меня будешь ты, на всех остальных мне наплевать.

— Не знаю, не знаю.

Лея взяла несколько банкнот, которые вручил ей Копл, и отправилась домой. Она вышла на улицу, а в голове продолжали звучать слова Копла. Он прав, думала она, я старею. Не успею оглянуться, как превращусь в старуху. Мойше-Габриэл приносит мне одни несчастья. Это он виноват, что Маша хочет уйти из дома. Ничего удивительного, если у девчонки такой шлемель отец!

Она вынула из сумочки зеркальце и посмотрела на себя. Да, щеки еще молодые, шея гладкая. Но пройдут годы, и кровь остынет. Она упрямая идиотка. Нет, она не даст этому куску дерьма поломать себе жизнь.

От слов Копла ее кровь, точно от спиртного, быстрее побежала по жилам. Каблучки застучали по асфальту. Она вздохнула полной грудью.

«С этим надо кончать, — сказала она вслух. — На этой же неделе».

Глава шестая

Пан Зажиций заявил своему сыну Янеку, что он никогда не даст согласия на его брак с Машей, даже если девушка выразит желание обратиться в христианскую веру. Пан Зажиций не шутил; на следующий день после свадьбы, предупредил он, будет вызван нотариус, и все имущество сына отойдет к дочери Пауле. Вдобавок семейный особняк будет отныне для юноши закрыт. Старик имел обыкновение во время беседы что-то рисовать на бумаге. Он сидел за своим письменным столом в старомодном утреннем халате и в домашних туфлях с помпонами на босу ногу. Несколько прядей оставшихся седых волос торчали во все стороны на его лысой голове. Из-под кустистых бровей сверкали колючие глаза, под глазами набрякли мешки. Нос у старика был красный и мясистый. Редкие усики подрагивали под ходившими ходуном губами. Он хотел еще что-то сказать, но зашелся в астматическом кашле.

— Тебе придется сделать выбор, сын мой, — объявил он. — Либо твоя семья, либо эта еврейка. И это мое последнее слово.

— Но почему, отец?! Раз она готова обратиться в нашу веру, стало быть, она — наша.

— Не желаю иметь с ней ничего общего. Ненавижу их племя. Если во всей Польше ты не можешь найти христианку себе по душе, то… то…

И пан Зажиций закашлялся снова.

На его маленьких ручках вздулись вены, на костлявом горле взад-вперед ходил кадык. Ловя губами воздух, он взял со стола книгу, историю масонства, написанную какими-то священнослужителями, и раскрыл ее.

— Какого черта им надо, этим евреям?! — воскликнул он, обращаясь не столько к сыну, сколько к самому себе. — Уже две тысячи лет все христианское кажется им нечистым. Достаточно кому-то из нас бросить взгляд на бутылку вина, как они к ней не притронутся. А сейчас, видишь ли, хотят стать нашими братьями.

— Отец, к Маше все это не имеет никакого отношения.

— Все они одинаковы. От евреев-масонов во Франции до пархатых уродцев, играющих в грязи в наших польских деревнях. Если хочешь знать, это они разорили Польшу. Это из-за них у меня астма.

— Разорил нас Рыбарский, а не евреи.

— Молчи, предатель! Ради тебя я пожертвовал всем, что у меня было, а ты носишься с этими прохвостами и их дочками. Ты рисуешь голых шлюх. А теперь хочешь еще внести всю эту грязь в собственный дом.

— Отец, не смей говорить такое!

— И что ты мне сделаешь? Побьешь меня? Я старый, конченый человек. Но я, по крайней мере, умру с сознанием того, что был верным сыном Польши, а не еврейским прихвостнем. Это они натравили на нас немцев, это они желают польскому народу погибели!

В комнату вошла пани Зажицая, жена старика.

— Что здесь происходит? Эй, отец, выпей стакан молока. Что ты его обижаешь, Янек?

— И не думаю. Просто он любит рассуждать и…

— Утихомирься, сынок. Он и без того всю ночь кашлял. Я глаз не сомкнула. А теперь ты его огорчаешь. Еще сын называется!

У маленькой, худенькой пани Элизы Зажицой были темные глаза еврейки, — возможно, поэтому она не расставалась с массивным распятием и четками. Ее седеющие волосы забраны были в узел. На поясе висела связка ключей. Она была моложе своего мужа на пятнадцать лет, но лоб уже избороздили морщины. С тех пор как они переехали из поместья под Люблином в Варшаву, она постоянно хворала. К тому же ее не покидал страх: боялась она всех — воров, поджигателей, слуг, что отравляют своих хозяев и выкрадывают семейные драгоценности. Каждый день она внимательнейшим образом, не пропуская ни одного объявления, изучала «Варшавский курьер». Кроме того, у дворника она брала читать антисемитские «Два гроша».

Элиза поставила перед мужем на стол стакан молока:

— На, выпей, отец, успокойся.

— Терпеть не могу это ваше молоко!

— Пей, помогает от кашля. Господи, молоко с каждым днем все дорожает и дорожает. Говорят, что и чая тоже скоро не будет.

— Скоро вообще ничего не останется, — перебил жену пан Зажиций. — За квартиру никто больше не платит. Кругом одни жулики да воры, уж ты мне поверь. Еврейские спекулянты скупают все съестное, все, что таким трудом достается нашим бедным крестьянам.

— Да, да, ты прав. Я проходила по еврейским улицам и сама видела. Рыжебородые евреи стоят у своих лавок и никого внутрь не пускают. У самих подвалы забиты мукой, сахаром и картошкой. А попробуй попроси у кого-нибудь из них фунт муки, и он тебе скажет: «Нет, ничего нет».

— Вот видишь, а твой сын хочет жениться на одной из таких.

— Пускай женится, отец. Нам с тобой все равно скоро помирать. Придет время, и он сам пожалеет, что запятнал доброе польское имя.

Янек встал и вышел из комнаты. В коридоре, стоя у зеркала, причесывалась его сестра Паула, двадцатилетняя блондинка с голубыми глазами и ямочками на щеках. Брата она была моложе на пять лет; два года назад она кончила школу и теперь сошлась с парнем из богатой семьи, студентом Политехнического института. У отца Янек позаимствовал высокий рост, а у матери — темные глаза, которые никак не вязались с его вздернутым славянским носом. Редкие темно-каштановые волосы он зачесывал назад, обнажая высокий, крутой лоб. В академии, где он учился живописи, студенты дразнили его «евреем».

— Что это ты принарядилась? С Болеком встречаешься?

— А, это ты. Вырос, словно из-под земли, как привидение. А я решила, что ты уже съехал.

— Скоро.

— У тебя на насесте небось холодно, а?

— Сделай одолжение, не называй мою мастерскую «насестом».

— Господи, какие мы чувствительные! В «Курьере» мне попалось на глаза объявление о новой выставке. Твоего имени там нет. Забыли, видать.

— Вспомнят еще.

— А вот еврейских художников не забыли.

— И что?

— Будто не понимаешь. О чем ты ругался с папой? Кричал на весь дом.

— Прости, если мы тебя разбудили.

— Смотри, ты их своими фокусами в гроб вгонишь.

— Заткнись.

— А вот возьму и не заткнусь. Еврейский прихвостень!

Раньше бы Янек не стерпел и дал сестре пощечину, но теперь Паула стала взрослой, с ней так обращаться было нельзя, к тому же Янек настолько отвык от родительского дома, что не мог себя заставить принимать участие в семейных склоках.

Янек вышел из дома. Во дворе он заметил возведенный на Суккос шалаш, из-за которого жившие в доме христиане каждый раз поднимали скандал. Каждый год на Суккос две еврейские семьи строили шалаш — и каждый год отец Янека приказывал дворнику его снести. Однако в этом году, воспользовавшись тем, что пан Зажиций больше на улицу не выходит, они вновь поставили символический шалаш. Янек с изумлением рассматривал странное сооружение. Ему захотелось посмотреть, что там внутри, но он побоялся, что его сочтут циником и насмешником. Как было бы интересно, подумал он, написать картину с шалашом, в котором отмечают свой праздник евреи: горят свечи, евреи распевают песни, а их жены вносят подносы с праздничной едой.

Дом пана Зажиция находился на Хоже, мастерская Янека, в которой, кроме него, работали еще трое художников, все как один евреи, — на Свентокшиской. Как странно: с самого детства судьба сводила его с евреями! В старших классах учился всего-то один еврей — и именно с ним Янек и подружился. В школе правоведения его сокурсниками были евреи. Потом, когда он перешел в художественную школу, вокруг него почему-то тоже оказались одни евреи, хотя их в школе было очень немного. Студенты христианского вероисповедания вообще сомневались, что он — католик, сын польского дворянина. «Эй ты, еврей, чего не едешь в Палестину?!» — не раз дразнили они его.

Было время, когда Янек сам ненавидел свои темные еврейские глаза, темно-каштановые волосы и евреев, на которых он так был похож. Он рисовал на евреев карикатуры, пускался в споры с другими художниками, вел себя, как антисемит. Он собирался переехать в Италию, где все христиане были смуглыми и никто бы не обозвал его евреем. В Польше же от евреев спасу не было. Отец только про них и говорил. Их обвинял во всех смертных грехах в своих проповедях священник. На них постоянно жаловалась мать. Варшавские улицы были забиты евреями. Куда бы Янек ни шел, его останавливали какой-нибудь еврей или еврейка и задавали ему вопрос на идише. Не проходило и дня, чтобы ему не приходилось с раздражением повторять: «Простите, но я не еврей».

Мало того что Янек похож был на еврея внешне — он, как и все евреи, избегал драк, не переносил спиртного, робел, замыкался в себе. В школе он много и вдумчиво читал, спортом не занимался, ходил в музеи и на выставки. В те дни он писал причудливые пейзажи, каких-то странных зверей. В школу правоведения он пошел, чтобы угодить отцу, однако с самого начала понимал, что юристом не станет. В художественной школе он постоянно ссорился со своим учителями, называвшими его декадентом, нигилистом, евреем. Когда ему исполнился двадцать один год, он явился на медкомиссию, однако в армию взят не был — у него оказалось больное сердце. Когда он в первый раз попал в публичный дом, судьба бросила его в объятия проститутки-еврейки. Когда впоследствии ему попалась в руки «История франкистов» Краушара, он заподозрил, что и сам произошел от этих обращенных евреев. Его бабушка как-то обмолвилась, что его прабабка была урожденная Воловская — это имя позаимствовали сыновья Элиши Шура.

Сколько раз Янек давал себе слово избегать евреев, забыть про них, однако судьба распорядилась иначе. Он влюбился в Машу — полюбил ее с первого взгляда. Его друг, скульптор Яша Млотек, лепил ее, и стоило Янеку ее увидеть, как он понял, что только о ней он и мечтал всю жизнь. Он обменялся с Машей двумя-тремя словами, и ему сразу же сделалось легко на душе. Ее портрет стал лучшей его картиной — это признавали все. Они любили друг друга в алькове, где имелась печь с кривыми трубами, в углу были свалены недописанные холсты, покрытые густой пылью рамы и стоял видавший виды диван со сломанными пружинами и торчащим из него конским волосом. В это самое время Млотек распевал в их общей мастерской еврейские песни, полные вздохов и стенаний, Хаим Зейденман, литовец, когда-то ходивший в ешиву, варил картошку в мундире и уплетал ее с селедкой, а Феликс Рубинлихт валялся на диване и читал журналы. В мастерской никогда не было ни пьянства, ни ссор. В том, как эти еврейские художники работали, как говорили об искусстве, как острили и даже отпускали неприличные шуточки, было что-то душевное, что-то, что невозможно передать словами. В еврейских девушках, которые приходили в мастерскую, тоже была какая-то странная смесь свободы и набожности. Маша рассказывала ему про своего деда, патриарха Мешулама Муската, про отца, про дядьев и про раввина из Бялодревны. Она ходила с ним по улицам и показывала пальцем на дома, где все они жили, — Натан, Нюня, Абрам. Когда же он напоминал ей, что из-за того, что он поляк, а она еврейка, их не ждет ничего хорошего, — Маша только легкомысленно отмахивалась, словно отгоняя все его страхи. «Все очень просто, — говорила она. — Либо я стану христианкой, либо ты евреем».

Да, какая-то таинственная сила влекла его к евреям. Его дети будут внуками Мойше-Габриэла и Леи, и кровь у них в жилах будет течь Мешулама Муската. Его словно бы тянуло в еврейские кварталы, он бродил по улицам и переулкам и с изумлением наблюдал за странными обычаями, причудливыми персонажами, непривычными сценами. Здесь всегда с жаром велись религиозные споры. Талмудисты с длинными пейсами все ночи напролет изучали Писание. Хасиды громогласно обсуждали своих ребе и их умение изгонять дибуков. Их цадики уходили в леса, чтобы говорить с Богом один на один. Святые люди с белыми бородами всю жизнь раздумывали над тайнами Кабалы. Удивительные молодые люди бросали свои семьи и отправлялись в Палестину орошать пустыни и осушать болота, которых веками не касалась рука человека. Юные девушки на чердаках изготовляли бомбы, предназначенные для царских чиновников. На свадьбах эти люди рыдали, словно на похоронах. Их книги читались справа налево. Варшавские улицы, где они жили, чем-то напоминали Багдад, перенесенный в западный мир. Янек мог часами слушать про этот народ, который прожил на польской земле восемьсот лет и так и не овладел польским языком. Откуда они взялись? Они были потомками древних иудеев? А может, хазар? Из-за чего они держатся вместе? Откуда у них эти черные, как смоль, либо огненно-рыжие волосы, эти дикие глаза, бледные, аристократические лица? Почему их так люто все ненавидят? Почему гонят из страны в страну? Что вынуждает их бежать в Англию, в Америку, в Аргентину, в Южную Африку, в Сибирь, в Австралию? Почему именно этот народ дал миру Моисея, Давида, пророков, Иисуса, апостолов, Спинозу, Карла Маркса? Янеку ужасно хотелось писать этих людей, выучить их язык, узнать их тайны, стать таким же, как они. Ему позировали девушки без гроша за душой, носильщики, уличные торговцы. Художники, делившие с ним мастерскую, только пожимали плечами и в разговоре с ним переходили на идиш.

— Ты спятил! — говорил ему Млотек. — Евреи у тебя похожи на турок.

— Сам не знаешь, чего тебе надо, — заявил ему Феликс Рубинлихт. — Ты самый настоящий гоишер коп.

Глава седьмая

В дни между Суккосом и Йом-Кипуром Копл, как обычно, прибыл в контору в одиннадцать утра. Дел было немного. Квартиросъемщики аренду не платили, однако кое-какой доход с лавок, пекарен, небольших фабрик в копилку Мускатов еще поступал. Те несколько сот рублей в месяц, которые собирались, Копл аккуратно делил между наследниками в соответствии с их нуждами. Больше всего получал Йоэл — он был тяжело болен. Меньше всего — Абрам. Закончив с делами семьи, Копл принялся подсчитывать собственные доходы, щелкая на счетах, выпуская из ноздрей клубы дыма и напевая популярную песенку:

О чем пою,

Узнаешь только ты.

Сидя за столом Мешулама Муската и подсчитывая банкноты, проценты, валюту, стоимость недвижимости, Копл вдруг услышал шаги. Кто-то поднимался по лестнице. Он обернулся. Дверь открылась, вошла Лея. Шел дождь, и в руках она держала зонтик с серебряной ручкой. На ней были каракулевое пальто и шляпка с пером. Давно уже Копл не видел, чтобы она была так нарядно одета. Он встал ей навстречу.

Лея улыбнулась:

— Доброе утро, Копл. Что это ты встал? Я ведь не ребе. И даже не жена ребе.

— Для меня ты важнее тысячи ребе вместе с их женами.

Лея вдруг сделалась серьезной.

— Я хочу, чтобы ты меня внимательно выслушал, Копл, — сказала она почти сердито. — Ты не передумал? Насчет меня?

— Насчет тебя? Ты сама прекрасно знаешь, что нет.

— И ты меня по-прежнему любишь?

— А ты как думала?

— В таком случае я хочу, чтобы ты знал: решение принято.

Копл побледнел.

— Рад слышать, — сказал он сдавленным голосом. Папироса повисла у него на губе.

Растерянность продолжалась недолго; Копл обошел письменный стол, помог Лее снять пальто и не забыл взять у нее из рук мокрый зонтик и поставить его в угол. На Лее было обтягивающее черное атласное платье (однажды Копл заметил, что это платье особенно его возбуждает), которое подчеркивало ее округлые бедра и высокую грудь. Когда она сняла перчатки, Копл обратил внимание, что обручальное кольцо у нее на пальце отсутствует.

— Все получается так, как ты задумал, Копл, — сказала Лея. — Ты — везучий человек. Почему ты не предлагаешь мне сесть?

— Пожалуйста, Лея. Здесь ты хозяйка.

— В самом деле? Та еще хозяйка! Послушай, Копл, мы уже не дети.

— Да.

— Поэтому, чтобы не наделать глупостей, необходимо все как следует взвесить. Я всю ночь не сомкнула глаз. Посмотри на меня. Я еще раз все продумала. С начала до конца. Мне терять нечего. Раз и навсегда должна я избавиться от своей дурацкой гордыни. Но если ты сожалеешь о своем предложении, Копл, я на тебя в обиде не буду. Бросить семью не так-то просто, я понимаю.

— Ни о чем я не сожалею. Сегодня — самый счастливый день в моей жизни.

— Почему ж ты тогда такой бледный? Ты похож на Йом-Кипур в предрассветный час.

— Нет, все в порядке.

— Перед Рош а-шона, — продолжала, помолчав, Лея, — он поехал в Бялодревну и взял с собой Аарона. Он и сейчас еще там. Этот болван вообразил, что я буду играть роль брошенной жены и с утра до ночи его оплакивать. Так вот, он ошибается. Я поеду в Бялодревну и потребую развод. Двадцати пяти лет мне хватило с лихвой.

— Я всегда знал, что в один прекрасный день ты образумишься.

— Откуда тебе знать? Пока был жив отец, я была готова терпеть все что угодно. Не хотела расстраивать старика. Я страдала и молчала. Лежала без сна и плакала в подушку, а Мойше-Габриэл в это время выпивал с хасидами. В Бялодревне ему было лучше, чем в собственном доме. А мне приходилось заниматься всем на свете — домом, хозяйством, детьми, думать, где достать денег, и все прочее. Он же только и делал, что меня пилил, ведь я не хотела, чтобы дети выросли такими же никчемными дураками, как их отец. Но теперь все, с меня хватит. Оставшиеся годы я хочу прожить как человек, а не как домашнее животное.

— Ты абсолютно права. На все сто процентов.

Копл решительно тряхнул головой и хотел затянуться торчавшей у него изо рта папиросой, но окурок давно погас. В поисках спичек он стал лихорадочно хлопать себя по карманам, шарить по столу и в ящиках стола. Счеты упали на пол, и деревянные кости долго еще, с глухим постукиванием, вращались на диске.

— Что ты ищешь? — воскликнула Лея.

— Ничего. Спички. Вот они.

— Что это ты так разнервничался? Двадцать восемь лет ты твердишь мне о своей великой любви. Еще вчера целую речь произнес. Если передумал, так и скажи — мы все равно останемся друзьями. Когда на такое решаешься, обманывать себя нельзя. Тут или все, или ничего.

— Не понимаю, Лея, зачем ты завела этот разговор.

— Сама не понимаю. Мне нужна определенность.

— Я готов и не отступлюсь. Дай мне только пару дней.

— Хоть пару недель. Спешки никакой нет. Я прошу только об одном. Постарайся не обделить жену. Оставь ей денег — на жизнь и на детей.

— Она никогда ни в чем нуждаться не будет.

— С чего ты взял, что она согласится на развод?

— Ручаться не могу.

— Понятно. Получается, все эти годы ты попусту болтал языком.

— Нет, Лея, это не так.

— Что-то, я смотрю, энтузиазма у тебя поубавилось. Верно, двадцать лет назад я и впрямь была моложе и красивее.

— Для меня ты всегда красавица.

— Сейчас не время для комплиментов. Напрасно ты думаешь, Копл, что мне так легко совершить этот шаг. Я всю ночь не спала, вертелась в постели, как змея. Я не чета твоим молоденьким подружкам. Мне скоро сорок четыре. Говорят, что я еще хороша собой, но чем женщина миловиднее, тем она глупее. Тебя все считают вором и проходимцем, говорят, ты способен на все, на любое жульничество, — а вот я тебе верю. Что это ты так побледнел? Я вовсе не хотела тебя обидеть.

— Кто считает меня вором?

— Какая разница? Не я.

— Я и есть вор.

У Леи защемило в груди.

— И у кого ж ты украл?

— У твоего отца.

— Ты шутишь?

— Раз все об этом говорят — значит, так оно и есть.

— Копл, перестань. Чего только не болтают люди! Нет на свете человека, про которого бы не наговаривали, не распускали сплетен. Ходили же слухи, что Маша — твоя дочь.

— Хотел бы я иметь такую дочь.

— Говори, как есть, Копл. Что тебя смущает? Не хочешь рвать с семьей — давай поставим на этом точку. Пока ведь никто еще ничего не знает.

— Скоро узнают.

— Что ты хочешь этим сказать?

— Мы сыграем свадьбу в Венском зале.

— Ты что, с ума сошел? Разведенные женятся без помпы. Что тебя волнует? Тебе жаль Башеле?

— Жаль — но это меня не остановит.

— Может, ты любишь другую? У тебя ведь добрый десяток женщин.

— И пяти не наберется.

— По-моему, я начинаю тебя понимать, Копл. Ты ведь не раз говорил мне, что женщины у тебя есть, но ты их всерьез не воспринимаешь. Так, дурака валяешь. По моим же представлениям, если отношения мужчины с женщиной продолжаются долго, с ней валять дурака нельзя. Я ничего не знаю — и не хочу знать — про твои романы. Прости, но меня от них с души воротит. Но если ты и в самом деле влюблен в одну из своих баб, пожалуйста, очень тебя прошу, не морочь мне голову. Я ведь как-никак дочь Мешулама Муската.

— Ни в кого я не влюблен и никого не боюсь.

— А кто сказал, что ты кого-то боишься?

— Разве не ты?

— Ты что, боишься, что она плеснет тебе в глаза кислотой?

— Кто «она»? О ком ты?

— Послушай меня, Копл. Я же вижу, ты от меня что-то скрываешь. Не хочешь говорить — не говори. Забудь. Давай сделаем вид, что нашего разговора не было. С ним я все равно разведусь, но к тебе это никакого отношения иметь не будет.

— Ты что же, передумала?

— Считай, что так.

— Не бросай меня. Ты же знаешь, я всегда тебя любил. С тех самых пор, как начал работать на твоего отца. Все, что я делал, делалось только ради тебя. Каждую ночь мне снилось, что настал этот день… когда… не знаю, как выразить то, что я хочу сказать. Мне снилось, будто я зову хозяина «тестем».

Лея почувствовала, как у нее из глаз брызнули слезы. Она вынула из сумочки носовой платок и высморкалась.

— Тогда чего ж ты меня мучаешь?

— В твоих глазах я всегда буду слугой.

— Не говори так. Ты просто хочешь меня обидеть.

— Но ведь ты же сама только что назвала меня вором.

— Я? Тебя? Стала бы я, по-твоему, выходить замуж за вора?

— Если я и воровал, то только ради тебя.

Зазвонил телефон. Копл поднял трубку и тут же ее положил. Вынул часы, взглянул на них и опустил их обратно в жилетный кармашек. Посмотрел на Лею — в его взгляде читались и смущение и страсть одновременно. Прикусил губу, щеки у него побледнели, но тут же вновь налились краской. Непреодолимое желание во всем признаться охватило его. Он знал, что впоследствии об этом пожалеет, но справиться с собой был бессилен.

— Лея, мне надо тебе что-то сказать.

— Говори.

— Лея, у меня дома больше шестидесяти тысяч рублей. Наличными.

Лея подняла брови:

— Ну и что? Рада за тебя.

— Это деньги твоего отца.

Лея пожала плечами:

— К чему ты мне это рассказываешь? Душу облегчить хочешь?

— Я не могу оставаться в Варшаве. Я никогда не обрету здесь покоя.

— И что ж ты будешь делать?

— Поеду в Америку.

В этот момент Лее показалось, что в живот ей вонзился нож.

— Один?

— С тобой.

— Но как? Война же.

— Попробуем через Сибирь. Что скажешь?

— Что я могу сказать? Только одно: что я по уши в дерьме.

Больше Лея сдерживать себя была не в состоянии. Она попыталась проглотить вставший у нее в горле ком и разрыдалась. Копл поспешно подошел к окну и закрыл его, хотя оно было лишь слегка приоткрыто. Потом стал шагать из угла в угол. И тут вдруг он ощутил поразительную легкость. В уголках его рта заиграла слабая улыбка. Он почувствовал, будто с него свалился тяжкий груз, который все это время, не переставая, давил на него, отдавался в груди. Он подошел к Лее, упал перед ней и опустил голову ей на колени. В нем взыграло что-то молодое, давно забытое. Лея положила руку ему на голову и кончиками пальцев провела по его волосам. Он и сам не знал, рыдает он или смеется. Обеими руками она подняла ему голову, приблизила его лицо к своему. Щеки у него были мокрые, но глаза улыбались.

— Копл, что мы будем делать в Америке? — срывающимся голосом пробормотала она.

И Копл ответил:

— Начнем новую жизнь.

Глава восьмая

1

От орудийных залпов уже дрожали окна в варшавских домах. Немцы перешли в наступление. По улицам города шли полки отступавших русских — казаки, киргизы, башкиры, кавказцы, калмыки. Городские больницы забиты были ранеными. Крупные чиновники торопились отправить свои семьи подальше от Варшавы, в тыл. Ходили слухи, что сам генерал-губернатор готовится покинуть город и что мосты через Вислу заминированы. Говорили, что отступающие армии Варшаву сожгут. И все же, несмотря на все это, Праздник Кущей отмечался как всегда. Винные магазины были закрыты, но евреи заблаговременно запаслись спиртным у винокуров, не имеющих разрешения на продажу спиртных напитков. Недостатка ни в вине, ни в пиве не было. В молельном доме Бялодревны верующие евреи начали пить на восьмой день Суккоса. Ранним утром, в Симхас Тойра, хасиды были уже пьяны.

В молельном доме жара стояла нестерпимая. Дети бегали с бумажными флажками и насаженными на палки и закапанными воском яблоками. Женщины и девушки толпились, чтобы прикоснуться губами к шелковым чехлам со свитком Торы. Молодые люди предавались всевозможным шалостям: заливали воду в карманы ничего не подозревавшим верующим, завязывали в нити талисы, прятали молитвенники и ермолки. Кантор затянул дополнительную молитву, но никто из присутствующих ее не подхватил. Натана Муската выбрали старостой. Он стал жаловаться, что нездоров и ему не хватит сил посвятить себя делам общины. К тому же смертельно болен его брат Йоэл. Однако хасиды его отговорок не приняли, и, когда все формальности были соблюдены, мужчины помоложе схватили вновь избранного старосту, повалили его на стол и принялись в шутку колотить. Натан стонал и голосил, а молодежь, не обращая никакого внимания на его крики, весело распевала: «И раз… И два… И три».

Хорошенько отдубасив Натана, они его отпустили, и он, как ни в чем не бывало, слез со стола и пригласил всех к себе домой выпить по случаю праздника. Салтчу заранее предупредили, что мужа выберут старостой, и она запаслась всем необходимым: вином, вишневкой, медом, пирожными, лепешками и орехами. На кухне стояла на плите гигантская кастрюля с тушеной капустой, куда хозяйка добавляла изюм и шафран. В духовке жарились два гуся. Аромат съестного распространялся по всей квартире. Абрам захватил с собой огромную бутыль вина, которую хранил еще с довоенных времен. Он скинул пиджак и ботинки, залез на дубовый стол Натана и пропел то, что поется в Бялодревне:

Авраам восхвалял Праздник шалашей,

Исаак восхвалял Праздник шалашей,

Иаков восхвалял Праздник шалашей,

Моисей восхвалял Праздник шалашей,

Аарон восхвалял Праздник шалашей,

Давид восхвалял Праздник шалашей.

Салтча умоляла Абрама слезть со стола, но Абрам не обращал на нее никакого внимания. Она предупредила хасидов, что натерла полы воском и они очень скользкие. Однако и хасиды пропустили ее слова мимо ушей. Выпившие гости встали в круг, взялись за руки и, изо всех сил топая ногами в своих тяжелых башмаках, срывающимися голосами затянули напевы Бялодревны. Мальчишки вбежали на середину круга и принялись скакать вместе со взрослыми. Домохозяйки и их дочери из соседних квартир собрались посмотреть на веселье; они громко хлопали в ладоши и хохотали до упаду. Когда Салтча внесла в комнату первого гуся, хасиды бросились на него, разрывая руками куски дымящейся птицы. Не прошло и минуты, как от гуся осталась лишь груда костей. Пиня, охрипший от криков и пения, схватил Салтчу и стал ее целовать. Натан хохотал так громко, что у него трясся живот.

— Ну, Пиня, — визжал он, — ты что же, хочешь, чтобы я сказал тебе то, что царь сказал Аману: «…даже и насиловать царицу хочет в доме у меня!»[10]

— Во время Симхас Тойра каждый еврей — царь, — не моргнув глазом, ответил Пиня.

Салтча убежала, но Пиня потащился за ней. На кухне женщины забегали, визжа от смеха. Абрам бросился за Пиней, схватил его за воротник и закричал: «Идиот! Бабник!»

— Ой, мама моя! — кричала одна из женщин. — Это уж чересчур. Не могу больше смеяться.

— Знаем мы тебя, Абраша, — заверещал Пиня комическим фальцетом. — Старый ты греховодник!

— Добрые люди, держите меня! Ой, падаю! Ой, помру со смеху! — визжала старуха с огромным пучком на затылке. — Ой, не могу! Ой, не могу!

Абрам схватил Пиню в охапку и унес из кухни в комнату. Пиня визжал, как поросенок, и болтал ногами, точно школьник, которого собираются выпороть.

Из дома Натана все направились к Пине. Его жена Хана и четверо детей ждали нашествия и весь день к нему готовились. Хана, женщина скуповатая, вынесла из гостиной все ценные и бьющиеся вещи, которые хасиды в пьяном угаре могли повредить. Она испекла штрудель и сварила вишневый пунш. Хасиды напрасно искали по сундукам и буфетам, что бы еще съесть, — хозяйка заблаговременно все заперла. Они быстро управились со штруделем, выпили пунш, сплясали несколько танцев и пошли к Абраму. Здесь гостей тоже ждали. Хама и ее замужняя дочь Белла приготовили бигус и поджарили гуся. На столе стояли лимонный пирог, ватрушки с мясом и коньяк. Еще до праздника Абрам предупредил жену, чтобы та не вздумала экономить. Хама надела праздничное платье и все свои украшения, однако на ее нескладной фигуре ни серьги, ни брошка, ни кольца, ни золотая цепь не смотрелись. Белла нарядилась в свое свадебное платье. Присутствовал и ее муж Авигдор; вдовец, набожный хасид, человек начитанный, с бледным лицом и в очках с толстыми стеклами, он содержал бакалейную лавку на Мировской. Абрам хотел, чтобы его зять ходил в молельный дом в Бялодревне, однако Авигдор был сохачовским хасидом. Заприметив его, Абрам закричал:

— С праздником тебя, мой любимый! Пьян ты или трезв?

— Я никогда не бываю пьян.

— Ну и черт с тобой в таком случае!

— Абрам, не распускай язык! — зашептала мужу перепуганная Хама. — Разве можно так разговаривать с собственным зятем?!

— Мужчина должен пить! — закричал в ответ Абрам. — Трезвенник никогда не сможет зачать ребенка!

— Как тебе не стыдно, Абрам! Ты позоришь свой дом!

Нос у Хамы сразу же покраснел, на глаза навернулись слезы. Абрам, по всей вероятности, был уже пьян. Белла подбежала к отцу и принялась что-то шептать ему на ухо, но Абрам не стал ее слушать, обнял и поцеловал:

— Ах, доченька, никчемный у тебя отец.

— Пьян, как Лот, — вздохнула Хама.

— Лот, к твоему сведению, очень даже позаботился о своих дочерях, — буркнул Абрам.

— Фе, Абрам, — пытался увещевать его Пиня. — А еще дед называется!

— Да, Пиня, ты прав! — промычал Абрам и, схватив Пиню за бороду, потащил его за собой, как козу. Все присутствующие покатывались со смеху, визжали от восторга.

В гостиную вошла Стефа. Высокая, ростом почти с Абрама, она была в красном платье с черным лакированным поясом. Ей недавно исполнилось двадцать семь лет, но выглядела она старше, за тридцать. У нее были высокая грудь и крупные бедра, миловидное смуглое лицо и при этом какой-то утомленный, невеселый вид. Студент-медик, с которым она встречалась уже четыре года, курс так и не закончил, да и жениться особого желания не проявлял. В семье поговаривали, что Стефа от него забеременела и ей недавно пришлось сделать аборт.

Увидев Стефу, хасиды, пряча улыбки, расступились; мужчины же постарше, гладя бороды, стали перешептываться.

— С праздником тебя, Шева, — подал голос Абрам. — Для всех добрых евреев сегодня — великий праздник.

— И тебя с праздником, — отозвалась Стефа.

— Ступай, попотчуй гостей. Ты ведь еврейская дочь, верно?

— А я и не отрицаю.

Стефа повернулась и вышла из комнаты. Ей не нравилось, когда отец называл ее древнееврейским именем Шева, когда вел себя, как эти ортодоксальные евреи. «Интересно, что он задумал на этот раз, этот лицемер? Он в тысячу раз хуже меня, — подумала она. — Это он виноват, что я такая, какая есть, — без Бога и мужа».

В гостиной тем временем веселье продолжалось: гости распевали песни, танцевали, шаркая ногами. Абрам залез на стол и высоко над головой поднял руку с бабками, которые подала ему Хама, и стал, как это делал в Бялодревне шамес Исроэль Эли, раздавать их гостям, напевая:

Бедный и богатый люд,

Мои бабкес вам на суд!

Как кувшин с водой без дна,

Так и бабкес — без вина!..

Хама попыталась было спрятать от мужа имевшиеся в доме коньяк и виски, но Абрам всю выпивку прибрал к рукам и исправно разливал ее по стаканам. Гостей помоложе он отправил разбудить лавочников, и вскоре они вернулись с яблоками, грушами, виноградом, арбузами и грецкими орехами. В одной из лавок они проникли в винный подвал и принесли целую корзину с покрытыми паутиной и пылью бутылками сухого вина. Вдобавок они ухитрились где-то добыть бочонок пива. Абрам выбил кулаком крышку бочонка, и из него брызнула пена. Пение и танцы с каждой минутой становились все активнее, хасиды продолжали прибывать. Каждый раз, когда веселье начинало стихать, Абрам подстегивал собравшихся громкими криками: «А ну живей, братцы! Не спать! Радуйтесь Торе! Ваше здоровье! Ваше здоровье, братцы! На следующий год в Иерусалиме!»

Хама стояла в дверях еще с несколькими соседками и то смеялась, то плакала, сморкаясь и вытирая мокрые глаза. «Вот бы он был таким весь год! — думала она. — Знали бы они, каково мне приходится!» Абрам принес ей стакан пива:

— Выпей, Хама! Твое здоровье!

— Ты же знаешь, Абрам, мне нельзя.

— Пей! Дьявол пока еще за тобой не явился. — И он запечатлел на ее щеке жаркий поцелуй.

Хама вспыхнула от радости и смущения. Женщины захихикали. Она заставила себя сделать глоток пива и тут же почувствовала, как по телу разливается тепло. Мордехай — он был старостой в прошлом году — схватил Зайнвла Сроцкера за локоть:

— Сумасшедший, — сказал он про Абрама, — но — наш! Хасид до мозга костей!

2

В этом году Фишл в семейном праздновании участия не принимал. Сразу после службы он покинул молельный дом. В перерыве, как было принято на Симхас Тойра, он выпил, и теперь у него кружилась голова. В прошлые годы он веселился вместе со всеми, танцевал и пел с остальными хасидами, а потом приглашал их к себе домой. Адаса и Шифра подавали угощение и вино. К ним присоединялись его тесть и теща, все члены семьи. Старые и молодые завидовали его благополучию. Теперь же он шел домой в одиночестве, воровато бежал по улицам. Дверь была не заперта, он толкнул ее и вошел. Ни Адасы, ни служанки дома не было. Он снял очки и протер их уголком шарфа. Что-то, должно быть, случилось, раз они ушли и оставили дверь не запертой. Вечерело. Фишл проголодался. После некоторых колебаний он пошел на кухню, взял белого хлеба, рыбы, достал из духовки гусиную ножку. Есть хотелось нестерпимо. Но стоило ему взять кусок в рот, как аппетит пропал. Он попробовал пропеть праздничную песню, но из горла вырвалось лишь что-то похожее на скорбный вой. Развратница — вот в кого она превратилась. Падшая женщина. В былые времена ее заставили бы пить горькую воду, и, если она согрешила, у нее бы вздулся живот и покрылись язвами бедра. «Фе, как можно думать такое! Я ж ведь ей не враг! Есть Господь на небесах. Он видит правду».

Фишл услышал, как открывается входная дверь. «Адаса? — подумал он. — Или может, Шифра?» Он поднял голову и увидел перед собой какую-то молодую женщину. На плечах у нее была шаль. Знает ли он ее? Что-то в ней было неуловимо знакомое.

— Хозяйки дома нет?

— Что вам надо?

— Я работаю у вашего тестя, у Нюни Муската…

— А, понятно. Зачем пожаловала?

— Моя хозяйка хочет, чтобы вы пришли. Оба. И поскорей.

— А в чем дело? Жены дома нет.

— Хозяйка говорит, чтобы вы шли поскорей. Ей очень плохо.

— Что случилось?

— Не знаю. Ей вдруг стало очень не по себе. Сейчас ей, правда, немного получше, но…

— Хорошо. Иду.

Он оделся и вышел вслед за девушкой. Запер дверь, а ключ положил под коврик. По улице они шли молча. «Праздник испорчен, — подумал Фишл. — Что ж, ничего не поделаешь». Он испытал некоторое удовлетворение оттого, что его позвали, что он не стал еще совсем чужим в этой семье. В расхождениях между ним и Адасой Даша была на его стороне. Он шел, едва поспевая, за девушкой, а в голове у него роились странные и неожиданные мысли. Что было бы, думал он, если б он развелся с Адасой и женился на этой служанке? Скорей всего, она сирота. Была бы ему покорной женой. А что, если бы он просто попросил ее согрешить с ним? Ему стало стыдно собственных мыслей, и он попытался их отогнать, но мысли из головы не шли. Что ж, ничего удивительного, подумал он. Адаса уже несколько месяцев не сподобилась побывать в микве, очиститься. В конце концов, мужчина ведь тоже из плоти и крови.

Он торопливо шел за девушкой, та быстро шагала впереди. «Лучше идти за львом, чем за женщиной…» Ему вдруг вспомнилось это изречение из Талмуда. Они подошли к дому и поднялись по лестнице. Девушка открыла дверь и впустила его в квартиру. Стоило ему войти, как он понял, что теща тяжело больна. В нос ударил терпкий запах лекарств. Он вошел в гостиную. Посреди комнаты стоял его тесть и с отсутствующим видом курил папиросу.

— Войди. Она хочет тебя видеть. Но долго не разговаривай.

— Что случилось?

— Похоже, дело плохо.

Дверь в комнату больной выходила прямо в гостиную. Одна из двух постелей была застелена, во второй лежала Даша. Лицо у нее было бледное и пожелтевшее. Фишл еле ее узнал.

— Подойди, не бойся. — Голос у Даши был на удивление громкий и здоровый. — Садись рядом. Мне вдруг стало как-то не по себе. Сердечный приступ, наверно. Пришлось вызывать доктора Минца.

— И что он сказал?

— Не знаю. Знаю только, что нехорошо. Где Адаса?

— Когда я вернулся, ее дома не было.

— Где она?

— Пошла к соседке, мало ли…

— Дверь закрыта?

— Да.

— Запри ее, пожалуйста, на ключ.

Фишл запер дверь.

— Пойди сюда. Я хочу, чтобы ты мне кое-что обещал. Хочу, чтобы ты читал по мне кадиш.

— Но… но… вы скоро поправитесь. Выздоровеете.

— Если Богу будет угодно. Сядь ближе. Верно, ты хасид, но больная женщина — больше не женщина. Я все знаю. Адаса ступила на дурной путь. Господи, надо же было дожить до такого!

— Пожалуйста, не думайте сейчас об этом.

Из больших черных глаз Даши закапали слезы.

— Во всем виноват он. Довел меня до могилы, дочь свою погубил. Я-то ему прощаю. Но вот простит ли его Господь, знает только Он один.

— Прошу вас, теща, сейчас праздник. С Божьей помощью вы поправитесь.

— Что бы там ни было между тобой и Адасой, пообещай, что будешь по мне читать кадиш, когда я умру. В своем завещании я тебя не забуду. Завтра приведу в порядок бумаги.

— Прошу вас. Мне ничего не надо.

— Я пожертвовала ей всю свою жизнь. Днями и ночами только о ее благополучии и думала. И вот как она со мной обошлась! Мне и в могиле не будет покоя.

— Она молода. Сама не знает, что творит.

Грудь Даши содрогнулась от рыданий. Фишл почувствовал, как у него першит в горле, на глаза навернулись слезы. Он начал было что-то говорить, но тут в соседней комнате послышались поспешные шаги, в дверь постучали, и раздался голос Адасы:

— Мама, мама, впусти меня.

— Впусти ее, — сказала Даша.

Фишл подошел к двери, но руки у него так дрожали, что он не сразу справился с замком. Дверь распахнулась, и Адаса вбежала в комнату, чуть с ним не столкнувшись. В глазах ее горела ярость. Фишл подумал, что еще ни разу не видел в ее взгляде столько ненависти. Он сделал шаг назад, и Адаса бросилась к изголовью:

— Мамуся…

Даша открыла один глаз:

— Что ты хочешь? Я еще жива.

— Мамуся! Что с тобой?

— Ничего. Немного сердце побаливает, вот и все. Пройдет.

Адаса повернулась к Фишлу.

— Ступай в другую комнату, — сказала она. — Оставь нас одних.

— Пусть останется. Я его сама вызвала, — возразила Даша.

Она снова закрыла глаза. Несколько мгновений в комнате стояла тишина. Трудно было сказать, спит больная или задумалась. Но вот по ее лбу пробежала слабая судорога. Губы скривились в едва заметную улыбку. Адаса нагнулась над постелью. Взяла со столика пузырек с лекарством и понюхала его. «Хоть бы это был яд, — подумала она. — Больше я это выносить не в силах. Я во всем виновата». Даша открыла глаза, словно догадываясь, о чем думает ее дочь.

— Пойди сюда, дай мне руку, — с трудом выговорила она.

Адаса коснулась ладонью исхудавших пальцев матери. Даша хотела, чтобы дочь поклялась, что она расстанется с Асой-Гешлом. Но Адаса молчала. «Она все равно не сдержит слова, — подумала Даша. — И грехов у нее тогда только прибавится». Она задремала. Ей казалось, что комната куда-то вместе с ней улетает. «И это смерть? — удивилась она. — И этого так боятся люди? Нет, это было бы слишком просто».

Глава девятая

1

Члены семьи «пилили» Асу-Гешла: если он не хочет, чтобы его забрили в солдаты и отправили на фронт, ему придется прибегнуть к членовредительству. Мать Асы-Гешла день-деньской читала псалмы, орошая слезами страницы Псалтыря. Дядя Цадок полагал, что проще всего будет вырвать Асе-Гешлу все зубы до одного. Дядя Леви посоветовал ему проколоть барабанную перепонку; Дина же, его сестра, считала, что, если Аса-Гешл будет голодать, в армию его не возьмут из-за недостатка в весе. Каждый день Аделе являлась к своей свекрови на Францисканскую пожаловаться на жизнь. Ее мать и отчим, реб Волф Гендлерс, открыто говорили о разводе. Аделе же не раз повторяла: если Аса-Гешл бросит эту гадкую женщину, она даст ему денег, чтобы откупиться от воинской повинности. Однако сам Аса-Гешл ни себя калечить, ни оставаться с женой не собирался. Страх военной службы, охвативший его в первые дни войны, теперь исчез. Чем больше становился срок беременности Аделе, тем сильнее ему хотелось убежать. Он заранее представлял себе, какая безумная начнется кутерьма: врачи, больница, акушерка. От всего этого ему придется искать спасения в армии — точно убийце где-нибудь в ночном пристанище.

Праздничные дни обернулись для Асы-Гешла нескончаемыми несчастьями. Дед перестал с ним разговаривать. Все праздники он провел в квартире у портних. На Новый год Фишл отправился в Бялодревну, к своему ребе. Мать настаивала, чтобы Адаса ходила вместе с ней в синагогу на Панской, однако Адаса купила место в другой синагоге, на Граничной, и сразу после шофара ушла. Асе-Гешлу прислали от Аделе все его вещи — пальто, костюмы, белье. С Адасой они встретились в Саксонском саду, сели в дрожки, и Аса-Гешл велел кучеру опустить верх. В небольшом кафе, в переулке неподалеку от Лазенок, они пили кофе, ели пирожные, разговаривали. Шифра приготовила праздничный ужин, но Адаса позвонила ей по телефону сказать, чтобы ужинала служанка без нее, а также подтвердить, что она может переночевать на Праге у своих родственников.

В город они возвращались разными маршрутами и встретились лишь у ворот дома Адасы на Гнойной. Адаса отвела Асу-Гешла наверх, а сама отправилась на праздничный ужин к матери. Аса-Гешл сидел в темноте и ждал ее. Несколько раз звонил телефон, но трубку он не брал. Аса-Гешл подошел к окну и взглянул на усыпанное звездами небо. Он предавался отчаянью и в то же время не терял надежды. В армию его пока не забрали. И даже если его убьют, это еще, быть может, не конец. А что, если весь космос мертв и жизнь и сознание сохраняются лишь в клетках протоплазмы? Он стал ходить по комнате взад-вперед. Глаза его привыкли к темноте. Как непроста жизнь! У нее муж, у него — жена. Она ушла к родителям есть праздничный хлеб с медом. А он ждал ее тела. Между тем плод в утробе Аделе растет, как ему и положено природой; центросомы делятся, хромосомы скатываются в клубок; каждый поворот, каждая складка несет в себе наследственность бесчисленных поколений.

В течение Десяти дней покаяния Адаса и Аса-Гешл встречались ежедневно. Адаса приходила к портнихам. Аса-Гешл приходил к Адасе домой. Шифра была посвящена в их тайну. Фишл целыми днями занимался коммерцией, но, даже приди он домой неожиданно, Аса-Гешл скрылся бы через черный ход. Занавески в спальне были задернуты весь день, с утра до ночи. Адаса утратила всякое чувство стыда. Раздеваться она научилась без малейших колебаний. Тело у нее было по-девичьи хрупким, соски — огненно-красного цвета. У нее возникали странные желания. Она притворялась, что Аса-Гешл — ее хозяин, а она — его рабыня. Он купил ее на рынке рабов, и она пала к его ногам. Она все время спрашивала его про Аделе. Почему он ее не любил? Почему тогда на ней женился? Что есть у нее, Адасы, чего нет у Аделе? Иногда она рассказывала ему про Фишла. Как во время первой брачной ночи его трясло, точно в лихорадке, как он пришел к ней, а потом ушел, как произносил какие-то заклинания и истошно рыдал.

На молитву Кол Нидре Аса-Гешл пошел в ту же синагогу, что и Адаса. Она поднялась наверх, туда, где молились женщины, а он стоял внизу и время от времени поднимал глаза на решетку, окружавшую женскую галерею. Мерцающий свет от свечей смешивался с электрическим. Кантор оглашал синагогу привычными руладами. Вздохи молящихся тонули в его искусном пении. Старики в праздничных мантиях, талисе и шитых золотом головных уборах молились и рыдали. С женской галереи неслись непрекращающиеся стенания. Война вырвала мужей у жен, детей — у матерей. В дверях синагоги молились бездомные — их, по приказу великого князя Николая, выгнали из местечек, находившихся вблизи линии фронта. Эти евреи молились на свой манер — громкими голосами, нелепо жестикулируя. Аса-Гешл стоял, не произнося ни слова. Перед ночной службой он ходил к матери перекусить перед постом. Дед уже ушел в небольшую хасидскую синагогу. Из горшка с песком торчала большая свеча. Мать была в своем прошитом золотом свадебном наряде, в шелковой шали и в атласном платке. Она подбежала к нему, обняла его и вскричала:

— Да сохранит тебя Бог от гоев!

С ней началась истерика. Дина вылила несколько капель валерьянки на кусочек сахара и дала матери, чтобы та пришла в себя.

После молитвы Аса-Гешл и Адаса вышли из синагоги. Они пошли в Саксонский сад и сели на скамейку. Сквозь кудрявые облака пробивался месяц, листья, отбрасывая, прихотливые тени, шуршали в ветвях. Аса-Гешл и Адаса некоторое время сидели молча, потом встали и пошли на Гнойную. Шифры дома не было. Адаса закрыла дверь на засов. Она совершила самое тяжкое преступление и была готова понести наказание.

Осквернив самый святой день в году, она поддалась самым низменным инстинктам; она отдавалась ему на стуле, на ковре, на кровати Фишла. Аса-Гешл задремал и, пробудившись от дурного сна, вновь загорелся страстью. Адаса вздыхала во сне. Он встал и подошел к окну. Да, это был он, Аса-Гешл. Его полубезумный отец умер где-то в грязной деревушке, в Галиции. Поколения раввинов, святых, жен раввинов очищались, чтобы он мог родиться на свет. И вот теперь он проводил ночь Йом-Кипура с чужой женой! А кончит он, может статься, где-нибудь в окопе, с пулей в сердце. Он не печалился, нет, он лишь удивлялся. Таков, стало быть, Божий промысел? А что, если он часть Бога, тело Его тела, мысль Его мысли? Что, если он раскроет окно и бросится вниз? Что будет с его любовью, его страхом, его замешательством? Нет, умереть он всегда успеет. По его телу пробежала дрожь, и он вернулся к спящей Адасе.

2

В день Симхас Тойра Аса-Гешл договорился встретиться с Адасой на Банковой площади, возле колонн. Прошло полчаса, но Адаса не появлялась. Тогда он позвонил в квартиру Фишла — к телефону никто не подошел. Прошли час и десять минут — Адасы не было. Портнихи в тот день куда-то уехали и раньше двух-трех часов ночи не вернутся. Так хотелось провести последний день праздников с Адасой, но — увы. Аса-Гешл вернулся домой. Вошел в темную комнату, зажег газовую лампу и сел. Достал из-под кровати чемодан. Под рубашками, носками и носовыми платками лежала немецкая рукопись, называлась она «Лаборатория счастья». Аса-Гешл достал ее и начал листать. Главы были в основном не закончены. На отдельном листе бумаги были набросаны тезисы: 1) время как атрибут Бога; 2) Божественное как сумма всех возможных комбинаций; 3) истина клеветы; 4) казуальность и игра; 5) паганизм и удовольствие; 6) трансмиграция души в свете учения Спинозы. Внизу значилось: «Если я не покончу с X., лучше мне не жить!»

В дверь позвонили. Он бросился открывать. Адаса?! В коридоре было темно. Он открыл входную дверь и вдохнул запах тминных духов.

— Аделе!

— Да, я. Ну и дыра!

— Как ты сюда добралась? — спросил он и тут же пожалел, что задал этот вопрос.

Аделе поймала его на слове.

— Надеюсь, ты меня не выгонишь, — сказала она.

— Упаси Бог. Входи.

Он ввел ее в комнату. При свете лампы лицо ее казалось желтым и каким-то помятым. Старомодная шляпка походила на перевернутый цветочный горшок. Она тут же опустилась на стул.

— Так вот где ты живешь! Дворец, одно слово! Ты хоть что-то ешь?

— Ем.

— Мама любит говорить: «Как труп ест, так он и выглядит».

Аса-Гешл промолчал.

— Тебя, надо полагать, удивил мой визит. Мне надо с тобой поговорить. Ты видишь, в каком я состоянии.

— Я иду в армию, ты же знаешь.

— Да, знаю. Если человек хочет совершить самоубийство, остановить его невозможно. У меня к тебе разговор. По душам.

— Что ж, говори.

— Если ты уедешь, я окажусь в тупике. Еврейский закон ты знаешь ведь не хуже меня.

— Ты хочешь развод?

— Я уж сама не знаю, что я хочу. Ты меня погубил. Моя жизнь кончена, даже если она и будет продолжаться.

— Сейчас об этом поздно говорить.

— Совсем не поздно. Тебе же не семьдесят лет, верно? Задумайся, что ты вытворяешь. Ты убиваешь свою мать — и все ради этой идиотки.

— Скажи прямо, что тебе надо.

— Ты что, спешишь? Ждешь ее?

— Может, и жду.

— Пусть приходит. Я плюну ей в лицо. Пока что твоя жена — я, а она — шлюха. Я твоя жена, а ты мой муж. Я ношу под сердцем твоего ребенка.

— Аделе, к чему все эти разговоры? Давно пора поставить точку. Ты сама виновата, раз ты…

Он осекся.

— Никаких точек ставить мы не будем, и не рассчитывай. Стоит мне только захотеть — и ты останешься со мной на всю жизнь. Для меня брак — не игрушки. Я вам устрою небо в алмазах.

— Ты выражаешься, как твоя мать.

— Я говорю то, что есть. Все несчастья свалились на тебя из-за этой женщины. Если б не она, мы не вернулись бы в Польшу накануне войны. Ты бы продолжал учиться — глядишь, чего-нибудь и добился бы. А что будет с тобой теперь? Что бы ни случилось, ты потеряешь лучшие свои годы. И не надейся, что она станет тебя ждать. Ты будешь гнить в окопах, а ей будет наплевать. Попробуй-ка вернуться к ней без ноги!

— Говори прямо, что ты хочешь!

— Хоть ты этого и не заслуживаешь, я хочу тебе помочь. И не буду тебя обманывать, помощь моя не бескорыстна. Ты не должен идти на эту безумную войну. Мы тебя спасем. Мой отчим, мама. Нам удалось извлечь из банка наши деньги. Существует даже возможность вернуться в Швейцарию. От тебя же требуется только одно: положить конец этому безумию.

— Аделе, я люблю ее.

— И это твое последнее слово?

— Это — правда.

— Ты сам себе это внушил. Ни на какую любовь ты не способен.

Некоторое время Аделе молча сидела с опущенной головой, губы у нее дрожали, нос вытянулся, заострился. В ее поднятых бровях, голове появилось что-то мужское, непреклонное. Асе-Гешлу вдруг показалось, будто сквозь женские черты ее лица проступает дух ее отца, книжника. Странно, но, пока она была рядом, он не испытывал к ней никакого отвращения. Нет, ненависти она у него не вызывала, скорее — страх. Боялся он бремени кормильца, стыда, какой испытывает женатый мужчина, окруженный многочисленными домочадцами и ничего в жизни не добившийся. Ему пришло в голову, что, имей он возможность жить с ней тайно, как с Адасой, — и он был бы не прочь иметь их обеих. Ему хотелось объяснить это Аделе, но он заранее знал, что она его не поймет. Да и ему самому мысль эта была не вполне ясна.

Аделе вдруг встала:

— Что это за комната? Куда выходит окно?

Она подошла к окну и вперилась взглядом в глухую стену дома напротив. Отсюда виден был соседний двор и солома на крышах нескольких праздничных шалашей. Аделе высунулась из окна, да так далеко, что Аса-Гешл вдруг испугался:

— Аделе, осторожней!

Она выпрямилась и повернулась к нему:

— Совершаешь самоубийство ты, а не я.

— Да, это верно.

— Бедный!

Она посмотрела на него и улыбнулась. Он все еще к ней привязан! Испугался, что она выпадет из окна. Как знать? Быть может, он уже питает чувство к существу, которое она в себе носит. К своему ребенку. Аделе вдруг поняла, что не станет слушать ни отчима, ни мать. Она с ним не разведется. Никогда! По еврейскому закону он навсегда останется ее мужем, она — его женой.

— Пойди сюда, — сказала она. — Ты еще можешь меня поцеловать.

И тут она сделала нечто совершенно неожиданное. Протянула руку и потушила свет. И осталась стоять, испуганная из-за собственной глупости.

Глава десятая

1

После того как Лея вышла из конторы в промежуточный день Праздника Кущей, Копл еще долго мерил шагами комнату, поскрипывая своими лайковыми сапогами. Прилипшая к нижней губе папироса давно погасла. Он вошел в заднюю комнатку: на газовой плитке заваривался чайник, на стене, над столом, висело зеркало. «Не удалось, значит, этой благородной девице вырваться из моих объятий, — подумал Копл, глядя на себя в зеркало. — Да, знай об этом старик, он бы в могиле перевернулся. — И он улыбнулся своему отражению. — А ты малый не промах, Копл».

Он вернулся в контору, открыл окно и выглянул во двор. На груде камней сидела хрупкая молоденькая девушка, полька. Босоногая женщина сливала в яму помои из ведра. Копл стал в задумчивости скрести ногтем запотевшее стекло. Что будет с домами, оставшимися от реб Мешулама, если они с Леей сбегут в Америку? Все пойдет прахом.

Он надел пальто и вышел на улицу. Было время, когда Коплу казалось, что достаточно Лее его поцеловать — и он сойдет с ума от счастья. В том-то и беда: все, чего мы так желаем, сбывается, как правило, слишком поздно. Легко сказать: «Разведись с Башеле! Поезжай в Америку!» Но как на такое пойти? Она была ему верной женой, матерью его детей. Объяви он ей, что собирается развестись, — и она воспримет его слова, как шутку. А что скажут люди? Шум поднимется на весь город.

Он никогда еще не приходил домой так рано, как сегодня. Ему хотелось побыть у себя, в своей комнате. Там, вытянувшись на старом диване, он имел обыкновение строить планы. Он махнул кучеру, влез в дрожки, откинулся на спинку, вытянул ноги и закрыл глаза. По звукам и запахам он мог точно сказать, по каким улицам проезжает. На Жабьей запах прелой листвы подсказал ему, что они едут мимо Саксонского сада. На Сенаторской запахло Вислой и лесами на Праге. Даже раскаты отдаленной артиллерийской канонады не могли заглушить привычные звуки. Мальчишки выкрикивали последние новости: русским удалось остановить германское наступление. Копл открыл глаза, подозвал мальчишку, бросил ему копейку и раскрыл газету. «Медведь еще жив», — буркнул он себе под нос.

На мосту дрожки остановились. Санитарный поезд с вагонами, чем-то похожими на омнибусы, въезжал на мост. В окнах, с перебинтованными головами и конечностями, маячили солдаты. Над ранеными склонились сестры милосердия. В одном из вагонов лежал человек, забинтованный с головы до ног, точно мумия; виден был только кончик носа. Двое в белых халатах суетились вокруг него с каким-то аппаратом и резиновыми трубками. По телу Копла пробежал холодок. «Ай, мама», — пробормотал он.

Дома была только Шоша, его старшая дочь, девочка шестнадцати лет: она была моложе Монека на одиннадцать месяцев. Шоша была выше отца, но с лицом ребенка. Две длинные светлые, заплетенные лентами косы доходили ей до пояса. Училась она, прямо скажем, неважно и в четвертом классе осталась на второй год. Не успел Копл произнести хоть слово, как она бросилась ему на шею, прижалась к нему грудью.

— Татуся!

— Где мама? — спросил Копл, высвобождаясь из ее объятий.

— В магазин пошла.

— А Иппе и Тобйеле?

— Тобйеле спит. Иппе у плотника.

— Что в школе?

Глаза у Шоши сверкнули.

— Ой, татуся, сегодня такое было! Наша учительница истории упала. Господи, как мы хохотали! Мне до сих пор смеяться больно. — И девочка по-детски захихикала, обнажив неровные зубки.

Копл пожал плечами.

— Что ж тут смешного? — сказал он. — Такое со всяким случиться может.

— Нет, татуся! Было ужасно смешно. Она прямо в проходе растянулась, между партами. Дай я тебя поцелую!

Девочка вновь обняла отца за шею, осыпая его лицо поцелуями. Коплу стоило немалых трудов оттолкнуть ее от себя. «Вылитая мать, — подумал он. — Глупа и чистосердечна». Коплу не раз уже приходило в голову, что если эта теля в кого-то влюбится, и не заметишь, как она явится домой с животом.

Он пошел к себе в комнату, закрыл дверь на цепочку и растянулся на диване. Чем дольше он курил и размышлял, тем больше сам себе удивлялся. Что за безумная идея! Порвать с семьей и бежать в Америку! А кто будет за Шошей присматривать? Кто проследит, чтобы Иппе нашла себе приличного мужа? Бедняжка ведь хромает. А что будет с Тобйеле и Монеком? Да и Лея уже не первой молодости. Ей сорок четыре, а может, и больше. Если она его действительно любит, то почему тогда не соглашается стать его любовницей здесь, в Варшаве?

Когда же Копл вспомнил, что рассказал Лее про отцовский сейф, он почувствовал, как к горлу подкатывает тошнота.

«Я, должно быть, сошел с ума, — подумал он. — Я сам вонзил себе нож в живот».

Он повернулся к стене и задремал. Жена разбудила его около семи, когда ужин был уже на столе. Копл встал совершенно разбитый и, с трудом переставляя ноги, направился в столовую.

Все казалось ему каким-то необычным: и свисавшая с потолка лампа в матовом колпаке, и накрытый стол, и дети за столом. Иппе и Шоша о чем-то оживленно разговаривали, разражаясь громким визгливым смехом. Монек в своем коротком школьном пиджачке с золотыми пуговицами сидел молча, его коротко стриженная голова отбрасывала на стене огромную тень.

Башеле, как всегда, суетилась, прислуживала мужу, подкладывала ему мяса, солений, квашеной капусты.

— Копл, что это ты сидишь сегодня, как посватанный? — сказала она. — У тебя голова болит, или что?

— Что? Нет, все в порядке.

— Не в твоем обыкновении завалиться спать средь бела дня.

Копл повернулся к Монеку.

— Как дела в школе? — поинтересовался он.

Не успел мальчик ответить, как Шоша вновь разразилась смехом:

— Видели бы вы, как сегодня рухнула наша учительница!

«Если у тебя жена корова, то и дети — телки», — подумал Копл. Есть ему больше не хотелось. Как только ужин подошел к концу, он встал, надел пиджак и направился к двери.

— Копл, приходи не поздно, — крикнула ему вслед Башеле, хотя прекрасно знала, что раньше двух часов ждать его нечего.

На лестнице было темно. Он вышел из подъезда и повернул налево. На Малой, недалеко от Петербургского вокзала, жили Оксенбурги, у которых Копл часто бывал. Этажом выше, в том же доме, жила мадам Голдсобер, молодая вдова старого торговца коврами. Копл с друзьями приходил к Оксенбургам несколько раз в неделю. У Оксенбургов была большая пятикомнатная квартира. На Праге квартплата была невысокой, и, если б не паровозные свистки, которые слышны были всю ночь напролет, место было идеальным. Оксенбурги, однако, так к ним привыкли, что летом, когда они жили за городом, не могли по ночам заснуть.

«Тишина звенит в ушах», — жаловался Исадор Оксенбург.

Было время, когда у Исадора Оксенбурга было несколько ресторанов на Праге и в самой Варшаве. О рубцах, которые подавались в ресторанах Оксенбурга, ходили легенды. Однако с тех пор, как здоровье у него пошатнулось, он ушел из ресторанного дела, сидел дома и обслуживал свадьбы, поставляя посуду и готовя праздничные блюда. Его жена Рейце подвизалась торговым агентом. Про их сына говорили, что он скупщик краденого. Зато обе дочери, Циля и Регина, родителей радовали. Муж Цили, приказчик в магазине штучных товаров на Генсье, зарабатывал тридцать рублей в неделю. Регина собиралась замуж. В молодости мадам Оксенбург была, говорят, красоткой, однако теперь растолстела, да так, что с трудом в дверь входила. Весила она больше трехсот фунтов. Тем не менее она вела хозяйство, отчитывала служанку и постоянно конфликтовала с мужем. Оксенбург, высокий, худой, с костлявой шеей, рыжими, цвета пива, ухоженными, подкрученными на польский манер усами, любил выпить и на диване проводил куда больше времени, чем на ногах. Еще он любил раскладывать пасьянс. Всякий раз, ссорясь с женой, он бил кулаком себя в грудь и на всю квартиру кричал: «Да ты знаешь, с кем разговариваешь? С Исадором Оксенбургом! Ты из меня всю кровь выпила, точно пиявка! Смотри, в кого я по твоей милости превратился!»

И он показывал на свои ввалившиеся щеки, которые отливали болезненной голубизной, как будто из него действительно выпили всю кровь.

2

Исадор Оксенбург и Копл были членами общества «Аншей Цедек». Копл был, по существу, членом семьи Оксенбургов, у него имелся даже собственный ключ от их квартиры. В коридоре он снял пальто и шляпу и повесил их на вешалку. Затем пригладил карманной расческой волосы. В гостиной он застал всех; Давид Крупник, Леон Коробейник и Мотя Рыжий играли в карты с мадам Голдсобер. Ичеле Пелцвизнер играл в домино с Цилей. Все были так увлечены игрой, что не заметили, как появился Копл. Войдя, он услышал, как мадам Голдсобер сказала: «Сброшу-ка я королей».

— Я составлю вам компанию, — заметил Давид Крупник, торговец мебелью, человек, по слухам, не бедный. Вдовец, он был к мадам Голдсобер весьма неравнодушен.

— Пас.

— Ставлю шесть грошей.

— Десять.

Мадам Голдсобер сидела во главе стола, кутаясь в вязаную шаль. Ее каштановые, рыжеватые волосы были зачесаны назад, сверху красовался декоративный гребень. У нее были круглый лоб, маленький нос и девичий подбородок. Верхняя губа была слегка приподнята, из-под нее выглядывали маленькие белые зубки. Брови были выщипаны. Когда-то она страдала астмой и с тех пор имела обыкновение курить особый сорт длинных, тонких папирос, которые, как считалось, прочищают мелкие бронхи. Она сидела и выпускала из ноздрей облачко табачного дыма.

— Ну-с, мужчины, — изрекла она, — что у вас там?

— Лично у меня ничего, кроме головной боли, — вздохнул Мотя Рыжий, низенький человечек с рябым лицом и рыжеватыми, коротко стриженными волосами.

— Три дамы, — объявил Давид Крупник, выкладывая карты на стол.

— Ладно, твоя взяла, — отозвался Леон Коробейник и подвинул к нему наполненное деньгами блюдечко. — Жуликам везет.

Мадам Голдсобер повернулась и увидела Копла.

— Почему так поздно? — спросила она, смерив его любопытным и немного проказливым взглядом. — А я уж решила, что сегодня нам придется обойтись без тебя.

Копл поднял брови:

— А я-то думал, что тебе без меня не обойтись.

— Конечно, нет. Ты же знаешь, я без тебя сама не своя.

— Нет, вы слышали?! — возмутился Мотя Рыжий, ударив кулаком по столу. — Она без него сама не своя.

— У них старая любовь, — заметил Леон Коробейник. — Тянется уже много лет.

— Вот как? А я считал, что она любит меня, — сказал Давид Крупник и, взяв колоду, начал ее тасовать.

— Тебе в картах везет, — сказала мадам Голдсобер.

«Что нужно от меня этой красотке? — подумал Копл. — Наверно, поссорилась с Крупником или же просто дурака валяет». Походкой человека, который чувствует здесь себя, как дома, он перешел из гостиной в столовую. Ему хотелось поговорить с мадам Оксенбург, но в столовой ее не было. Вместо нее за столом, в обитом бархатом кресле сидел ее муж. Он раскладывал пасьянс. Перед ним на столе стояла фляжка коньяка. Когда Копл вошел, Оксенбург схватил фляжку, словно собираясь ее спрятать, но, увидев, что это был Копл, поставил ее обратно на стол.

— Добрый вечер, Исадор.

Тонкие, голубоватые губы Оксенбурга скривились в улыбочке.

— Что это ты сегодня не играешь?

— А какой смысл? Чушь это все. Чушь собачья.

Оксенбург с грустью покачал головой.

— Ах, — вздохнул он, — и это называется «игрой в карты»? Они в шарики играют, а не в карты.

— Вот именно.

Оксенбург положил руку на покрытый клеенкой стол.

— Что новенького в обществе? Ты по-прежнему первый староста?

— Даже не второй.

— В правление входишь?

— Не удостоен и этой чести.

— Что случилось? Тебя выгнали?

— Выгнать меня нельзя.

— С тобой, я вижу, шутки плохи, а? Вам, молодым, везет. Вы ничего не воспринимаете всерьез. В мое время все было иначе. Общество тогда находилось на Столовой. Мы пообещали, что будем носить еду в еврейскую больницу на Чистом бульваре. В те дни никаких трамваев и в помине не было, только запряженные лошадьми омнибусы, но ведь в субботу и на них не поедешь. Брали корзину с белым хлебом, шкварками, требухой, печенью и шли пешком. Легко сказать «шли». Поляки на мосту забрасывали нас камнями. Если удавалось поймать какого-нибудь ублюдка, мы его потом избивали до полусмерти. На Крохмальной путь нам преградила банда. В первый раз они дали нам прикурить — мы еле ноги унесли. Йослу Бацу ребро сломали. Да и мне фингал под глазом поставили. В тот вечер у нас было собрание. «Послушайте, — говорю. — Мы что, испугались нескольких проходимцев?» — «А что нам делать? — говорят ребята. — Нам же на Шабес палки в руки нельзя брать, верно?» А раввин наш родом был из Литвы. Звали его реб Файвке. «Если, — говорит, — вам грозит опасность, то можете». — «Что ж, — говорю, — раз этот праведник говорит, что можем, значит, можем — зря он болтать не станет». А у него и в самом деле Талмуд величиной в стол был.

В следующую субботу женщины с едой шли сзади, а мы — впереди, небольшими группами. Возле Сада Янаша слышим свист. Я с еще четырьмя впереди шел. И тут эти ублюдки нас окружили. Заводилой у них был Иче Слепой — что-что, а драться он умел. Торговкам приходилось платить ему откупного. «Крохмальная, — Иче говорит, — моя территория». А я ему: «Чего тебе надо? Мы сюда не развлекаться пришли, мы бедным помогаем». — «Вашей пражской благотворительности нам здесь не надо, — говорит. — Вали отсюда, а то я тебе шею сверну». И бьет меня кулаком в грудь. Вижу, делать нечего, замахиваюсь палкой и как врезал ему в челюсть! Он от удивления даже не шелохнулся, стоит, как вкопанный, глаза выпучил. «Ну-ка, ребята, — говорю, — помогите мне». Что тебе сказать, они свое получили, наши мальчики их здорово отделали. Прошел слух, что Иче Слепого убивают. На Крохмальной жили сапожники, они тоже платили Иче отступного, чтобы он к их женщинам не приставал. Узнав, что мы с его бандой сцепились, вышли на улицу и они. В какой-то момент появился фараон, но он быстренько слинял. Короче, мы их здорово проучили. С того самого дня все в Варшаве знали, что Исадор Оксенбург постоять за себя сумеет.

Оксенбург вытер со лба пот.

— Может, хочешь выпить? — спросил он.

— Нет.

— Что у Мускатов? Как ты там справляешься?

— Вот подумываю, не уехать ли в Америку, — сказал неожиданно для самого себя Копл. «И зачем я доверяю секреты этому пьянице?» — тут же подумал он.

Оксенбург нахмурился и стал жевать губами, как будто пытался проглотить кончики собственных усов.

— С какой стати? Ты шутишь.

— Я серьезно.

— Зачем тебе? Тебе что, Варшавы мало? И потом, что ты будешь делать в Америке? Там ведь вкалывать придется — иначе не проживешь.

— А где твоя жена? — справился Копл.

— Бог ее знает. Говорю тебе, дружище, здесь, в Варшаве, ты — царь и бог. А в Америке портки будешь гладить.

Копл ничего не ответил, встал и вышел из комнаты. В коридоре он с минуту постоял в нерешительности: то ли вернуться в гостиную и присоединиться к остальным, то ли уйти вообще. «Пьянчуга прав, — подумал он, — что мне делать в Америке?» И он представил себе, как будет жить с Леей в небоскребе. Под ними несутся поезда, грохочут вагоны подземки — и все кругом говорят только по-английски. Будет бродить, как неприкаянный, в этом чужом мире — ни детей, ни друзей, ни женщин. Лея быстро состарится, начнет ворчать. Башеле поплачет-поплачет, а потом возьмет и выйдет замуж за торговца углем из дома напротив. Спать он будет в постели Копла, и Башеле будет по утрам будить его словами: «Хаим-Лейб, милый, вставай, а то кофе простынет!»

«Будь они прокляты, эти женщины, — подумалось Коплу. — Обманщицы и шлюхи, все как одна!»

И он вдруг почувствовал себя жалким и беспомощным, как когда-то, когда он, зеленый юнец, запуганный сирота из провинции, с трудом зарабатывал два рубля в неделю. В те дни он был так одинок, что по субботам приходил в молельный дом рано утром и оставался там до конца Шабеса. Со временем, правда, судьба ему улыбнулась: он стал членом общины, познакомился с Мешуламом Мускатом, женился на приличной бедной девушке, родил несколько славных детишек, кое-что заработал. Зачем ему уезжать? К чему ломать жизнь сразу двум семьям? Где это сказано, что ему суждено стать зятем Мешулама Муската?

Тут дверь в гостиную раскрылась, и в коридор вышла раскрасневшаяся и улыбающаяся мадам Голдсобер: из-под шали виднеется кружевная блузка, из-под плиссированного платья выглядывает оборка нижней юбки. Она взглянула на него с некоторым удивлением:

— Нет, вы поглядите на него. Стоит, точно провинившийся школьник.

— Ты уже домой собралась? Так рано?

— С чего ты взял? Просто я забыла дома свои астматические папиросы.

Помолчали. Мадам Голдсобер тряхнула головой.

— Вот что, — сказала она после паузы. — Пойдем-ка со мной наверх.

— Почему бы и нет.

И они стали подниматься по лестнице, мадам Голдсобер опиралась ему на плечо.

— Входи, — сказала она, открывая ключом дверь. — У тебя спички не найдется?

Внутри было темно, пахло натертыми воском полами. Чувствовалось, что здесь живет женщина и что живет она одна. И тут, совершенно неожиданно, вдова обняла Копла за шею и жадно поцеловала его в губы. От нее пахло табачным дымом и шоколадом. У Копла поплыли круги перед глазами.

— Вот ты, значит, какая, — пробормотал он.

— Да, такая, — отозвалась вдова.

И она вновь принялась целовать его с неистовством женщины, отбросившей всяческий стыд.

«Что это, черт возьми? — пронеслось в голове у Копла. — А ведь как хорошо. А будет — еще лучше».

3

Мадам Голдсобер вырвалась из объятий Копла.

— Мне надо идти вниз, — сказала она. — Бог знает, что придет Крупнику в голову.

— Чего ты боишься этого Крупника?

— Боюсь, как бы он чего не сболтнул. Вот что. Приходи попозже. Часов в одиннадцать. Хочу еще раз у них показаться.

— Не буду я торчать у Оксенбургов весь вечер, — подумав с минуту, сказал Копл. — Увидимся.

— Куда ты идешь, Копл? Странный ты какой-то. Вечно у тебя какие-то тайны. Давай вот как. Ты спускайся первый. А то, если мы вернемся вместе, сразу же пойдут разговоры.

Копл спустился вниз. Прежде чем войти в гостиную Оксенбургов, он первым делом подошел к зеркалу на стене в коридоре пригладить волосы. Карточная игра кончилась. Давид Крупник беседовал с Леоном Коробейником, который промышлял антиквариатом и драгоценностями. Циля, замужняя дочь Оксенбургов, вышла из комнаты, и разговор шел мужской.

— Все это чушь, — говорил Леон Коробейник. — У каждой женщины есть своя цена. — И он схватил Крупника за отворот пиджака, как будто хотел доверить ему какую-то тайну. — Взять, к примеру, меня. Я не молод и не красив. Мучаюсь язвой — никому такого не пожелаю. Без операции, боюсь, не обойтись. Так вот, на прошлой неделе, в среду кажется, звонят мне какие-то гои и зовут прийти к ним домой на Розовую аллею. Они дочь замуж выдают, и им нужны драгоценности. Беру у Екла Дреймана пару цацек, сажусь в дрожки и еду. Поднимаюсь по мраморной лестнице, звоню. Открывает женщина. Смотрю на нее и, представь, глазам своим не верю, таких только во сне видишь: высокая блондинка, а улыбка такая, что дрожь берет. «Простите, — говорю, — вы, случаем, не невеста?» А она смеется: я, говорит, не невеста, а мать невесты. Слушай, я думал, сейчас в обморок упаду. «Ну, — говорю, — могу себе представить, какая у вас дочка, раз мать такая красавица». Она опять смеется и говорит, что дочки сейчас нет, она на примерке у портнихи и скоро вернется. А она, стало быть, дома одна. Тут я про коммерцию напрочь забыл. Демонстрирую ей свой товар, она смотрит на цацки, надевает их и вздыхает. «Чего это вы вздыхаете? — спрашиваю. — Я с вас лишнего не возьму». Ну, слово за слово, и она все мне про себя рассказала. Муж у нее все промотал. Дочкин жених — граф. Свадьбу надо сыграть по высшему разряду, нельзя ударить лицом в грязь, а денег — ни копейки. Тут я, будто в шутку, говорю: «Я человек не богатый, в этом деле посредник, и только. Но я бы заплатил за вас больше, чем стоит самый большой бриллиант на свете». Сказал, а сам думаю: сейчас спустит меня с лестницы. А она вместо этого смотрит на меня своими огромными глазищами, да так, что у меня поджилки трясутся, и говорит: «Ради своих детей я на любую жертву готова». В такие моменты либо тебя паралич разбивает, либо сильным, как лев, становишься.

Мотя Рыжий хлопнул рукой по столу.

— Ну и что? — поинтересовался он. — Получил то, что хотел?

— Если и получил, ты об этом все равно не узнаешь.

Копл сложил руки за спиной.

— Ври дальше, мы слушаем, — сказал он.

— Где ты был? — спросил Ичеле Пелцвизнер. — Все за мадам Голдсобер увиваешься?

— Ни за кем я не увиваюсь.

— Садись, сыграем.

— Мне пора. — Копл вышел в коридор и надел пальто и шляпу. Спустившись на улицу, он повернул к мосту. К успеху у женщин он привык, однако сегодняшний приход Леи и внезапная страсть мадам Голдсобер явились для него неожиданностью. Он остановился под фонарем и закурил папиросу. «У меня есть все, — размышлял он, — деньги, женщины, собственность. Что еще нужно? Какой смысл куда-то ехать?»

На перекрестке Малой, Столовой и Млинарской он зашел в ресторан и, после некоторых колебаний, снял трубку и позвонил Лее:

— Лея, это я.

— Копл! А я весь день о тебе думаю. Все, что сегодня произошло, — как сон.

— Может, увидимся?

— Ты где? Приезжай. Дома никого нет — только дети.

Копл сел в пятый трамвай. Лея жила на Теплой. Он вышел из трамвая за Городским рынком и пошел пешком мимо казарм и военной пекарни. Впереди была жандармерия. В темном дворе мерцали огоньки. В будке стоял вооруженный часовой. В ночной тиши канонада звучала громче, яснее. Пошел дождь. «Все висит на волоске», — подумал Копл. Ему вдруг вспомнилось, что он слышал, когда, еще ребенком, ходил в школу. Он слышал, что Земля стоит на Левиафане, морском чудовище, и что, если Левиафан выпустит хвост из пасти, весь мир рухнет. Войдя в подъезд, он вынул носовой платок и вытер мокрое лицо. Позвонил и услышал за дверью Леины шаги. Он не поверил своим глазам: никогда еще не видел он ее так изысканно одетой. Шелковый шарф, пеньюар с атласной каймой, домашние туфли с помпонами. На пальце бриллиантовое кольцо. Она взяла его под руку и повела в комнату Мойше-Габриэла. Копл был здесь впервые. Книжные шкафы, на пюпитре том Талмуда. Если б не кушетка, Копл мог бы подумать, что он попал в хасидский молельный дом. Его охватило чувство неловкости. «Она похожа на жену раввина», — подумал он, прежде чем сесть. Ему стало казаться, что Лею он видел последний раз очень давно.

— Выпьешь рюмку вишневки?

Она вышла и вернулась с фляжкой коньяка, двумя бокалами и медовой коврижкой на подносе. Руки у нее дрожали, поднос, когда она шла, ходил ходуном.

— Угощайся, Копл, — сказала Лея, поставив поднос на стол. — Почему ты так бледен? Что-то стряслось?

— Нет, Лея, ничего не стряслось. Люблю тебя — только это и стряслось.

— Будет тебе. Пей. Я еще раз все обдумала. Ах, Копл, я боюсь. Что будет с детьми? Злателе и Мирлу еще нужна мать. Не могу же я бросить своих пташек. Может, взять их с собой?

— Почему бы и нет?

— Но как? Кругом стреляют… Копл, я… Даже не знаю, что сказать. Ну-ка, сядь ко мне поближе, ты ведь не хасид.

Он подвинулся к ней и взял ее за руку.

— Скажи мне, — спросил он, — ты сожалеешь о том, что произошло?

— Сожалею? Нет, Копл. О чем мне сожалеть? То, что я имею здесь, жизнью не назовешь. Да и все дети на моей стороне — кроме Аарона, конечно. На днях Мирл сказал мне: «Мамуся, ты всегда одна». Маша тоже знает, как мне нелегко, но никогда не скажет ни слова. Злателе податлива, как шелк. Строит из себя младенца, но все понимает. Скажи, как мне быть, Копл? Зачем ты мне позвонил? Ты скучал без меня?

— Да, Лея.

— Мне хотелось, чтобы мы встретились наедине. Потому я тебя сюда и позвала. Подожди, пойду принесу чаю.

Она встала. Ее колено коснулось его ноги, полы халата разошлись, и Копл увидел ее длинную полную ногу. Он вскочил, подошел к пюпитру и раскрыл Талмуд. В том были вложены нить от талиса и рыжий волос. Возможно, из бороды Мойше-Габриэла. Коплом овладела робость. «Он — раввин, а она — его жена, — подумал он. — Она — дочь Мешулама Муската, а я, Копл, — всего лишь приказчик». Когда дверь открылась и Лея вошла с подносом, на котором были чайник, пирожные и лимон, Копл испытал мучительное желание упасть к ее ногам, поцеловать, как это делали актеры в польских театрах, край ее пеньюара. Он подошел и обнял ее за талию. Поднос в Леиных руках задрожал.

— Копл, что ты? Ошпаришься!

— Лея, ты должна принадлежать мне, — дрожащим голосом проговорил Копл. — Я люблю тебя. Люблю с того самого дня, как ты пришла в контору и твой отец назвал тебя шиксой.

Она поставила поднос на стол. Копл обнял ее и поцеловал. Он ощутил вкус полных, полураскрытых, жадных губ; на щеках пламенел стыдливый девичий румянец, глаза сделались еще больше, из голубых — темно-синими. Копл покосился на кушетку, однако Лея высвободилась из его объятий:

— Нет, Копл. Даст Бог, мы поженимся. Тогда и наверстаем.

Когда Копл вышел от Леи, дождь уже кончился, опустился туман, тротуары были еще мокрыми и блестели в тусклом свете уличных фонарей. Он взглянул на часы. Без четверти одиннадцать. «Черт с ней, с этой Голдсобер, — подумалось ему. — Только ее мне сейчас не хватало». Но ехать домой не хотелось. Он был слишком возбужден. И все же чего-то ему не хватало. «Почему я колеблюсь? — раздумывал он. — Все с ней будет в порядке. Я позабочусь, чтобы она ни в чем не нуждалась. Ну а насчет Бога я уж точно беспокоиться не стану. И потом, кто сказал, что Бог есть? Схвати человека за горло — и нет его».

И тут Копл вдруг сообразил, что ему нужно. Ему нужно кому-то рассказать обо всем, что сегодня было, нужно, чтобы кто-то его выслушал. И рассказать не так, как этот идиот Леон Коробейник, который лопочет невесть что о своих победах, а на свой манер, в беседе с каким-нибудь разумным парнем, за кружкой пива. Когда-то ведь и у него были друзья. Давид Крупник был его закадычным другом. В те дни можно было поговорить по душам с Исадором Оксенбургом, с Мотей Рыжим или с кем-то из родственников Мешулама Муската. С годами, однако, все изменилось. Крупник стал его врагом, хотя и скрывал это. У Моти Рыжего была жена, которая водила его за нос, и холостяцкие сплетни больше его не интересовали. Исадор Оксенбург спился. Копл остановился и прислушался: вдали глухо урчала канонада. Нет, старые времена никогда не вернутся. Перед его глазами прошло целое поколение.

Копл сел в трамвай, вернулся на Прагу и сошел на Млинарской. Он решил не поворачивать на Малую, а идти прямо домой. И тем не менее Малая чем-то его к себе притягивала. Ложиться спать было еще рано. Ворота во двор, где жили Оксенбурги, были на запоре, но дворник сразу же их отпер, за что получил щедрые чаевые. Копл поднял голову — в окнах мадам Голдсобер еще горел свет. Он поднялся по лестнице и тихонько постучал.

— Кто там? — послышался шепот за дверью.

— Я.

Дверь открылась. Мадам Голдсобер была в розовом халате и красных шлепанцах. Волосы были распущены, лицо напудрено, глаза подведены. Копл ощутил нежный аромат пахнущих гвоздикой духов. Она взяла его за руки и втянула внутрь. И тихонько хихикнула: «Вот это мужчина!»

Загрузка...